Р исчезал, оставалась Российская Федерация, Борис Ельцин становился ее президентом, Ленинград — опять Санкт-Петербургом: теперь будет легче ориентироваться в романах Достоевского.
Женщины были как никогда подконтрольны, их поведение, вкусы и желания были объектом постоянного обсуждения, трепетного и радостного внимания. Считалось, что «они получили все», «присутствуют во всех областях хозяйственной жизни» и «учатся в школе лучше мальчиков». Как обычно, признаки эмансипации пытались отыскать в женском теле, в смелой манере одеваться и в сексуальной инициативности. Женщины заявляли, что «сами клеят мужиков», описывали свои сексуальные фантазии и размышляли в журнале Elle, «точно ли они хороши в постели», — и это доказывало их свободу и равенство с мужчинами. Постоянная демонстрация грудей и ляжек в рекламе трактовалась как гимн красоте. Феминизм считался идеологией устаревшей, злобной и лишенной юмора, не нужной современным девушкам, смотревшим на нее свысока, не сомневаясь в своей силе и равноправии с мужчинами. (Но по-прежнему читавшим романы чаще мужчин, словно испытывая потребность добавить к жизни формальный элемент фикции.) Женский журнал печатал большими буквами: «Мужчины, спасибо за любовь к женщинам». Их битвы тонули в забвении, их жертвы были единственными, которые официально никто не чтил.
С появлением противозачаточных таблеток женщины могли сами распоряжаться своей жизнью, но мало кто из них об этом знал.
Мы, делавшие аборты на кухне, решавшиеся на развод, считавшие, что наша тяга к освобождению пойдет на пользу другим, испытывали великую усталость. Мы уже не понимали, была ли женская революция. Месячные у нас продолжались и после пятидесяти лет. У крови изменился цвет и запах, она стала почти иллюзорной. Но регулярное членение времени на месячные циклы, которое можно было поддерживать хоть до смерти, успокаивало. Мы носили джинсы и легинсы, футболки, как пятнадцатилетние девочки, и, как они, говорили про постоянного любовника — «мой приятель». Старея, мы теряли ощущение возраста. Мы слушали радио «Ностальжи» и под звуки Only You или Capri c’est fini испытывали то же удовольствие, что и в юности, — настоящее время расширялось, включая и нашу далекую молодость. В сравнении с матерями, тихо страдавшими от приливов и климакса, нам казалось, что мы выигрывали у времени целый раунд. (Молодые женщины мечтали иметь постоянного мужчину, имевшие мужчину женщины за пятьдесят хотели от него избавиться.)
Дети, особенно мальчики, с трудом покидали семейное гнездо: наполненный холодильник, выстиранное белье, фоновые отголоски детской жизни. Они, нимало не стесняясь, занимались сексом по соседству с родительской спальней. Они застревали в бесконечной молодости и не торопились покорять мир. А мы, продолжая кормить их и обслуживать, словно сами застывали в неизменном и нерасчлененном времени.
Фотография женщины анфас, по пояс, в заросшем саду. Длинные рыжевато-русые волосы рассыпались по вороту толстого черного пальто, просторного, «солидного». Полоска розового шарфа в горошек, узковатая для такого пальто, переброшена на левое плечо. Она держит на руках черно-белого кота самой обычной породы и улыбается в объектив, чуть исподлобья, ласково и кокетливо. Губы кажутся ярко-розовыми, видимо подкрашены блеском в тон шарфу. В светлой полосе пробора видны отросшие корни. По-молодому округлый овал лица и высокие скулы плохо сочетаются с мешками под глазами и тонкой сетью морщин на лбу. Фигуру не определить из-за широкого пальто, но ладони и запястья, которые видны из рукавов и держат кота, — худы, суставы отмечены возрастом. Снимок зимний: свет бледного солнца на коже лица и рук, пучки сухой травы, голые ветви, расплывчатый растительный фон и линия жилых построек вдали. На обороте — «Сержи, 3 февраля 92».
Кажется, что она спокойна, но держит все под контролем — это та «состоявшаяся» женщина, о которой говорят женские журналы применительно к аудитории от сорока до пятидесяти пяти лет. Снимок был сделан в саду недалеко от дома, где она живет одна с этим котом, на самом деле полуторагодовалой кошкой. Десять лет назад она жила там с мужем, двумя мальчиками-подростками, периодически наезжала мать. Она была центром семейного круга, который без нее не мог вращаться, — от решения о стирке белья до заказа гостиницы на каникулы. Теперь муж далеко, с новой женой и ребенком, мать умерла, сыновья живут отдельно. Она воспринимает одиночество спокойно, как неизбежную траекторию жизни. Теперь при походе в «Ашан» ей не нужно брать тележку, хватает корзины. Она снова становится кормилицей по выходным, когда сыновья возвращаются в дом. Помимо рабочих обязанностей, уроков и тетрадок, время посвящено собственным вкусам и интересам, чтению, фильмам, телефонным разговорам, письмам и романам. Беспрестанная материальная и моральная забота о других, характерная для супружеской и семейной жизни, отошла прочь. Ее заменил — менее интенсивный — интерес к гуманитарным проблемам. Обязанности отступают, новые возможности открываются, и она словно совпадает с общей тенденцией времени — какой ее транслируют журналы Elle или Marie Claire для тридцатилетних женщин среднего и высшего класса.
Ей случается разглядывать себя голой в зеркале ванной комнаты. Тело и грудь некрупные, талия четко обозначена, живот чуть выпирает, бедра тяжелые, с утолщением выше колена, лоно теперь видно, потому что стало меньше волос, щель невелика по сравнению с тем, что показывают порнофильмы. Две голубоватые растяжки возле паха — следы беременностей. Ее удивляет, что тело почти не изменилось с тех пор, как она перестала расти, лет в шестнадцать.
