[46]. Только надо держаться подальше от Курнева и Сен-Дени, с их массовым контингентом «инородного населения», живущего в крупных жилых массивах, чье «неблагополучие» упоминалось даже в школьных учебниках.
Мы переезжали. Селились в одном из новых городков в сорока километрах от кольцевой дороги. Легкий домик в недостроенном жилом массиве, ярком, как молодежный лагерь, с улицами, названными именами цветов. Дверь хлопала, словно дом был не дом, а пляжное бунгало. Место было тихое, открытое, под бескрайним небом Иль-де-Франса, на краю поля, перечеркнутого вереницей высоковольтных опор.
Дальше лежали травяные просторы, стояли стеклянные жилые дома и административные башни, потом пешеходная зона, другие жилые товарищества, связанные между собой мостиками поверх подъездных дорог. Представить себе границы города не получалось. Мы словно парили, болтались в пространстве на вырост, где человеческая жизнь растягивалась и разрежалась. Гулять там казалось бессмысленно, еще куда ни шло — бегать, надев спортивный костюм и не глядя по сторонам. Тело еще хранило отпечаток старого города, где ездили машины и по тротуарам ходили прохожие.
Время при переезде из провинции в парижский регион ускорялось. Его продолжительность ощущалась по-другому. С наступлением вечера казалось, что за день ничего не сделано, — ну, были вроде бы какие-то уроки, сидели задерганные ученики.
Поселиться в парижском регионе означало:
внезапно оказаться на территории, чья география не укладывалась в голове, терялась в сплетении дорог, созданных исключительно для машин
повсюду видеть триумфальное наступление товарного мира, в виде торговых центров на бывших промзонах или нескончаемой вереницы разнообразных ангаров вдоль шоссе, чьи вывески все как одна обещали нечто масштабное и вселенское — «Макси-салон», «Мир паласов», «Центр кож» — и внезапно странным образом материализовали рекламные ролики коммерческих радиостанций: «И снова — Сен-Маклу!»[47]
вообще не обнаруживать в окружающей действительности удачной упорядоченности.
Нас пересадили в другое временное пространство, в другой мир, возможно — мир будущего. Вот почему так трудно было определиться в нем, можно было только осваивать его практически, шагая по пандусу у подножия Синей башни, среди навсегда незнакомых людей и скейтбордов. Мы знали, что нас здесь тысячи и тысячи, а если считать до Дефанса — то миллионы, и каждый думал только о себе.
Здесь Париж терял реальность. Нам надоедало возить туда детей по средам и воскресеньям, показывать им Эйфелеву башню и музей Гревен, Сену и речные кораблики. Те достопримечательности, о которых мы столько мечтали детьми, которые оказались так близко, судя по дорожным указателям, — Версаль, Шантийи, теперь уже не манили нас. В воскресенье мы оставались дома — смотреть «Маленького репортера»[48] и заниматься хозяйством.
Чаще всего мы посещали, естественно, большой торговый центр с глухими стенами — трехуровневый, теплый, нешумный, несмотря на толпу посетителей, со стеклянной крышей, с фонтанами и скамейками, с мягким светом торговых галерей и по контрасту безжалостно резким освещением витрин и внутреннего пространства магазинов, которые шли один за другим, куда можно было свободно входить и выходить, даже не толкая входную дверь, не говоря ни здрасьте, ни до свиданья. Никогда еще одежда и снедь не казались прекрасней и доступней: исчезла дистанция и ритуал общения с продавцом. Уменьшительные названия магазинов — все эти «Тряпочки», «Бумажки», «Джинсовка» — придавали рысканью и копанью в товарах какую-то детскую безответственность. Мы чувствовали себя людьми без возраста.
И не было той, что когда-то отоваривалась в провинциальном магазине «твердых цен» или в «Торговой галерее». В гипермаркете электроники Darty, в шикарном мебельном магазине Pier Import желание покупать пульсировало в нас так сильно, словно приобретя электровафельницу или лампу в японском стиле, мы должны были стать совсем другими людьми, — точно так же в пятнадцать лет мы надеялись измениться, освоив модные словечки или рок-н-ролл.
Мы погружались в ватную сиюминутность и сами не понимали отчего — то ли от переезда в этот город без прошлого, то ли из-за бесконечной перспективы «развитого либерального общества», или по случайному совпадению того и другого. Мы ходили смотреть мюзикл «Волосы». В самолете, уносившем героя фильма во Вьетнам, вместе с ним отправлялись на верную смерть и мы со своими иллюзиями 68-го года.
С течением недель, с повторением одних и тех же маршрутов, с освоением паркингов — мы постепенно выйдем из отчуждения. И удивленно обнаружим, что и сами вписались в огромный размытый круг населения, чья невидимая, но мощно ощутимая реальность доносилась к нам с далеким гулом загруженных утром и вечером автострад. Потом мы освоим Париж, запомним расположение его округов и улиц, станции метро и где лучше стоять на перроне, чтобы после выхода из вагона успеть на пересадку. Наконец, мы осмелимся доехать на машине до площадей Этуаль или Конкорд. При въезде на мост Женневилье, когда внезапно откроется бескрайняя панорама Парижа, мы с упоением почувствуем себя частью этой огромной кипучей жизни, ставшей наградой нашей индивидуальной судьбе. И тогда исчезнет желание вернуться в то, что теперь для нас будет единым нерасчлененным понятием провинции. И однажды вечером, в электричке, ныряющей в утыканную сине-красными неоновыми рекламами ночь парижского региона, нам покажется, что город в Верхней Савойе, покинутый три года назад, — край света.
