Blédina и советов доктора Спока: захотели — пришли, захотели — ушли, и эта их свобода казалась немного обидной.
Мы не хотели соразмерять собственную жизнь с политическим дискурсом или событиями мирового масштаба. Просто с удовольствием голосовали против де Голля за бойкого кандидата, чье имя смутно напоминало времена французского владычества в Алжире, — Франсуа Миттерана. В течении индивидуальной жизни значимость большой Истории отсутствует. Просто когда-то мы чувствовали себя счастливыми, а когда-то — нет.
Чем глубже мы уходили в так называемую реальную жизнь — в работу, семью, — тем нереальней она нам казалась.
Сидя солнечными днями на скамейках скверов, молодые женщины разговаривали о подгузниках, о кормлении детей, попутно следя за их играми в песочнице. Бесконечные исповеди и болтовня юности, многочасовые провожания друг друга до дома — ушли в далекое прошлое. В прежнюю жизнь — всего-то трехгодичной давности — верилось с трудом, и было жаль, что ею не успели как следует насладиться. Наступила пора Заботы — еда, стирка, здоровье детей. Они, не желавшие ни в чем походить на собственных матерей, принимали эстафету с легкостью и даже какой-то лихостью, поддерживая себя чтением «Второго пола» Бовуар и лозунгами типа «Moulinex освобождает женщину», но, в отличие от матерей, отказывая в ценности тому, что в силу непонятных причин натужно продолжали делать.
Во время обедов, когда молодые супруги тревожно и судорожно готовились принять родителей мужа, показать, что наладили дом лучше и красивей, чем прочие мужнины братья и сестры, после демонстрации жалюзи, удобства велюрового дивана, мощности колонок, доставался подаренный на свадьбу сервиз — но одинаковых бокалов не хватало, все с трудом умещались за столом, обсуждали, как правильно есть фондю по-бургундски, изготовленное по рецепту из журнала Elle, и заводили обывательскую беседу про работу, планы на отпуск и марки машин, про детективы Сан Антонио, длинные волосы певца Антуана, про то, как подурнела актриса Алис Саприч, про песни Дютрона. Неизбежно возникал спор, что экономически выгодней — чтобы женщина в семье работала или вела дом. Пародировали де Голля: «Французы, я вас понял!», «Да здравствует свободный Квебек!» (издевки Миттерана словно открыли какой-то шлюз дерзости и вдруг обнаружили старческую немощь того, которого скандальная «Канар аншене» величала не иначе, как Шарлем Оплеванным). Хвалили Мендес-Франса за ум и честность, прикидывали будущее Жискар д’Эстена, Гастона Деферра, Мишеля Рокара. В нестройном гаме застольной беседы звучали беззлобные насмешки над вояками из контрразведки, над Мориаком с его старческим кудахтаньем, над карикатурным Андре Мальро (он, которого считали новым Чан Кайши революции, теперь стоял на официальных церемониях в цивильном пальто и одним своим видом подрывал доверие к литературе).
Тема войны скукоживалась в устах тех, кому было за пятьдесят, до ярких эпизодов из собственной жизни, полных бахвальства и казавшихся молодежи до тридцати старческим бредом. Мы считали, что на эту тему достаточно речей в годовщину победы и возложения венков. Всплывали в разговоре фамилии деятелей Четвертой республики, Жоржа Бидо, Антуана Пине, но лица уже не вспоминались, разве что констатация «а мы уже были на свете», и по сохранившемуся озлоблению против них — «Эта сволочь Ги Молле!» — мы с удивлением понимали, что когда-то они играли важную роль. Об Алжире, ставшем территорией выгодных контрактов для молодых педагогов, сказать было нечего.
Тема контрацепции слишком страшила семейные застолья, о ней не говорили. Слово «аборт» вообще нельзя было произнести.
К десерту меняли тарелки, обижаясь на то, что вместо ожидаемых комплиментов бургундское фондю встретило лишь любопытство да вялые (а сколько сил ушло на один соус!) и чуть снисходительные комментарии. После кофе на прибранном столе раскладывался бридж. От виски речи свекра становились немного вязкими, но цветистыми. И, мыслимое ли дело, опять слышалось «Свалилася в Темзу толпа англичан — они козырять не умели!». Лица новообразованной семьи цвели довольством и сытостью, что-то мурлыкал ребенок, пытаясь выбраться из кроватки, и внезапно пронзало мимолетное ощущение временности всего. И удивительно было вот так сидеть и иметь все, чего когда-то хотелось, — мужа, ребенка, квартиру.
