Годы — страница 17 из 35


множество разнообразных задач,


посещение большого количества торговых точек,


отсутствие пауз.


Она не ведет подсчетов, испытывая даже своеобразную гордость от быстрого выполнения того, что не требует от нее ни изобретательности, ни насилия над собой, но такой график объясняет ее теперешний настрой.


Она ощущает работу как постоянное несовершенство и вранье, в ее дневнике записано «преподавание меня просто убивает». В ней пульсирует энергия, жажда новых знаний и дел, она помнит, что в двадцать два года написала в дневнике: «Если я не сдержу данное себе слово и не напишу роман в двадцать пять лет, то покончу с собой». В какой степени май 68-го года, который она, по собственному убеждению, прошляпила, будучи уже слишком «встроенной в жизнь», определяет мысль, преследующую ее неотступно: «Была бы я счастлива, если бы жила по-другому?»


Она начала представлять себя отдельно от супружеской жизни и семьи.


Студенческие годы перестали вызывать у нее ностальгические сожаления. Теперь они кажутся ей временем встраивания в интеллектуальную буржуазность, отрыва от исходного мира. Романтические воспоминания становятся критическими. Часто всплывают сцены детства, мать с ее криками «потом ты нам плюнешь в рожу», парни, кружащие на мотоциклах после мессы, она сама с перманентом, как на снимке в саду пансионата, тетрадки с домашними заданиями на столе с жирной клеенкой, и тут же отец, который «поправляет здоровье», — слова тоже всплывают в памяти, как забытый язык и прочитанные ею книги, «Ложные признания» и Делли, и песни Луиса Мариано, и память о школьных успехах и социальной ущербности, невидимой на фотографиях, вспоминается все, что она прятала глубоко внутри как постыдное и что теперь оказывается достойным внимания и изучения при свете разума. По мере того как память избавляется от чувства унижения, в будущем открывается новое поле деятельности. Бороться за право женщин на аборт, против социальной несправедливости и понимать, как она стала именно такой, — для нее единое целое.


В воспоминаниях недавних лет нет ничего, что можно считать картинами счастья:

зима 69–70-го, черно-белая из-за мрачного неба и обильного снега, до самого апреля лежавшего серыми корками на тротуарах, — она нарочно искала их и давила сапогами, чтобы тоже помочь в уничтожении этой бесконечной зимы, которая ассоциировалась с пожаром дансинга в Сен-Лоран-дю-Пон[40] в Изере, хотя он сгорел только год спустя


на площади Сен-Поль де Ванса Ив Монтан, играющий в петанк, — в розовой рубашке, чуть пополневший, после каждого удара счастливо и самодовольно поглядывающий на толпу туристов, стоящих за оградой на приличном расстоянии, — а Габриэль Рюссье проводит то же лето в тюрьме и, вернувшись к себе в квартиру, кончает жизнь самоубийством


курортный парк в Сент-Оноре-ле-Бэн, бассейн, где дети запускают механические кораблики, отель, в котором она прожила с ними три недели и который потом соединится с пансионом из книги Робера Пенже «Некто»[41].


В невыносимой части памяти — образ отца на смертном одре, вид трупа в надетом только раз, на ее свадьбу, костюме, тело спускают из спальни на первый этаж в пластиковом мешке, потому что гроб невозможно развернуть на лестнице.


Политические события всплывают разрозненными деталями: увиденная по телевизору, во время президентской кампании, позорная связка Пьера Мендес-Франса и Гастона Деферра и мысль: «Ну почему ПМФ сам не выдвинулся в президенты», и тот момент, когда кандидат-центрист Ален Поэр в последнем выступлении перед вторым туром вдруг стал чесать себе нос, и ей кажется, что из-за того, что это видели все телезрители, его побьет Жорж Помпиду.


Она не чувствует своего возраста. То ли потому, что она еще молода и на женщин старше смотрит с вызовом, а на тех, кто в климаксе, — снисходительно. Стать такой, как они, в будущем — очень маловероятно. Ей как-то предсказали, что она умрет в пятьдесят два, но это ее не пугает — ей кажется, что это нормальный возраст для смерти.


Опять обещали жаркую весну, потом осень. Прогноз никогда не сбывался.


Комитеты борьбы — за права лицеистов, за автономию, экологию, запрет ядерной энергетики, отказ от армии, права феминисток, гомосексуалов, — каждая тема была животрепещущей, никто не объединялся ни с кем. Возможно, оттого, что слишком сильные судороги сотрясали мир вокруг: Чехословакия, бесконечный Вьетнам, теракт на Олимпийских играх в Мюнхене, сменяющие друг друга хунты в Греции. Власти и Ремон Марселлен[42] спокойно подавляли «левацкие выступления». И тут внезапно умирал Помпиду — мы-то думали, у него нет ничего, кроме геморроя. Развешенные в учительской профсоюзные афиши опять пророчили, что забастовка такого-то числа по поводу «ухудшения условий работы» заставит «власть пойти на уступки». Прогнозирование будущего свелось к тому, чтобы начиная с 1 сентября обводить в ежедневнике дни предстоящих каникул.


