уста мадленка, которую обмакнули в чай.
Больше, чем эта книга, чем будущее, ее увлечет новый мужчина, и она станет покупать новые тряпки, ждать письма, звонка, послания на автоответчике.
Радостное возбуждение от мировых событий прошло. Неожиданное утомляло. Что-то неощутимое уносило нас прочь. Зона опыта теряла привычные очертания. В скоплении лет стирались прежние вехи — 68-й и 81-й. Новым рубежом стало падение Стены, без необходимости называть дату. Оно отмечало не конец Большой истории, а только конец той истории, которую мы могли рассказать.
Страны в центре и на востоке Европы, до той поры отсутствовавшие в нашем географическом воображении, словно бы множились, безостановочно делясь на народности, «национальные меньшинства» — термин, который отличал их от нас и от серьезных народов, нес в себе оттенок отсталости, доказательством которой служил всплеск у них набожности и религиозной нетерпимости.
Югославия тонула в огне и крови, пули снайперов, невидимых стрелков, полосами расчерчивали улицы. Снаряды то так, то эдак косили прохожих, взрывались тысячелетние мосты, постаревшие «новые философы» стыдили, взывали к совести и с пеной у рта доказывали, что «от Сараево до Парижа всего два часа», — инерцию победить не удавалось, мы слишком много эмоций растратили во время войны в заливе, и растратили попусту. Сознательность пряталась в кусты. Мы досадовали на хорватов, на косоваров и т. д. за то, что те режут друг друга как дикари — нет чтобы брать пример с нас. У них была какая-то не та Европа.
Алжир был морем крови. За масками членов ВИГ — Вооруженной исламской группы — нам виделись бойцы Фронта национального освобождения. Значит, и алжирцы тоже не смогли по-умному распорядиться своей свободой, но то было дело давнее, и с момента отделения Алжира все как будто решили поставить на нем крест — раз и навсегда. Еще меньше хотелось разбираться с тем, что происходит в Руанде, поскольку непонятно было, кто — хуту или тутси — хорошие, а кто плохие. Сколько можно думать об Африке, все чувства притупились. По умолчанию решили, что она живет в каком-то прошлом, не нашем, времени, где есть варварские обычаи, местные царьки с замками во Франции, — и еще не скоро выберется из бед. Континент, от которого просто руки опускаются.
Голосовать за или против Маасрихта[78] было делом настолько далеким от реальности, что мы чуть не забыли сходить на выборы, несмотря на настойчивые призывы группы влияния под названием «знаменитости», которые непонятно почему разбирались в данном вопросе лучше нас. Все привыкли к тому, что примелькавшиеся люди диктуют другим, как думать и как поступать. На мартовских выборах в Законодательное собрание правые, конечно, побьют левых и будут снова «сосуществовать» с Миттераном. Теперь это был изможденный человек с запавшими и лихорадочно блестящими глазами и бесцветным голосом — сидячий труп главы государства. Его признание в наличии рака и внебрачной дочери явно обозначало капитуляцию, отказ от политики, заставляло видеть в нем — помимо компромиссов и интриг — лишь жуткое воплощение «стремительно уходящего времени». Он нашел силы обозвать журналистов собаками, когда его бывший премьер-министр Береговуа пустил себе пулю в лоб на берегах Луары, но все прекрасно знали, что этот «русский» застрелился не из-за квартиры, а оттого, что отрекся от своих корней и идеалов, продался за побрякушки и готов был стерпеть что угодно, чтобы их сохранить.
Безъязыкость ширилась. Обтекаемость и расплывчатость становились модным интеллектуальным жаргоном. «Конкурентоспособность», «социальная уязвимость», «работопригодность», «адаптивные навыки» лезли из всех дыр. Нас окружала выхолощенная речь. Ее едва слушали: пульт дистанционного управления телевизора сокращал время скуки.
Общество представлялось через мелкие, в основном сексуальные темы: групповой секс, смена пола, инцест, педофилия и голая грудь на пляже — за или против? Людям подсовывали факты и поступки, зачастую никак не пересекавшиеся с их личным опытом, и, одобряя или отвергая их, они начинали считать их широко распространенным явлением, чуть ли не нормой. Откровенные признания выходили за рамки анонимных писем в рубрику психологических проблем и ночных звонков в службу секса по телефону и воплощались в тела и лица во весь экран, от которых невозможно было оторваться, удивляясь, что столько людей осмеливаются рассказывать о себе самое сокровенное тысячам зрителей, которым не терпится разузнать побольше про чужую жизнь. Социальная реальность доносилась лишь слабым шепотом, перекрываемым эйфорией рекламы, опросов и биржевых курсов — экономика на верном пути.
Их заселяли скопом в дешевый отель аэропорта Руасси или выдворяли всеми силами при помощи законов Паскуа — приезжих. Естественно, из стран третьего мира и из бывшего восточного блока. Их теперь обозначали страшным словом «нелегалы». Все разом забыли про «Руки прочь от кореша», про то, что «иммиграция — богатство Франции». Пришла пора бороться с «дикой иммиграцией», «беречь национальную однородность». Фраза Мишеля Рокара о нищете мира повторялась всеми как гениальная очевидность, и большинство понимало ее неудобовыразимый подтекст: хватит нам эмигрантов.
