Год Змея — страница 59 из 69

Вместе с пауком на полотне расцвела кайма узора. И все следующие недели Хиллсиэ Ино вышивала, как самозванка обживалась в чертогах жениха. Она была совершенно слепа и беспомощна, и марлы вышли к ней сразу, хотя другим девицам показывались лишь перед свадьбой. Появление слуг напугало самозванку – она едва не лишилась рассудка, даже не видя их переломанных, залатанных породой грустных лиц. Но, оправившись, сумела понять, что марлы не желали ей зла. Наоборот, оберегали, когда Матерь-гора гнала ее по своим коридорам – незрячего крысенка, тыкающегося по углам. Умывали ее, одевали в новые платья, подводили к столам с едой – как же девушка была податлива, как отрешена и скованна. Ее страшил каждый новый зал, каждый поворот в сплетении бесконечных коридоров.

Вытягивая иглу, Хиллсиэ Ино прикрыла глаза и подумала, что, наверное, это и вправду ужасно. Блуждать по бескрайним чертогам, боясь удариться и поскользнуться; слышать лишь биение собственного сердца да скрипящие шаги неведомых, преследующих ее существ. Ничего не знать и не понимать, чувствовать, как Матерь-гора, рассерженная тем, что девица слишком долго топчется на одном месте, сыплет с потолка каменную крошку. Ощущать под пальцами лишь холод камня, постепенно забывая тепло солнца и запах травы.

Но ничего. Страдания самозванке к лицу.

Хиллсиэ Ино вышивала, как время от времени, пытаясь успокоиться, девица играла на свирели. Славно играла, нежно, но вёльхе не нравилось: каждый звук казался грубее тележного скрипа. Поди тот, кого ты обокрала, пел во сто крат слаще, а, воровка?.. Шли дни, и снаружи началась зима: Хиллсиэ Ино привиделось, что на горные склоны ложился первый снег, легкий, будто перья. Она запечатлела это на самозванкином полотне. Сама вёльха-прядильщица выходила из недр только один раз в году, и он приближался.

День сменялся днем, чертог – чертогом. Девица привыкала к дрожащим стенам и немым марлам, которые унизывали жемчугом ее пухлые изрезанные руки – кровь ползла бледно-алой нитью. Так утекла неделя, затем – вторая, и из ущербной луны родилась новая. Хиллсиэ Ино выткала и ее: густо-золотая луна, юная, точно государева невеста.

Под сухими пальцами порхали птицы, все – бельмяноглазые: лети горлица за княжьей вольницей, за княжьей конницей… Они были вышиты так искусно, что казались живыми. Такой же казалась и самозванка, разряженная в бледно-голубые, отливающие лиловым платья. На лбу – широкая перевязка с узорами из жемчуга и перламутра. Краснота, проявляющаяся на щеках и шее, расчесы, выползающие из-под лоскутков на пальцах – знал ли мир пряху искуснее, чем Хиллсиэ Ино?

Марлы украшали самозванку, но не спешили готовить ее к жениху: луна только начинала расти. Они ходили за ней по пятам, услужливые и горестные, равнодушные к ее песням. «Ах, – думала вёльха, – что же ты за певунья камня, раз не можешь их увлечь? Для чего тебе твоя свирель – коротать время? Уж не надеешься ли ты, девица, бросить любовь в сердце Хозяина горы?»

Хиллсиэ Ино засмеялась, склонившись над шитьем. Если у Хозяина горы и осталось сердце, то оно любило лишь его самого. Верно говорили старые предания: третий княжий сын был чудовищем еще до того, как стал драконом.

К полнолунию разошлась первая снежная буря. Яростно клубились снежинки – еще редкие, тонкие, словно кусочки кружева. Танцуя, они опускались на ржавое золото листвы. С севера дули промозглые ветры, несущие на своих спинах предостережения о грядущей зиме. Хиллсиэ Ино приходилось сызнова зажигать свечи – их гасили сквозняки, поднимавшиеся в горных проходах. Наконец у вёльхи закончились заготовленные нити, и она раскрутила верную прялку. Та утробно запела о приближающейся змеиной свадьбе.

Марлы достали из сундуков платье, снятое с невесты еще в первый день, – богатое, нежное, с длинными узорными рукавами. Они вернули самозванке ее фату, ставшую под их пальцами еще мягче и тоньше. Шею и запястья девицы обвили не только ее украшениями, но и сокровищами Хозяина горы: льдистый кварц и лиловый аметист, небесно-голубой ястребиный глаз. На ее волосы марлы надели обруч – широкий, с морозной дымкой на дне самоцветов, а по лицу разбросали обрядовые символы. Когда каменные девы пели, самозванка даже не дрожала: она, забывшись, размякла в их руках.

А потом ее, отрешенную и бледную, вели к Хозяину горы – в небольшие палаты, выложенные дымчатым рыбьим глазом и сапфиром: цвет в каждом камне тянулся от белого до насыщенно-голубого. «Принимай свою дань, змеиный государь, принимай», – надрывалось колесо прялки, и на руки Хиллсиэ Ино текли новые нити судьбы.



Горел очаг. Рацлава слышала треск щепок, смешанный с постукиванием ее качающихся бус. Марлы оставили невесту на пороге чертога – дальше предстояло идти самой, и Рацлава положила ладонь на холодную самоцветную стену. Она боялась не столько Сармата, сколько пути к нему, но ей пришлось сделать всего несколько шагов, прежде чем услышать приветствие – жаркое, клокочущее.

– Ну, здравствуй, девица. Звать-то как?

Ее ответ соскользнул с неповоротливого языка.