Чтение ернического «Шарли Эбдо» и левой «Либерасьон» помогало поддерживать веру в то, что мы принадлежим к «авангарду революционного кайфа» и приближаем как можем приход нового мая.


«ГУЛАГ», данный миру Солженицыным и встреченный как откровение, сеял в умах смятение и омрачал горизонт Революции. С плакатов на улице какой-то тип с чудовищной ухмылкой, глядя прямо в глаза прохожим, заявлял: «Мне нужны ваши деньги». После долгих колебаний мы доверяли свои голоса Союзу левых сил, все-таки такого еще никогда никто не видел. Где-то между 11 сентября 73-го — демонстрациями против Пиночета после убийства Альенде, куда мы ходили под ярким солнцем в то время, как правые радовались окончанию «прискорбного чилийского эксперимента», и весной 1974-го, когда мы у телевизора следили за эпохальными политическими дебатами Миттерана и Жискара[43], встретившихся лицом к лицу, — исчезла вера в наступление нового мая. Следующими веснами нам случалось иногда по вечерам, после теплого мартовского или апрельского дождя, выйдя с классного собрания, испытывать чувство, что что-то еще может произойти, и одновременно понимать, что это иллюзия. Ничего больше весной не случалось, ни в Париже, ни в Праге.


Теперь, при Жискар д’Эстене, мы жили в «обществе развитого либерализма». Политических или социальных тем больше не было, только темы современные, актуальные или нет. Главное — идти в ногу со временем. Люди путали свободу и либерализм, думали, что общество, названное либеральным, позволит им получить максимум прав и вещей.


Не то чтобы мы особенно скучали. Даже нас, вечером после выборов вывернувших громкость телевизора, как только Жискар выдал свое: «Приветствую своего соперника», — словно пернул брезгливо поджатыми губами, — даже нас поразило принятие права голосовать в восемнадцать лет, развод по обоюдному согласию, официальная дискуссия на тему аборта, мы чуть не плакали от ярости, видя, как Симона Вейль[44] в одиночку сражается в Национальной ассамблее против разъяренных мужчин из ее же собственного политического лагеря, мы готовы были поместить ее в Пантеон вместе с другой Симоной — де Бовуар, но последняя, впервые появившись на телевидении в своем тюрбане и с красным маникюром в стиле эдакой гадалки-прорицательницы, расстроила нас: поезд ушел, не надо было ей участвовать в передаче, и мы больше не злились, когда ученики путали Симону — министра здравоохранения и Симону-философа, которую нам случалось цитировать на уроках. Мы окончательно порвали с нашим элегантным президентом, когда он отказался помиловать Кристиана Рануччи[45], приговоренного к смерти в самый разгар лета без единой капли дождя, — такого знойного, каких не было давно.


В моду вошла легкость, шутливые намеки. Возмущаться чем-то с позиций морали стало не принято. Мы забавлялись, читая на киноафишах названия фильмов «Сосалки» и «Мокрые трусики», не пропускали ни одного появления на телеэкране Жана-Луи Бори в роли дежурной гомосексуальной дивы. То, что когда-то существовал запрет на фильм «Монахиня», казалось немыслимым. И все же было трудно признаться, как сильно потрясла нас сцена из «Вальсирующих», где Патрик Девэр сосет грудь женщины вместо ее младенца.


Мы забывали слова расхожей морали ради других слов, соизмерявших действия, поступки и чувства с удовольствием, «неудовлетворенностью» или «высокой отдачей». Новый способ существования в мире звался «непринужденность»: делай как тебе удобно, ходи в кроссовках — смесь уверенности в себе и равнодушия к другим.


Люди как никогда мечтали жить на природе, вдали от «загрязнения окружающей среды», от ритма «метро-работа-койка», от барачных новостроек и населяющего их хулиганья. Но продолжали переезжать в большие города, в зоны «приоритетной массовой застройки» или застройки малоэтажной, в индивидуальные коттеджи: выбор определялся возможностями.


И разве могли мы, кому не было и тридцати пяти, кому внушала тоску сама идея «остепениться», «пустить корни», состариться и умереть в одном и том же заштатном провинциальном городке, разве могли мы сами не влиться в это урчащее высоковольтное горнило, мощно всасывавшее в себя, — когда поезд, миновав Дижон, вдруг прибавлял ходу и летел как сумасшедший, не останавливаясь, до серых стен Лионского вокзала, — и не переехать в парижский регион. Эта неизбежная эволюция успешной жизненной карьеры делала человека полностью и окончательно современным.


Сент-Женевьев-де-Буа, Виль-д’Аврэ, Шилли-Мазарен, Ле Пти-Кламар, Вилье-ле-Бель — все эти названия звучали так красиво, так «исторично», напоминали о каком-нибудь фильме, о покушении на де Голля или ни о чем — мы не смогли бы указать их местоположение на карте, мы только знали, что они лежат внутри магического круга, из любой точки которого можно доехать до Латинского квартала и выпить там кофе со сливками, как Реджани