Сейчас она ласково смотрит в объектив — снимает наверняка мужчина — и вспоминает, как три года назад пережила бурный роман с русским. Состояние влечения и муки ушло, отзвук еще ощутим, хотя образ этого человека становится все дальше и безрадостней. Она хотела бы сохранить все то, что помнила, когда он только уезжал из Франции, когда ее заполнял целый поток картин и эпизодов и превращал ее саму в какой-то драгоценный ларец, бережно хранящий память прожитого вместе с ним.
От матери в памяти остались глаза, руки, фигура, но не голос — или совсем абстрактно, без тембра. Настоящий голос утрачен, вообще не оставил у нее никаких материальных следов. Но часто в ее собственной речи спонтанно возникают какие-то фразы, которые мать использовала в том же контексте, выражения, которые сама она вроде бы никогда не употребляла: «погода ни то ни се», «заболтал меня до смерти», «выстроились как на исповедь» и т. д. Словно бы ее губами вдруг начинает говорить мать, и вместе с ней — целая вереница людей. Время от времени всплывают фразы, которые мать произносила уже во время болезни Альцгеймера, фразы нелепые, отражающие умственные нарушения, «принеси мне тряпки вытереть зад». И тут же, словно от вспышки молнии, внезапно видится мать и ощущается ее присутствие. В отличие от фраз первого типа — распространенных, те другие — уникальны и навсегда останутся прерогативой одного-единственного человека, ее матери.
О муже она не думает почти никогда, однако носит в себе отпечаток их совместной жизни и привитых им вкусов — Бах и церковная музыка, апельсиновый сок по утрам и т. д. Когда внезапно в уме проносятся образы той жизни, вроде воспоминания об Аннеси, где она лихорадочно искала в магазинах Старого города провизию, чтобы устроить новогодний вечер, — ей двадцать пять, это их первый сочельник вместе с ребенком, — и она спрашивает себя: «А хотелось бы мне туда вернуться?» Ответ, пожалуй, «нет», но она знает, что вопрос не имеет смысла, что бессмысленно вообще переигрывать заново прошлое.
В ожидании у кассы супермаркета ей случается вспоминать о других многочисленных очередях с тележкой, более или менее набитой продуктами. Она видит обобщенные женские фигуры, одинокие или с детьми, которые суетятся возле телег, женщин без лица, различающихся только прическами — низкий пучок, короткая стрижка, волосы средней длины, каре — и одеждой — вот пальто-макси из семидесятых годов, вот пальто чуть ниже бедер из восьмидесятых — как образы ее самой, которые можно доставать из себя один за другим, как матрешки. Она воображает себя здесь же, но лет через десять или пятнадцать, с тележкой, набитой сластями и игрушками для внуков, которые еще не родились. Эта женщина кажется ей такой же нереальной, как казалась ей двадцатипятилетней — она сорокалетняя, и невозможно было даже представить, что она однажды в нее превратится, а теперь и эта женщина — в прошлом.
Во время приступов бессонницы она пытается в подробностях вспомнить все комнаты, в которых когда-то спала: до тринадцати лет — общая с родителями спальня, потом комната в университетском общежитии, квартира в Аннеси через дорогу от кладбища. Она берет за отправную точку дверь и методично обходит стены. Возникающие предметы всегда ассоциируются с каким-то особым жестом, событием: в комнате детского лагеря, где она была вожатой, зеркало над раковиной, на котором другие вожатые написали ее красной зубной пастой: «Привет шлюхам!»; голубая лампа в комнате в Риме, которая каждый раз, как ее включали, дергала током. В этих комнатах она никогда не видит себя четко, как на снимке, а только смутно, как в фильме на кодированном канале, к которому нет доступа: видны только фигура, прическа, какие-то действия — выглядывает в окно, моет голову, — позы, — сидит за письменным столом или лежит на кровати; иногда даже удается снова ощутить то прежнее тело, но не так, как во сне, а скорее как высшее — духовное — тело католичества, которое должно воскреснуть после смерти, не ведая ни боли, ни радости, ни холода, ни жары, ни желания пописать. Она не знает, зачем ей эта ревизия прошлого, — может быть, пытается за счет накопления предметных воспоминаний снова стать той, кем была — в какой-то его миг.
Ей хочется сшить это множество отдельных, разрозненных образов себя — нитью рассказа, рассказа о своей жизни, от рождения во время Второй мировой войны — до сегодняшнего дня. То есть воссоздать отдельное существование, но растворенное в общем движении поколения. В момент начала она всегда спотыкается об одни и те же проблемы: как передать одновременно ход исторического времени, изменение вещей, идей, нравов и интимный мир этой женщины, совместить полотно сорока пяти прожитых лет и поиски себя в большой истории, того «я» остановившихся мгновений, о котором в двадцать лет она писала стихи — «Одиночество» и т. д. Ее основная забота — выбрать между «я» и «она». В «я» слишком много дежурно-постоянного, оно сужает и давит, «она» — слишком отстраненно, дистанцированно. Появившееся у нее представление о еще не написанной книге, и ощущение, которое эта книга должна оставить у читателя, — то, что осталось у нее после прочтения в двенадцать лет «Унесенных ветром», позднее — от «Поисков утраченного времени», совсем недавно от «Жизни и судьбы» Гроссмана: скользящие по лицам пятна света и тени. Но она еще не придумала, как этого добиться. Она надеется если не на знамение, то по крайней мере на знак, посланный случаем, каким стала для Пр