Годы — страница 14 из 35


В каждое мгновение наряду с тем, что кажется людям естественным делать и говорить, наряду с тем, что предписывается думать: книгами, плакатами в метро и даже шутками и анекдотами, — существует то, о чем общество умалчивает, игнорирует как факт, обрекая на одинокий дискомфорт тех мужчин и женщин, которые это ощущают и не могут назвать. Молчание однажды оказывается нарушено, внезапно или постепенно, и слова проливаются на то, что наконец получает признание, а тем временем новые зоны молчания смыкаются в глубине.


Позднее журналисты и историки будут охотно вспоминать фразу колумниста «Монда» Пьера Виансон-Понте, опубликованную за несколько месяцев до мая 68-го: «Франции скучно!» Легко можно вспомнить тусклые картинки собственной жизни, полные какой-то вековечной угрюмости, воскресенья перед телеэкраном с Анн-Мари Пейсон, и верится, что так текла жизнь и у всех других, — застывший в однообразной серости мир. И телевидение, транслируя неизменный изобразительный ряд с ограниченным набором героев, словно устанавливает раз и навсегда несменяемую версию событий, диктуя ощущение, что всем в тот год было от восемнадцати до двадцати пяти, и все швырялись булыжниками в спецназ, прикрыв рты носовым платком. Повторение кадров, снятых на фотоаппараты и кинокамеры, словно вытесняет образы собственной истории того мая, где не было ничего примечательного: пустая воскресная привокзальная площадь, ни пассажиров, ни газет в журнальном киоске; и ничего героического: испугались, что пропадут деньги (и поспешили снять их с банковского счета), что исчезнет бензин и, главное, продукты, — и, повинуясь наследственной памяти голода, накупили их полную тележку в супермаркете «Каррефур».


Стояла обычная весна, апрель с ливнями и градом и поздняя Пасха. Трансляция зимних Олимпийских игр с Жан-Клодом Килли, чтение романа Клер Эчерли «Элиза, или Настоящая жизнь», гордость от смены малолитражки на большой «Фиат», начало преподавания в старших классах — вольтеровский «Кандид» с 1-м G, и только на периферии внимания — волнения в парижских университетах, о которых говорили по радио. Их, как обычно, усмирят власти.


Но Сорбонна закрылась, письменную часть квалификационного экзамена отменили, шли столкновения с полицией. Однажды вечером мы услышали прерывистые голоса по радио «Европа-1»: в Латинском квартале баррикады, как в Алжире десять лет назад, бутылки с зажигательной смесью и раненые. Тут пришло осознание того, что происходит что-то необычное, и уже не хотелось назавтра возвращаться к обычной жизни. Мы нерешительно подходили друг к другу, собирались в группы. Прекращали работу без конкретного повода или требований, словно заразившись от других, потому что невозможно что-то делать, когда возникает непредвиденное, можно только ждать. Что случится завтра, мы не знали, да и не пытались угадать. Будет другое время.


Мы, так по-настоящему и не встроившиеся в трудовой процесс, не стремившиеся по-настоящему к обладанию тем, что покупали, — узнавали себя в младших сверстниках-студентах, которые бросали булыжники в спецназ. Это от нашего имени они швыряли в лицо власти не булыжник, а годы цензуры и гнета, жесткое усмирение демонстраций против войны в Алжире, карательные операции в Африке, запрет «Монахини» Риветта и черные лимузины официальных лиц. Они мстили за нас, за всю подавленную силу нашей юности, за почтительную тишину в аудиториях, за позорное протаскивание парней в комнаты женских общежитий. В нас самих, в наших подавленных желаниях, в нашей унылой покорности коренилась поддержка пылающих вечеров Парижа. Жаль, что все не случилось гораздо раньше, но здорово, что мы пережили это в начале жизненного пути.


Внезапно 36-й год из семейных рассказов превращался в реальность.


Мы видели и слышали то, чего отродясь не видали и не слыхали и даже не считали возможным в жизни. Места, которые использовались с соблюдением издавна принятых правил, куда имели доступ лишь особые группы людей — университеты, заводы, театры — открывались для любого, и в них делалось все, кроме положенного, — там спорили, ели, спали, любили друг друга. Больше не было подведомственного или сакрального пространства. Преподаватели и ученики, молодежь и старики, начальство и рабочие говорили друг с другом, субординация и разобщенность чудесным образом растворялись в слове. И было покончено с речевым осторожничаньем, с учтивым и выхолощенным языком, ровным тоном и обтекаемыми оборотами, с тем дистанцированием, которое — мы понимали — власти предержащие и их обслуга — чего стоит один журналист-академик Мишель Друа! — использовали для утверждения собственного господства. Новые звонкие голоса высказывались резко, перебивали друг друга без извинений. Лица выражали гнев, презрение, страсть. Свобода поз, энергия тел выплескивались с экрана телевизора. Если есть революция — то вот она, яркая, экспансивная, в раскрепощении тел, сидящих где попало. Когда снова появился де Голль (да где ж он был? — казалось, он сгинул навеки) и сказал про «засранцев», скривив в отвращении рот, — даже еще не поняв смысла, мы уловили все аристократическое презрение, которое внушал ему бунт, выблеванное в едином слове, соединившем в себе коллективность, экскременты, незрелость и животный инстинкт.


