Годы — страница 28 из 35


На лионском вокзале голос Пьера Бурдье[82] соединял 68-й и 95-й годы. Возрождалась надежда. Новые слова медленно накаляли градус протеста — про «иной мир», создание «социально ориентированной Европы». Люди все время говорили, что они так не общались многие годы, и восхищались этому. Забастовка была скорее словом, чем делом. Жюппе снимал свой план. Наступало Рождество. Пора было возвращаться в свою жизнь — к подаркам, к терпению. Декабрьские дни заканчивались, они не складывались в нарратив. Осталась только картинка толпы, шлепающей в ночи. Никто не знал, будет ли это последней большой забастовкой века или началом какого-то нового пробуждения. Нам казалось — что-то начинается, вспоминались стихи Элюара: «Их была всего лишь горстка / вокруг — без края земля / каждый думал, что он одиночка / оказалось, что их — толпа».


Между тем, что еще не наступило, и тем, что уже есть, сознание на короткий миг зависает. Мы смотрели на огромный заголовок на первой странице «Монда» и не понимали: УМЕР Франсуа Миттеран.


И снова, как в декабре, на площади Бастилии в темноте собиралась толпа. Нам опять хотелось собраться вместе, но каждый чувствовал одиночество. И вспоминалось, как вечером 10 мая 1981 года в мэрии Шато-Шинона[83] Миттеран, узнав, что он избран президентом республики, пробормотал: «Вот так история».


Люди резко реагировали на все. Волны страха, возмущения, ликования вскипали в привычном потоке дней. Из-за «коровьего бешенства», которое должно было убить тысячи людей в ближайшие десять лет, переставали есть мясо. Вид топора, пробивающего дверь церкви, где укрылись нелегалы, вызывал шок. Внезапное ощущение беззакония, аффект или угрызения совести бросали людей на улицы. Сто тысяч демонстрантов бодро протестовали против закона Дебре о более легкой высылке иностранцев, цепляли на рюкзак наклейку с черным чемоданом и вопросом «кто следующий?» — и вернувшись домой, тут же прятали ее в ящик на память. Подписывались петиции, повод которых забывался, и даже забывался сам факт подписания и вообще, кто такой этот Абу Джамаль, уже и не скажешь. Люди уставали разом, вдруг. Экзальтация сменялась апатией, протесты — попустительством. Слово «борьба» девальвировалось как извод высмеиваемого теперь марксизма, слово «защита» означало только защиту прав потребителей.


Чувства выходили из употребления, их больше никто не испытывал, они казались бессмысленными; такие чувства, как патриотизм или честь, например, остались уделом прежних времен и доверчивых групп населения. «Стыд», который поминали к месту и нет, был уже не тот что прежде, а просто временное затруднение, преходящая царапина на самолюбии, а «уважение» — прежде всего требование признания другими этого самолюбия. «Доброта» и «добрые люди» больше не сочетались. Гордость за что-то совершенное сменилась гордостью за себя, за то, чем ты являешься — женщиной, геем, провинциалом, евреем, арабом и т. д.


Самым распространенным чувством было смутное опасение, испытываемое к каким-то расплывчатым фигурам — «румын», «дикарь» из пригородов, вор, срывающий сумку, насильник и педофил, смуглолицый террорист — и к пространству коридоров метро, Северному вокзалу и департаменту Сена-Сен-Дени. Чувство, реальность которого подтверждали передачи телеканалов TF1 и M6, объявления громкоговорителей («Будьте внимательны, на этой станции могут действовать карманники», «Сообщите о любом бесхозном предмете»), — тревожность.


Точного имени у этого впечатления не было: как будто одновременно и застой, и мутация. В неспособности осознать настоящее время люди стали беспрестанно использовать одно слово — «ценности», без уточнения какие — как знак общего недовольства молодежью, воспитанием, порнографией, предложением ввести гражданский союз для гомосексуальных пар, марихуаной и поголовной малограмотностью. Другие высмеивали это «новое морализаторство» и всяческую «политкорректность», «идейный ширпотреб», призывали нарушать всевозможные табу и рукоплескали цинизму Уэльбека. На телевизионных дебатах эти разные дискурсы сталкивались и беззвучно разлетались в стороны.


Мы ходили по кругу, топтались в самоанализе, которым нас без устали снабжали телепередачи Мирей Дюма, Деларю, женские журналы и ежемесячник Psychologies, — их наука мало что добавляла к нашим знаниям, но разрешала каждому предъявлять счет родителям и с облегчением сбрасывать свой опыт в общую копилку.


Благодаря забавной привычке Ширака распускать Национальное собрание левые побеждали на выборах, и Жоспен становился премьер-министром. Можно было отыграться за проигрыш в мае 1995 года, восстановить режим «наименьшего из зол» и меры, хоть как-то связанные со свободой и равенством, со щедростью, которые соответствовали нашим желаниям всеобщего доступа к жизненным благам, к здоровью — со всеобщей страховкой, к досугу — с тридцатипятичасовой рабочей неделей, — пусть даже все остальное оставалось прежним. Хоть не встретим 2000 год под правыми.


