Год великого перелома — страница 73 из 91

Павел крепко обнял Митъкины плечи. Переборол волнение. Его и самого трясло:

— Упекут, говоришь?

— У их все уж налажено! Не отпустят, может, и суда-то не будет. А знаешь, кто на тебя бумагу послал? Акимко Дымов послал.

— Какую бумагу?

— А такую, што ты гарец не свез, што три дня у тебя поп ночевал. Я эту бумагу сам видел у Веричева…

Павел мотал головой от горя:

— Чего говоришь? Какая нужда Дымову меня в тюрьму садить?

— А ты не мотай головой-то. Думай сам, какая нужда… Видать, есть нужда, коли написал да и вручил Фокичу. Говорю тебе, уезжай куда глаза глядят. Беги в лес! Потом смекнешь. Тпры! Забирай котомку! Беги! Пока нет никого…

Мерин остановился. Павел начал было отвязывать корзину с харчами, но вдруг замер:

— А за што? Эх, Митя… Разбойник я, што ли? По лесу-то бегать… Нет, брат. Никуда я не побегу… Я што, тать ночной? Убил я кого или зарезал? Нет, брат, уж будь что будет! Явлюсь в райён. Закон-то есть какой-никакой или его совсем нету?

Усов ничего не ответил. Сник, сидя с понуренной головой. Ничего больше Митька не сказал, только пересел в свою телегу. Павел всхлипнул. Казалось, что от всего этого даже Митькино колесо перестало скрипеть, что оводы перестали гудеть, что потускнело солнце вечернее. «Дымов. Акимко… Дымов ходил до него к Вере Ивановне. Холостяком у столбушки с нею сидел. А может, у их и еще было чего?» Он зажал голову руками. Всхрапнул сдавленно, зубами скрипнул и треснул кулаком по тележному краю.

Волок тянулся дальше и дальше. Солнце садилось. Карько устало фыркал, отмахивался от мелкой вечерней мошки и от комаров. Запахло ночной росой, солнце скрылось за лесом. Приближалась другая большая деревня, где приставали с ночлегом шибановские и ольховские ездоки.

* * *

Карько сам нашел знакомый заулок. На подворье, в большом доме, похожем на роговский, со въездом и двумя летними избами, в иную ночь размещалось по десять — двенадцать ночлежников. Хозяйка всегда ставила для них ведерный самовар. Кипятку и посуды хватало богатым и нищим. Заваривали кто чего мог. Спали тоже кто где, а утром со вторым петухом люди оставляли около самовара по двугривенному, запрягали коней и ехали в свою сторону.

Мужики распрягли коней, не заходя в дом. Чего спрашивать? Если в избе будет много народу, можно подремать и под взъездом либо в своей же телеге. Главное, чтобы напоить и выкормить лошадей.

Павел распряг мерина. Не снимая хомута и седёлки, подвел к телеге с травой, сказал Усову: «Гляди, Митя. А я пойду поищу… Через полчасика можно и напоить…»

Усову было понятно, куда и зачем уходил Павел Рогов. Кандейка в деревне, другими словами потребиловка вроде зыринской лавки, размещалась в другом конце. Лавочник наверняка еще не спал, а ежели и улегся, то ничего. Его будили бывало и в полночь.

Настроение у Ольховского председателя слегка повысилось. Он пощупал в телеге ружье, завалил его травой и поковылял вверх по взъезду. Надо было заказывать самовар. Время позднее, тянуть нечего. Завтра к десяти Пашку Рогова приказано сдать в районной милиции. «А чего его сдавать? — проскочила в голове мысль. — Он и сам уедет… Завернуть бы оглобли да и обратно в Ольховицу… Телега не мазана. В колхозе силосовать велят. Новая мода…»

На взъезде, где лежало прошлогоднее сено, наглухо укрывшись овчинным тулупом, спал какой-то мужик. В избе, уже за вечерним самоваром, сидели вместе с хозяйкой три сестры, три украинские выселенки. Усова не однажды по телефону и так трясли из-за этих черноглазых миловидных сестер.

— Здорово-те, бабоньки! Чай да сахар, хлеб да соль! — бодро заговорил Митька. — Разреши, хозяюшка, пристать, лошадей покормить.

— Пожалуста, пожалуста! — Хозяйка мыла уже чашки. — Много ли вас? Тоже ольховские?

— И шибановцы есть! — подтвердил Усов. — На станцию правимся.

— А вон мужит-то на взъезде спит, тоже вроде шибановский, — сказала хозяйка.

— Да ну? Кто, интересно?

— Не знаю, батюшко, не знаю. К самовару не стал садиться. Попросил тулуп да лег на сено.

Трое украинских сестер выселенок сидели ни живы, ни мертвы. Они уже имели дело с ольховским начальством и знали Усова.

— Бабоньки, а вы-то куды правитесь?

— Да какие оне бабы, — со смехом перебила Митьку хозяйка.

— Мне што девка, што баба, лишь бы мягкая.

— Оне у меня девушки вси три. Замужем не бывали. Овдотьюшка, надо бы самовар-от вдругорядь налить, — попросила хозяйка.

Та, что была самая молоденькая, вышла из-за стола и проворно унесла самовар в куть, две другие за ней следом.

— Оне у меня пятой день живут, — рассказывала хозяйка. — Летнюю избу штукатурят, уж и старика моего выучили глину-то жамкать. Потолок сделали. Сперва-то драноцками околотят, потолицины-то, после глину копают да коневий кал с глиной мешают. В цетырёх домах зимние избы оштукатурили.

Митьке было не интересно, сколько домов оштукатурили украинки. Он ждал Павла, а вместо Павла в дверях оказался Зырин:

— Э, вот он где! Еле вас догонили. Девки, и вы с нами? Ночуете? Ох, это добро!