Мы не удивлялись отсутствию вожаков со стороны рабочих. Престарелое руководство компартии и профсоюзов продолжало определять за них нужды и требования. Они чуть что вели переговоры с правительством, а то почти не шло на уступки — они словно не видели цели выше, чем рост уровня доходов и снижение пенсионного возраста. Видя, как сразу после Гренельских соглашений они с помпой произносят слова, за три недели начисто вылетевшие из головы, про «ряд мер», на которые «согласилось пойти» правительство, мы теряли последний энтузиазм. Надежда возрождалась, когда собравшийся на стадионе Шарлети студенческий «базис» вместе с Мендес-Франсом отверг гренельскую капитуляцию. Сомнения снова брали верх с роспуском Национальной ассамблеи и объявлением досрочных выборов. Увидев, как течет по Елисейским Полям темная толпа с министрами Мишелем Дебре и Андре Мальро, чье вдохновенно-потасканное лицо дышало сервильностью, и другими, сцепившими руки в притворном и мрачном братании, мы поняли, что всему конец. Не знать, что есть два мира, было уже невозможно, предстояло делать выбор. Предложенное голосование означало не выбор, а подтверждение полномочий прежних нотаблей. В любом случае половине молодежи не исполнилось двадцати одного года, она не голосовала. В лицее ли, на заводе — профсоюзы и компартия приказывали вернуться к работе. Мы думали о том, как здорово сумели нас развести эти трибуны со своим хрипловато-раздумчивым псевдокрестьянским говорком. Это тогда за ними закрепилась репутация «приспешников власти» и «сталинских предателей», и каждый из них на годы стал у себя на производстве олицетворением соглашательства.


Экзамены сдавались, поезда ходили, бензин снова отпускался без ограничений. Можно было отправляться в отпуск. В начале июля провинциалы, ехавшие через Париж от одного вокзала к другому, чтобы пересесть на поезд, видели под колесами булыжники, которые снова, как ни в чем не бывало, лежали на мостовой. Проезжая несколько недель спустя в обратном направлении, они видели гладкий асфальт, который уже ни с чем не ассоциировался, и гадали, куда можно было деть все эти тонны брусчатки. Казалось, что за два месяца случилось больше, чем за десять лет, но времени хоть что-нибудь довести до конца не хватило. В какой-то момент — но когда именно? — мы чего-то не сделали или не помешали сделать другим.


Все вдруг поверили в грядущее насилие, то был вопрос нескольких месяцев, максимум года. Впереди жаркая осень, потом весна (и так, покуда об этом не забыли окончательно и не стали говорить много лет спустя, обнаружив старые джинсы: «Они видали еще май 68-го»). «Новый месяц май» — надежда для тех, кто готовил повторение мая 36-го и приход нового общества, жупел для других, руками и ногами отбивавшихся от этого возвращения, бросавших в тюрьму Габриэль Рюссье[31], подозревавших в каждом длинноволосом юноше «левака», приветствовавших принятие законов против «погромщиков» и осуждавших все вообще. На работе люди делились на две категории: бастовавшие в мае и небастовавшие — и те и другие встречали с другой стороны одинаковый остракизм. Май стал способом классификации: когда с кем-то знакомились, прежде всего решали, на чьей стороне человек мог быть во время событий. И в том и в другом лагере царила одинаковая агрессия, никто ничего не прощал.


Мы, ради возможности перемен в обществе по-прежнему состоявшие в соцпартии, теперь открывали для себя маоистов, троцкистов, множество внезапно обнаружившихся идей и теорий. Со всех сторон появлялись движения, книги и журналы, философы, критики, социологи: Бурдье, Фуко, Барт, Лакан, Хомски, Бодрийяр, Вильгельм Рейх, Иван Иллич, журнал Tel Quel, структурный анализ, нарратология, экология. Так или иначе, будь то «Наследники» Бурдье или шведская брошюра с описанием сексуальных поз, все шло к новому мышлению и к преобразованию мира. Мы погружались в небывалые дискурсы, не знали, за что первое хвататься, и удивлялись, что прежде ничего об этом не знали. За месяц мы наверстывали годы. И с облегчением переводили дух, увидев снова — постаревших, но как никогда боевитых, трогательных — Бовуар в тюрбане и Сартра, пусть и без единой новой для нас мысли. Жаль, что Андре Бретон умер двумя годами раньше.


Теперь ничто из прежде считавшегося нормой не казалось очевидным. Семья, воспитание, тюрьма, работа, отпуск, безумие, реклама — все реалии нуждались в проверке, в том числе высказывание критикующего, который прежде должен был разобраться, откуда пришел он сам — «с какой позиции выступаешь?». Общество перестало жить по наитию. Купить машину, поставить отметку за домашнее задание, родить ребенка — все требовало осмысления.


Нам до всего на планете было дело: до океанов, до громкого убийства в Брюэй-ан-Артуа; мы ввязывались во все битвы: Чили при Альенде и Куба, Вьетнам, Чехословакия. Мы оценивали системы, искали образцы для подражания. Мы судили весь мир с политических позиций. Главным словом было «освобождение».