Вьетнамская война кончалась. Мы столько всего пережили с тех пор, как она началась, что она стала частью нашей жизни. В день падения Сайгона мы вдруг осознавали, что никогда мысленно не допускали поражения американцев. Теперь они расплачивались за напалм, за девочку, бегущую по рисовому полю с того постера, что висел у нас на стенах. Мы чувствовали облегчение и усталость: наконец-то все свершилось. Но с иллюзиями пришлось расстаться. Телевидение показывало людей, которые гроздьями цеплялись за все, что держалось на воде, и бежали из коммунистического Вьетнама. В Камбодже вполне культурное лицо добродушного короля Сианука, постоянного подписчика газеты «Канар аншене», никак не уравновешивало зверства красных кхмеров. Умирал Мао, и вдруг вспоминалось зимнее утро на кухне перед выходом в школу и крик: «Сталин умер». За Покорителем Желтой реки с его тысячей цветов обнаружилась банда преступников во главе с его вдовой Цзян Цин. Совсем рядом, возле наших границ, Красные бригады и банда Баадера похищали крупных предпринимателей и политиков, которых потом находили мертвыми в багажниках машин, словно действовали обычные мафиози. Верить в революцию теперь было стыдно, и мы не смели признаться, что сожалеем о самоубийстве Ульрики Майнхоф в тюрьме. И преступление Альтюссера[49], однажды воскресным утром в супружеской кровати задушившего жену, будут подсознательно объяснять в том числе и марксизмом, который он олицетворял, а не только его реальным психическим недугом.
В телепередачах за круглым столом внезапно возникали «новые философы»[50], они потрясали копьями и громили «старых идеологов», размахивали Солженицыным и «ГУЛАГом», загоняя в подполье революционных мечтателей. В отличие от Сартра, по слухам впавшего в маразм и по-прежнему не идущего на телевидение, в отличие от де Бовуар с ее пулеметной скороговоркой, они были молоды, они «задавались вопросами и задумывались», используя простые и понятные всем слова, они не закомплексовывали людей своим интеллектом. Смотреть на их моральное возмущение было приятно, только непонятно было, к чему они ведут — разве что отбирают голоса у Союза левых сил.
Мы, кого в детстве учили спасать душу посредством добрых дел, потом на философии — следовать категорическому императиву Канта: «Поступай так, чтобы максима твоей воли могла бы быть моральным законом», потом преобразовывать мир по Марксу и Сартру и поверившие в 68-м году в такую возможность, не видели в них никакой надежды.
Официальные голоса не говорили ни слова о городских окраинах и о приехавших семьях[51], поселившихся в многоквартирных домах рядом с прежними жильцами, которые ставили им в вину неумение и говорить по-нашему, и есть как мы. Темные, не вполне понятные, не доросшие до мысли о счастье, охватившей все общество, прибившиеся друг к другу группы неудачников, «обездоленные», чей удел — жить в «крольчатниках», где все равно никто не мог и помыслить о счастливой жизни. Иммиграцию по-прежнему олицетворял землекоп в каске, выглядывающий из глубины ямы посреди асфальта, или мусорщик, прицепившийся сзади к мусоровозу, — то есть люди, существовавшие исключительно ради экономики. Выполняя функцию, которую в ходе ежегодных прекраснодушных дебатов в классе им торжественно приписывали наши ученики, считая, что они нашли лучший аргумент в борьбе с расизмом: они нужны нам, чтобы делать ту работу, которую больше не хотят выполнять французы.
Только факты, показанные на телевидении, приобретали статус реальности. Теперь у всех был цветной телевизор. Старики включали его в полдень с началом трансляции и засыпали поздно вечером перед неподвижной таблицей настройки. Зимой верующим достаточно было смотреть передачу «День Господень», чтобы получить мессу с доставкой на дом. Домохозяйки утюжили одежду под сериал или передачу «Сегодня, сударыня». Матери сажали детей смотреть «Гостей по средам» и цикл «Чудесный мир Уолта Диснея». Телевизор давал всем незамедлительный и малозатратный доступ к развлечению, а женам — мир в семье, возможность держать мужа дома, под боком, за просмотром «Воскресной спортивной программы». Телевидение окружало нас неприметной и постоянной заботой, ею веяло от улыбчивых и все-все понимающих лиц ведущих (Жака Мартена и Стефана Колларо) с их добродушным жизнелюбием (Бернар Пиво, Ален Деко). Оно все теснее сплачивало нас в любопытстве к единым темам, в единых страхах и удовольствиях: найдут ли подлого убийцу семилетнего Филиппа Бертрана, как освободить похищенного барона Эмпена и арестовать Месрина