И Зырин схватил Авдошку в охапку. Она ловко вывернулась из Володиных рук. В избе появились Тоня и Марья Александровна. Положив на лавку свою корешковую боковушку и увидев Груню, Тоня всплеснула руками. Она обрадовалась выселенкам словно родным, достала воложный пирог, даже вроде бы прослезилась, но три сестры молча, одна за другой, исчезали куда-то. «Чего они бедные тут делают? Наверно, опять штукатурят». Тоня хотела спросить об этом хозяйку, но появился Киндя Судейкин, шумно потребовал самовар:

— Где жареная вода, севодни праздник! Оксинья, а ты, может, и пиво варила?

— Это ты ли, Акиндин Ливодорович? Проходи, проходи, давно не бывал.

Судейкин давно знал здешних хозяев, много раз останавливался в этом дому. Самовар у хозяйки был скороспелый. Едва уселись на лавках, он уже зашумел.

Усов подался на улицу, чтобы напоить лошадей, чтобы освежиться и встретить Павла с бутылкой. (В том, что Рогов обязательно вернется с бутылкой, а может и с двумя, Усов нисколько не сомневался.) Спящий на сене тревожно ворочался под овчинным тулупом и бормотал что-то. «Во сне говорит, — подумал Усов. — Пьяный, видать». Других причин сонного говорения Усов не знал, не ведал.

Он спустился со взъезда, взял у колодца бадью, надел ее на длинный березовый крюк и начал поить лошадей.

Залесенский дурачок, отбиваясь от ночных комаров, стоял у зыринской телеги и тоже, как тот, кто спал под тулупом, разговаривал сам с собою.

— Гуря, и ты тут? Иди в избу-то, там тебе пирога дадут.

— У меня есть, есть пирога-то. Есть, — быстро заговорил Гуря. «Чего у тебя есть, — подумалось Усову. — Ничего у тебя нету». Он выпоил коням по две бадьи. Павла все еще не было.

Комары налетели со всех сторон. С писком, с ходу влипались в кожу. Кричал в поле ночной дергач. Кони шумно хрупали, ели траву. Стемнело. Зарница полыхнула. Заржала вдали чья-то местная лошадь. Павел вывернулся из-за угла совсем неожиданно:

— Зови Володю и Киндю! В избу не пойдем… Не станем тревожить. Попроси только две черепяшки… Не украли ружьё-то?

Усов не уловил насмешки в голосе Павла. Он заспешил по взъезду в избу, мимо спящего под хозяйским тулупом странника. Вскоре он явился обратно вместе с тремя фарфоровыми чашками, а также с Володею Зыриным и Акйндином Судейкиным. Павел сказал:

— Садись! Кто в телегу, кто на оглоблю…

Мерин Карько насторожил уши, его встревожил необычно прерывистый голос хозяина. Павел развязал котомку, достал рыбник и посыпушку. Усову хотелось сказать, что пироги-то Рогову надо бы экономить. «Не известно, чем его завтре в районе накормят… А может, и ничего? Оштрафуют да и отпустят… Ох, нет, не отпустят…» Усов вздохнул, взял налитую на половину чашку:

— Ну, Данилович… Не обессудь. Я тебе чево знал, все сказал. И сделал чево мог.

Павел налил Володе и Кинде:

— Выпейте…

— А ты сам-то чево, а, Данилович?

Судейкин ответил Володе вместо Павла:

— Да вишь, посуда в чужих людях no-очереди. А кто там спит на взъезде-то? Фуражка вроде знакомая…

* * *

Не в небе, а словно бы из-под земли ехидно и грозно рычали небесные громы. То надвигались издалека, то удалялись, ворчливо стихая. Или гремели это вагоны железной дороги, бегущие за паровозом, пробуя обогнать окутанное черным дымом чудовище? Жалобный комариный стон тоже то нарастал и приближался, становился похожим на детский плач, то снова стихал, растворялся в глухой и вязкой, такой непривычной тишине ночлежной деревни. Какая это деревня и где он?

Игнатий Сопронов давно отвык от такой вязкой всепоглощающей ночной тишины. После всего, что видел и слышал он за последние два месяца, после тюремных тревог и допросов, после архангелогородских чекистов и дорожного лязга он не мог пересилить такой тишины. Ему хотелось проснуться, сбросить какое-то душевное удушье вместе с этим овчинным тулупным запахом. Темя болело во сне еще больше. Наверное, приближался очередной припадок. Кошмарные образы толпились над ним, менялись. Боль разрывала голову, страх и отчаяние нарастали во сне. Он услышал собственный стон, но никак не мог освободиться от болезненной дремоты, не мог сбросить с себя этот страшный тулуп, душивший его.

Близкий мужской говор прогнал от него слуховые призраки. Сознание его прояснилось, он встрепенулся по-птичьи и, наконец, вспомнил, где он. Голова болела, но Сопронов все осознал и вспомнил. После двухмесячного ареста, после всех приключений он идет пешком со станции. Ночует на середине пути. Не хотелось и вспоминать, что случилось за два этих летних месяца, но тюремные вши, ползающие под гашником и под воротом гимнастерки, снова напомнили обо всем. Скачков, это он виноват, гад ползучий! Он оформил уголовное дело за левый уклон. Ладно еще вовремя подвернулся Яков Наумович. Он переправил Сопронова из Архангельска в Вологду и не допустил суда. Скачков за все это еще ответит. Еще вспомнит Сопронова, сука. Отрыгнется и Микуленку за тот очный допрос. Колька бумагу не подписал, гад, а в устных-то словах почти все подтвердил.