На черно-белом интерьерном снимке крупным планом изображены молодая женщина и мальчик, они сидят рядом на кровати, с помощью подушек превращенной в диван, у окна с прозрачными занавесками, на стене — африканская маска. Она в светлом шерстяном костюме: трикотажная двойка и юбка выше колена. Волосы по-прежнему лежат темными асимметричными прядями и оттеняют полное овальное лицо, широкая улыбка тянется к скулам. Ни прическа, ни костюм не соответствуют тому образу, который потом будет ассоциироваться с 66-м и 67-м годами, и только короткая юбка соответствует моде, запущенной дизайнером Мэри Куант. Она придерживает за плечо смышленого ребенка с живым взглядом, одетого в свитер с высоким горлом и домашние брюки, его рот раскрыт, и видны мелкие зубки, он как раз что-то говорит. На обороте снимка: «Улица Ловерши, зима 67». Значит, фотографировал он, невидимый на снимке легкомысленный мальчик-студент, ставший за неполных четыре года мужем, отцом и ответственным работником администрации небольшого горного поселка. Снято наверняка в воскресенье — единственный день, когда они могут побыть вместе, и в запахах доходящего обеда, под лепет ребенка, складывающего фигурки «Лего», за починкой сливного бачка, под звуки «Музыкального приношения» Баха, выстраивают общий запас воспоминаний и укрепляют ощущение, что, в общем-то, живут счастливо. Фотография участвует в этом построении, вписывает «маленькую семью» в длительный временной континуум, становясь его надежным залогом для дедушек и бабушек мальчика, которые получат по снимку.
В этот конкретный миг зимы 67–68-го годов она явно не думает ни о чем, наслаждаясь замкнутой ячейкой, которую они втроем образуют и разомкнуть которую может звонок телефона или стук в дверь. Она не думает об отложенных делах, основным предметом которых является функционирование этой ячейки: список покупок, стирка, «а что сегодня на ужин», беспрестанное упреждение близкого будущего, которое усложняет внешнюю часть ее обязанностей — работу преподавателя. В моменты, проведенные с семьей, она ощущает, она не думает.
Мысли, которые кажутся ей настоящими, приходят, когда она одна или гуляет с сыном. Настоящие мысли, по ее мнению, — это не про чью-то манеру говорить или одеваться, или высоту поребрика по сравнению с колесами сидячей коляски, или запрет «Ширм» Жана Жене, или войну во Вьетнаме, но вопросы о себе самой, про «быть и иметь», про человеческое существование. Это погружение в мимолетные ощущения, которыми невозможно поделиться с другими, — все то, что, будь у нее время писать, стало бы материалом ее книги. В дневнике, который она открывает очень редко, как будто он представляет какую-то угрозу для этой семейной ячейки и у нее нет теперь права на внутреннюю жизнь, она записала: «У меня теперь вообще нет мыслей. Я больше не пытаюсь объяснить свою жизнь» и «Я — самодовольная мещанка». Ей кажется, что она отклоняется от прежних целей, что живет только для материального продвижения вперед. «Я боюсь врасти в эту размеренную, удобную жизнь, боюсь прожить ее, не осознавая в полной мере». Но формулируя это, она понимает, что не готова отказаться от всего того, что никогда не упоминается в дневнике: от совместной жизни, от сближенности в едином пространстве, от квартиры, куда она спешит вернуться сразу после уроков, от сна вдвоем, от утреннего жужжания электробритвы, от сказки про трех поросят на ночь, от однообразия, которое она вроде бы ненавидит и к которому так привязалась, что даже разовое трехдневное отсутствие для сдачи квалификационного экзамена рождает острое чувство нехватки — и мысль, что все это может куда-то исчезнуть, сжимает сердце.
Она больше не мечтает о себе, как прежде: вот она на пляже следующим летом, вот она писатель, у которого вышла первая книга. Будущее выражается в точных материальных понятиях: хорошая должность, продвижение по службе и крупные покупки, устройство ребенка в садик — это не мечты, а планы на будущее. Она часто оглядывается назад, возвращается к образам времени, когда жила одна, и видит себя на улицах городов, по которым ходила, в комнатах, где жила, — в общежитии для девушек в Руане, домашней помощницей в Финчли, на каникулах в пансионе на улице Сервилио Туллио — в Риме. Ей кажется, там еще живут какие-то ее «я». Прошлое и будущее, в общем-то, поменялись местами, и теперь прошлое, а не будущее стало объектом желаний: вернуться в эту римскую комнату лета 63-го года. У нее в дневнике: «Усилием крайнего нарциссизма я могу увидеть прошлое, записать его черным по белому и стать иной, не теперешней» и «Мне не дает покоя какой-то образ женщины. Возможно, стоит искать в этом направлении». На картине Доротеи Таннинг, увиденной три года назад на парижской выставке, была нарисована женщина с обнаженной грудью и за ней — анфилада открытых дверей. Называлась картина «День рождения». Ей кажется, что эта картина изображает ее жизнь, что внутри — она сама, как раньше она была в «Унесенных ветром», в «Джен Эйр», позднее — в «Тошноте». С каждой прочитанной книгой — «На маяк» Вирджинии Вулф, «Световые годы» Сержа Резвани — она задается вопросом, сумеет ли сама вот так рассказать свою жизнь.
На секунду вспоминаются образы родителей в маленьком нормандском городке: мать снимает передник, чтобы идти к вечернему благословению, отец возвращается из сада к дому с тяпкой на плече — замедленный мир, который продолжает существовать призрачней кинофильма — далекий от мира, частью которого она стала: современного, развитого, идущего вперед, трудно сказать к чему.
Между тем, что происходит в мире, и тем, что случается с ней, — ни единой точки пересечения, две параллельные серии, одна абстрактная, она целиком состоит из сведений, которые приходят и тут же забываются, другая — застывшие кадры.