Коммерческий порядок брал людей в тиски и навязывал им свой суматошный ритм. Снабженные штрихкодом товары еще быстрее перелетали с движущейся ленты в тележку, стоимость покупки скрадывалась в одну секунду, с чуть слышным бипом. Школьный базар появлялся еще до того, как дети уходили на летние каникулы, рождественские игрушки — сразу после ноябрьских выходных на День Всех Святых, купальники — в феврале. Время вещей засасывало нас и беспрестанно заставляло забегать на два месяца вперед. Люди бежали за покупками, когда магазины открывались в воскресенье для «исключительной распродажи» или торговали до одиннадцати вечера; пресса печатала репортажи про первый день скидок. «Выгодно купить», «воспользоваться промоакцией» становилось императивом, непреложной обязанностью. Торговый центр с непременным гипермаркетом и торговыми галереями превращался в главное место жизни, территорию неизбывного созерцания вещей, тихого и неагрессивного вожделения под присмотром накачанных охранников. Дедушки-бабушки водили туда внуков смотреть на коз и куриц, стоящих на ничем не пахнущей соломе под искусственным дневным светом, назавтра они сменялись народными промыслами Бретани или штампованными бусами и статуэтками, выдаваемыми за африканское искусство, — жалкие остатки колониальной истории. Подростки — особенно те, кто не мог рассчитывать на иные способы социального отличия, — повышали личную ценность с помощью брендов: «„Лореаль“, ты этого достойна». И мы, придирчивые хулители общества потребления, тоже уступали соблазну иметь еще одну пару сапог, и, как когда-то первая пара черных очков, потом мини-юбка, брюки клеш, — они давали нам мимолетную иллюзию новой жизни. Скорее не обладания, а именно этого ощущения искали люди в магазинах Zara и H&M, именно оно давалось им сразу и без труда за счет приобретения вещей: купить довесок жизни.


И как-то исчезло старение. Никакие из окружавших нас вещей не жили так долго, чтобы состариться, все заменялось и восстанавливалось на полном скаку. Память не успевала связать вещи с моментами жизни.


Из всех новых предметов самым чудесным, самым волнующим был «мобильный телефон». И в голову не могло прийти, что когда-нибудь мы станем гулять с телефоном в кармане, звонить из любого места и в любое время. Странным казалось, как это люди идут по улице и разговаривают сами с собой, держа телефон возле уха. Когда впервые в сумочке раздавался звонок, — в вагоне скоростной электрички или у кассы супермаркета, — мы вздрагивали, лихорадочно искали кнопку ответа с каким-то даже стыдом, неловкостью, внезапно наше тело становилось для других объектом внимания, и мы говорили «алло, да» и разные слова, которые другим не предназначались. И наоборот, когда рядом раздавался чей-то незнакомый голос и отвечал на звонок, мы раздражались, невольно попадая в чужую жизнь, которая ни в грош не ставила наше существование и вываливала на нас бессмысленную повседневность, банальные заботы и желания, прежде ограниченные пространством телефонной будки или квартиры.


Настоящим технологическим рывком было «завести» компьютер. Владение им означало высшую ступень доступа ко всему современному — к иному, новому разуму. Этот необходимейший предмет требовал быстрых рефлексов, непривычно точных движений руки, беспрестанно предлагал на непонятном английском какие-то «опции», которые надо было немедленно принимать, — этот беспощадный и злокозненный аппарат запрятывал куда-то в свои недра только что написанное письмо и ввергал в постоянные катастрофы. Общение с ним было унизительно. Мы чертыхались: «Да что ему опять от меня надо!» Но беспомощность постепенно забывалась. Мы покупали модем, чтобы получить доступ в Интернет и электронный адрес, и с восторгом «лазали» по Сети вместе с AltaVista.


Тело и разум сначала воспринимали новые вещи в штыки, как агрессию, но использование быстро снимало стресс. Вещи становились простыми. (Как обычно, дети и подростки осваивали их с легкостью и без проблем.)


Пишущая машинка с ее стрекотаньем и аксессуарами — замазкой, калькой и копиркой — казалась отголоском какого-то далекого, незапамятного времени. А потом вспоминался давний звонок — несколько лет назад — одному человеку, из висящего в кафе возле туалета телефона-автомата, или письмо, настуканное вечером другому, — на пишущей машинке Olivetti, и становилось ясно, что отсутствие мобильника и мейла абсолютно не делает жизнь счастливой или несчастной.


На фоне бледно-голубого неба и почти пустого песчаного пляжа, изрытого следами волн, как поле — бороздами от машин, выделяется небольшая сбитая группа из двух мужчин и двух женщин. Четыре сближенных лица одинаково разделены падающим слева солнечным светом на темную и светлую зону. Двое мужчин в центре внешне похожи — одинаковый рост и фигуры, один начинает лысеть, другой облысел заметно, одинаковая недельная щетина. Тот, что справа, обнимает за плечи невысокую девушку с черными волосами, обрамляющими глаза и круглые щеки. Другая женщина, крайняя слева, неопределенно зрелого возраста: солнце высветило морщины на лбу, розовые пятна румян на скулах, обмякший контур лица. Стрижка-каре, бежевый пуловер с небрежно повязанной косынкой, жемчужная сережка в ухе, сумка на длинном ремне — типичная состоятельная горожанка, проводящая выходные на нормандском побережье.