Мы не успевали чему-то огорчиться, о чем-то пожалеть. Пьер Бурдье, интеллектуал и критик, мало известный широкой публике, умирал — а мы даже не знали, что он болел. Нам не дали времени сориентироваться, подготовиться к его уходу. И молча скорбели те, кому его книги давали ощущение свободы. Мы боялись, что его слово внутри нас сотрется и побледнеет так же, как ставшее уже таким далеким слово Сартра. И тогда нас одолеет мир, лишенный убеждений.
Майские выборы президента выглядели на этом фоне еще тоскливей. Повторение предыдущих выборов 95-го года, с теми же Шираком и Жоспеном (который мутировал по типу Блэра, стеснялся употреблять слово «социалист», но был уверенным кандидатом на избрание). С удивлением вспоминались напряжение и упорная борьба первых месяцев 81-го года. В памяти осталось, что тогда мы к чему-то шли. Даже 95-й год выглядел симпатичней. Мы не могли понять, что нас так раздражало: то ли СМИ с их опросами типа «кому вы доверяете?» и комментариями свысока, то ли политики с их обещаниями уменьшить безработицу и закрыть дыру в страховом фонде, а может, вечно отключенный эскалатор на вокзале, очередь к кассам в супермаркете и на почте, нищенки из Румынии, и вообще, такие вещи, ради которых опускать бюллетень в урну для голосования было так же глупо, как бросать заполненный лотерейный билет в соответствующий ящик торгового центра. И «Куклы» на Canal+ перестали быть смешными. Раз уж никто из политиков нас не представлял, стоило хотя бы получить удовольствие от процесса. Голосование стало делом частным, аффективным. Мы ждали, что подскажет сердце в последний момент. Арлетт Лагийе[86], Кристиан Тобира[87], «зеленые»? И только привычка, память о давнем «гражданском долге избирателя» смогла выдернуть нас из дома в апрельское воскресенье, в самый разгар весенних каникул.
Кроме яркого солнца и тепла, в голове странным образом не сохранится ни следа от занятий в то апрельское воскресенье, от часов, предшествовавших объявлению результатов голосования, — ну может быть, все ждали, что вечером будет как-то интересней. Ну вот, дождались. Тот, кто двадцать лет подряд выдавал антисемитские и расистские мерзости, демагог с перекошенной от ненависти рожей, над кем смеялись все кому не лень, спокойно выходил на ринг и уничтожал Жоспена[88]. Раз — и нету левых. Политическая беззаботность исчезала, как сон. В чем же ошибка? Что мы такого сделали? Может, надо было голосовать за Жоспена, а не за Лагийе. Мысль кружилась на месте, не в силах выйти из зазора между безобидным бросанием бюллетеня в урну и полученным общим результатом. Делали, что кому вздумается, и вот оно, наказание. Это был позор, все наперебой стыдили друг друга, стыд вытеснял еще недавно вездесущую тему неблагополучия. Яростно искали, кто виноват. Может, телеканалы, без конца показывавшие накануне жалкую распухшую физиономию старичка Воиза, которого какие-то хулиганы побили и к тому же сожгли его сарайчик? Или те, кто вообще не пошел на выборы, или кто проголосовал за «зеленых», троцкистов, коммунистов. СМИ давали слово доселе безгласным сторонникам Ле Пена. Вытащенные на свет божий заводские рабочие и кассирши отвечали на осторожные расспросы, все становилось ясно и тут же забывалось.
И не успев обдумать это, мы впадали в раж повальной мобилизации для спасения демократии, под настойчивый призыв голосовать за Ширака (приправленный советами, как сохранить самоуважение, опуская бюллетень в урну: заткнуть нос и надеть перчатки — пусть лучше бюллетень пахнет дерьмом, чем кровью). Благое и яростное стремление к единодушию сбивало нас в толпы, и мы безропотно шли под лозунгами Первомая: «Стоп! Фюрер Ле Пен не пройдет», «Не бойтесь, вступайте в Сопротивление», «У кого яйца, тому не страшно», «17,3 % по шкале Гитлера». Молодежь и дети, возвращаясь с каникул, говорили, что это напоминает им чемпионат мира по футболу. Под серым небом дочерна забитой людьми площади Республики, стоя за плотными спинами чудовищной демонстрации, которая так и не тронется с места, мы все больше сомневались. Мы чувствовали себя статистами на съемках фильма про тридцатые годы. Это был какой-то договорной матч. Мы не сдавались, не отсиживались дома, а шли голосовать за Ширака. На выходе с избирательного участка было ощущение, что мы совершили какую-то безумную оплошность. Вечером, смотря по телевизору на толпу людей с лицами, обращенными к Шираку, орущих «Шиши, я тебя люблю», на парящую над головами изящную ладошку движения «SOS Расизм», мы думали: вот мудаки.
Впоследствии в памяти от избирательной кампании останется только день и месяц первого тура — 21 апреля, словно вынужденное голосование второго тура с его восьмьюдесятью процентами за Ширака было не в счет. Да и оставалась ли у нас возможность выбора.