Сармат развалился на широком, застеленном белой шкурой ложе. Он теребил связку темно-алого граната и скрещивал ноги в сапогах, но всем, что Рацлава знала о нем, был голос – мурлыкающий и шипящий, льющийся, словно густой мед.

– Откуда ты?

– Из Черногородского княжества, – но Рацлава по-прежнему говорила бесстрастно. Не дрожала и не храбрилась: а толку? Ее это не спасет.

Она услышала, как Сармат сдвинулся с места, – кажется, юрко поднялся на ноги.

– Это север, – миролюбиво заметил он. – Я не бывал в Черногороде. Там красиво?

Фата, поняла Рацлава, стоя у входа в свой свадебный чертог. Из-за фаты он не видел ее глаз – но как она шла, Сармат-змей, как опиралась о стену: это походка не напуганной девушки, а незрячей.

– Не знаю, – равнодушно качнула головой. – Говорят, красиво.

Сармат оправил кушак и, смахнув косы с плеч, сощурился в мерцающем полумраке. Стояла его невеста – полная, белая и отрешенная, окутанная облаком фаты и нитями украшений. Донельзя боязливая: девушка будто бы боялась сойти с места. Кружево ее рукавов едва не лизало пол, словно пена – прибрежные камни.

– А разве ты сама не отличишь красивое от безобразного?

Что Рацлаве его мурлыкающий голос, теплая насмешка и желание начать длинный разговор?

– Не отличу, – сказала ровно. – И не пойму, сам ты красив или безобразен.

Он оказался рядом в несколько широких шагов. Резко стянул фату с лица – ткань, сминаясь, жалобно зашуршала в его пальцах. А потом Сармат, совсем как Шык-бет, заставил Рацлаву вскинуть подбородок, и отблеск пламени, отлетев от самоцветных стен, утонул в ее бельмах. У невесты Сармата-змея под складками век – кусочки переливающегося рыбьего глаза.

– Слепая. – Сармат изменился в голосе. – Слепая…

Он разочарованно выпустил ее подбородок.

– Скажи на милость, – теперь в его горле теплилась не нежность – злость, – на что мне тебя прислали?

Из его горла вырвался звук, похожий на рычание обиженного зверя:

– Разжалобить? – Рацлава не знала, что его глаза недобро загорелись. Вместо прожилок – веточки пылающих медовых молний.

– А разве я тебе в ноги бросаюсь, Сармат-змей? – Ступни Рацлавы начали затекать, и она перекатилась с пятки на носок. – Пожалеть меня прошу? Стоит ли просить, раз и черногородцы не пожалели, когда отдавали.

Сармат отошел от нее и, заведя руки за пояс, заходил из угла в угол. Беспокойно заходил, быстро, на каждом шаге упруго отталкиваясь от пола. Постепенно мужчина вернул себе прежний голос, жаркий и ласковый, – тот, каким обычно разговаривал с женами.

– Думаешь, я чудовище?

– Это не моего ума дело, господин. Пусть думают те, кто тебя знает.

– Отчего же? – Он остановился и по-змеиному склонил голову вбок, но ответа не дождался. – Так почему прислали тебя, а не другую девушку?

Ложь колола Рацлаве щеки, резала язык и выливалась изо рта, огибая оставленные свирелью язвочки.

– Нет на севере песен слаще, чем мои.

– Вот как. – Сармат вскинул подпаленную рыжую бровь. – О чем же ты поешь?

– Я не пою, – мягко поправила Рацлава, выпутывая свирель из бус. Покалеченные пальцы дрожали, и это было единственное, что выдавало ее волнение. – Вели играть, Сармат-змей.

Сармат как-то разочарованно отмахнулся, подходя к столику рядом с ложем: он подцепил чарку, которую сувары заботливо наполнили вином.

– Играй. – И сделал глоток.

Зачем ему такая жена? Дело не в красоте – Сармат восхищался многообразием человеческих черт и смог бы увидеть прелесть даже в кипенном полном теле, в рыхловатом лице и стеклянных бельмах. Хуже всего – рыбья отрешенность. Морозное равнодушие: ни любопытства, ни трепета, ни нелюбви – ничего, что питало бы Сармата, увлекало, заставляло бы хитрить и покорять.

«Лучше бы тебя не довезли, черногородская девка. Лучше бы ты сейчас лежала на дне болота, чем стояла здесь, скованная и пустая».

Отставив чарку, Сармат рухнул на ложе и закинул на столик ноги в сапогах. А тем временем Рацлава вытянула первый звук.

…Сколько гадала, как крепки окажутся нити, из которых сплетен Сармат-змей. Сколько маялась, сколько думала – получай же, самозваная певунья камня. Рацлава задохнулась, когда свирель раскроила ей указательный палец, но не от боли – от страха.

Не было у Сармата нитей. Лишь слившиеся в одно жидкое золото – раскаленное, пышущее жаром. Казалось, оно текло в нем вместо крови, кипело вместо слюны и слез. Рацлаве не то что не соткать полотно – даже не приблизиться к Сармату. Будь у нее не год, а полных сотня лет, все равно бы не сумела совладать.

Что-то влажное стекло по ее щеке да убежало под ворот.

– Почему ты плачешь? – удивился Сармат. – Разве я обидел тебя?

А потом из горла Рацлавы выхлестнулся смех – горячечный, отчаянный.

Это была лучшая песня, сотканная за всю ее жизнь. И самая бесполезная из всех – в ней звучала такая печальная веселость, такой мучительный надрыв. Нити сплетались с нитями: вкрадчивые пророчества, сорванная фата и травы под чужим окном, пахнущие сладко и горестно. Ах, не выходит ничего хорошего от любви, ничего хорошего…