Трудно было свыкнуться с тем, что мы вошли в иммиграционное общество. Долгие годы люди не переставали верить, что семьи из Черной Африки и Магриба, скученные на подступах к городам, живут у нас лишь временно и однажды отправятся восвояси вместе со всем своим выводком, оставив после себя шлейф экзотики и сожалений, — как утраченные колонии. Теперь люди знали, что семьи останутся. «Третье поколение» выглядело как новая волна иммиграции, иммиграции внутренней, которая ширилась, окружала города, заполоняла периферийные лицеи, агентства по трудоустройству, северные линии скоростной электрички и 31 декабря — Елисейские Поля. Население опасное, чье существование всегда игнорировалось и постоянно было под присмотром, вплоть до мыслей и устремлений. Оно, ко всеобщей досаде, тяготело к чему-то иному, к Алжиру и Палестине, официально его обозначали как «потомки иммигрантов», а в повседневной жизни — «арабы» и «негры», в смягченной версии — «бёры» и «черные». Программисты, секретарши, охранники — они называли себя французами и это задевало, словно они нацепили орден, который еще не заслужили.
Торговые зоны ширились и множились, залезали в сельскую местность бетонными прямоугольниками, щетинились стендами, которые можно было прочесть даже с шоссе. Места жесткого шопинга, бесстыдного потребления, где акт покупки осуществлялся в своей суровой неприкрытости, бетонные блоки какого-то советского вида, каждый из которых представлял в чудовищном количестве всю наличную массу вещей одной категории: обувь, одежду, инструменты, плюс Макдоналдс детям за хорошее поведение. Рядом гипермаркет разворачивал на две тысячи квадратных метров ряды продуктов питания, представленных в каждой категории дюжиной разных марок. Поход за покупками требовал теперь больше времени и сложностей, особенно у тех, кто пытался вписать месячные траты в одно минимальное пособие. Изобильная западная роскошь давала себя рассмотреть и потрогать в параллельных товарных рядах. В центральном проходе взгляд блуждал и терялся вдали. Но люди редко поднимали головы.
То было место эмоций быстрых и дробных: любопытство, удивление, озадаченность, влечение, отвращение — стремительные стычки желаний и разума. В будние дни — конечный пункт прогулки, повод выйти из дома для пар пенсионного возраста, медленно наполнявших свои тележки. По субботам массово прибывали семьи и бездумно радовались близости вожделенных вещей.
Приобретение вещей (без которых мы будто бы «не могли обойтись») — то радостное, то раздраженное, то легкомысленное, то уныло-покорное — все более составляло вектор жизни. Слушая последнюю песню Сушона «Сентиментальная толпа», мы словно смотрели на себя с расстояния в сто лет так, как увидят нас люди того времени, и с грустью думали, что не можем сопротивляться увлекающему нас потоку.
Однако взбрыкивали перед покупкой какого-нибудь нового приспособления: «Отлично раньше жили и без него», а потом еще разбирать инструкцию, осваивать, но в конце концов решались под давлением окружающих, которые расхваливали его достоинства: «Сама увидишь, это просто другая жизнь», — как будто платили дань за приближение к большей свободе и счастью. Первое использование слегка пугало, потом приходили неведомые ощущения, едва родившись, они исчезали и забывались в привыкании: смятение при звуках сообщений автоответчика, которые можно было накапливать, как вещи, и переслушивать по десять раз; изумление от вида вылезающего из факса листа бумаги с только что написанными словами любви — странное присутствие отсутствующих людей, настолько сильное, что возникало острое чувство вины, если не снимешь трубку и включится автоответчик, и ты застывал в бессмысленном опасении, что при малейшем звуке — там услышат.
Хотя и было заявлено, что «информатизация затронет всех», компьютер заводить не хотелось. Первая вещь, перед которой мы чувствовали свою неполноценность. Мы предоставляли осваивать его другим — и завидовали.
Наибольший страх вызывал СПИД. Изможденные до неузнаваемости лица умирающих знаменитостей, от Эрве Гибера[79] до Фредди Меркьюри — такого прекрасного в своем последнем клипе (не то что раньше, с кроличьими зубами) — явно подтверждали сверхъестественный характер этой «кары», первого проклятия, павшего на конец тысячелетия, предвестника Страшного суда. От ВИЧ-инфицированных — три миллиона человек на Земле — шарахались, и государство пыталось душеспасительной рекламой убедить людей не относиться к ним как к прокаженным. Стыд заболеть СПИДом стал заменой другого, уже забытого, позора — забеременеть до свадьбы. Предположение равнялось приговору. Есть ли СПИД у Изабель Аджани? Даже сдача анализа была подозрительной, расценивалась как признание в постыдном грехе. Кровь сдавали тайком, в больнице, под анонимным номером и не глядя на соседей в зале ожидания. Право на сочувствие имели только те, кто заразился десятью годами раньше, при переливании крови, и люди избывали в себе страх чужой крови, радуясь тому, что министры и врач, обвиняемые в «заражении», предстали перед Верховным судом. Но и с этим как-то научились справляться. Привыкали носить в сумочке презерватив. Его не доставали, мысль воспользоваться им казалась вдруг неуместной, оскорбительной для партнера, — и сразу после спохватывались, бежали сдавать анализ, ждали результата с уверенностью, что скоро умрем. А если результат был отрицательным — какой невыразимой красотой и роскошью казалось жить, ходить по улицам. Но вообще-то приходилось выбирать между верностью и презервативом. Как раз когда стремление к наслаждению стало непреложным законом, сексуальная свобода снова оказалась практически недостижимой.