На наших глазах правые возвращали себе все позиции. Те же призывы адаптироваться к мировому рынку, работать больше и дольше лились теперь из уст нового премьер-министра, Рафарена, — сутулого, устало-добродушного, напоминавшего какого-нибудь нотариуса пятидесятых годов, шаркающего по скрипучим половицам провинциальной конторы. Мы даже почти не взбрыкивали, когда он говорил о «Франции верхов» и «Франции низов», как в XIX веке. Мы отводили глаза. К тому же наших разбили в Корее на чемпионате мира по футболу. Мы спускались на землю.
Августовское солнце грело кожу. Если смежить веки, сидя на песке, казалось, что мы все те же. Мы парили внутри своих тел — тех же самых, что в детстве играли на галечном побережье в Нормандии или загорали на далеких уже каникулах на Коста Брава. Тела возрождались из плащаницы солнечного света.
А открыв глаза, можно было увидеть, как в море заходит полностью одетая женщина, — в куртке и длинной юбке, с волосами, скрытыми под мусульманским покрывалом. Ее вел за руку мужчина — в шортах и с голым торсом. Картина библейской красоты, от которой становилось чудовищно грустно на душе.
Места, где выставлялся товар, становились все более просторными, красивыми, яркими, безукоризненно чистыми, контрастируя с обшарпанностью станций метро, почты и государственных лицеев, ежеутренне возрождаясь в блеске и изобилии первого дня Эдема.
В режиме один йогурт в день не хватило бы года, чтобы попробовать все сорта йогурта и молочных десертов. Имелись различные средства для депиляции мужских и женских подмышек, прокладки для стрингов, влажные салфетки, «авторские рецепты» и «хрустящие шарики» для котов, которые, в свою очередь, разделялись на особей взрослых, молодых, стареющих и квартирного проживания. Ни один участок человеческого тела, ни одна его функция не ускользали от внимания производителей. Продукты питания были либо «облегченными», либо «обогащенными» невидимыми субстанциями, витаминами, омега-3, волокнами. Все, что существует, — воздух, тепло и холод, трава и муравьи, пот и храп — таило в себе источник бесконечной вереницы товаров и продуктов для ухода за этими товарами в постоянно дробящейся реальности. Коммерческое воображение было безгранично. Оно присваивало любую тему — экологию, психологию, оно рядилось в гуманизм и в социальную справедливость, призывало нас «бороться вместе против дороговизны», уговаривало «баловать себя», «ловить выгоду». Оно предписывало справлять традиционные праздники, Рождество и День святого Валентина, оно не пропускало Рамадан. Оно было нашей моралью, философией, непременной формой существования. «Жизнь. Счастье. Ашан»[89].
То была сладкая и счастливая диктатура, против которой никто не восставал, просто надо было беречь себя от излишеств, воспитывать в себе потребителя — главное призвание индивида. Всем, вплоть до нелегальных иммигрантов в переполненной лодке где-нибудь у берегов Испании, свобода представлялась эдаким гипермаркетом, трещащим от изобилия. Казалось нормальным, что продукты могут прибывать со всего мира, свободно перемещаться, тогда как людей разворачивают на границах. Чтобы преодолеть их, кто-то залезал в грузовик, прикидывался товаром, лежал неподвижно и задыхался, забытый водителем под июньским солнцем на парковке в Дувре[90].
Забота массовой торговли доходила до того, что выделяла бедным специальные отделы и полки продуктов, наваленных скопом, низкосортных, без марки производителя — тушенка, печеночный паштет, — богатым счастливчикам они напоминали про дефицит и унылость бывших стран Восточной Европы.
Все, о чем предупреждали в семидесятые годы Дебор, Дюмон[91], и был ведь еще, кажется, какой-то роман у Леклезио, — таким образом, настало. Как мы такое допустили? Но не все предсказания сбылись, у нас не было язв по всему телу, кожа не слезала лоскутьями, как в Хиросиме, по улицам можно было ходить без противогаза. Наоборот, все стали красивее, здоровее, смерть от болезни казалась все менее вероятной. Так что можно было спокойно смотреть, как проходят 2000-е, и не заморачиваться.
Вспоминался давний упрек родителей: «Столько у тебя всего есть, а тебе все мало». Теперь стало понятно, что всего, что у человека есть, для счастья недостаточно. Но разве надо поэтому отказываться от вещей? А что некоторым они недоступны и словно бы запрещены — казалось нормальной ценой, необходимой квотой из жизней, принесенных в жертву возможности большинства по-прежнему наслаждаться вещами.
Как говорилось в одной рекламе: «Деньги, секс, наркотики… выбирайте деньги».
Все переходили на DVD-плеер, цифровую камеру, портативный MP3-плеер, ADSL, плоский экран, мы все время куда-то переходили. Перестать переходить значило принять свою старость. По мере того как старение метило кожу, незаметно видоизменяло тело, мир забрасывал нас новыми вещами. Наше старение и ход мира шли в противоположных направлениях.