Годы без войны. Том 2 — страница 4 из 5

I

Суть рабства (как и свободы) ясна; но форма, в какую облекают ее одни люди для обмана других, бывает так сложна и запутанна, что не хватает иногда жизни, чтобы разобраться во всем.

Будущие исследователи этого периода жизни — конца шестидесятых, середины и конца семидесятых годов — непременно должны будут обратить внимание на одно странное как будто бы явление, когда у народов, отдаленных друг от друга на огромные расстояния, вдруг начал возникать одинаково повышенный интерес к определенного рода (и часто забытым уже) событиям. Без какой-либо видимой причины в начале шестидесятых годов на востоке неожиданно заговорили о снежном человеке, следы которого будто бы вновь обнаружились в Гималаях, и сотни людей, имевших и не имевших отношения к науке, привлекая к себе внимание, двинулись на поиски этих следов. Когда интерес к снежному человеку стал иссякать, вспомнили о загадочном чудовище, обитавшем в шотландском озере Лох-Несс, и изумленное человечество, как туристы в автобусе по указке гида, должно было повернуть взоры к этому лох-несскому феномену. Из запыленных папок истории начали извлекаться разные сомнительные (по научной обоснованности) измышления о космических дырах, поглощающих будто бы не только отдельные планеты, но и целые галактики, и что будто бы нечто похожее, только с пароходами и самолетами, происходит в наши дни в Бермудском треугольнике. Человечеству вновь кем-то услужливо преподносилась не раз уже возникавшая в веках гипотеза о неземных пришельцах; то напоминанием о японской скульптуре догу, которая по предположениям Казанцева будто бы не что иное, как слепок с космонавта-инопланетянина, то сенсационным открытием посадочных (для тех же инопланетян) площадок в пустыне Нески, то существованием некоей гигантской по своим масштабам системы подземных тоннелей под пространством Перу и Эквадора с залами, шкафами и книгами из золотых страниц (о чем с уверенностью будто бы очевидца вдруг поведал миру безвестный владелец отеля из Швейцарии Эрих фон Дэникен, объявивший себя на основании этого открытия ученым), то, наконец, внимание всех было обращено на летающие тарелки, повисавшие будто бы над городами Америки и Советского Союза как зонды иных миров и цивилизаций. Журналисты окрестили это явление, то есть интерес людей к такого рода сенсациям, религией двадцатого века, а все тот же странно расторопный фон Дэникен в очередной брошюре написал по этому поводу, что будто бы «...трое венесуэльцев, пожелавших остаться неизвестными, рассказали ему (разумеется, фон Дэникену) о встрече с жителем Ориона, сообщившим им, что на Земле под маской людей живет уже два миллиона орионцев». Человечеству преподносились загадки в виде этой самой «религии двадцатого века», чтобы развлечь его, и пока оно, то есть человечество, будет заниматься разгадыванием этих загадок, задаваясь вопросами, что, к примеру, за орионцы, с какой целью прибыли на Землю и не от них ли исходит угроза существованию, — силы, заинтересованные в этой «религии» и оплачивавшие распространение ее, успеют умножить капиталы и укрепить власть...

Теперь трудно, разумеется, поверить, чтобы ученые или просто образованные люди, знакомые с материалистическим объяснением мира, могли всерьез заняться исследованием (или проверкой, как было бы точнее, но что не меняет сути) подобных гипотез; но экспедиции, и записки этих экспедиций, и весь тот шум, какой всякий раз поднимался прессой, как только очередная сенсационная группа отправлялась на поиски или выпускался на экраны какой-либо основанный будто бы на документах фильм о пришельцах, и пр., говорят нам о том, что стрела попадала в цель и что не только у охотников поразвлечься, хотя бы и на поприще науки, но и у людей серьезных возникало желание разобраться в так называемых явлениях природы. У многих политиков и дипломатов складывалось впечатление какого-то будто наступившего благополучия, что коль скоро народы интересуются небылицами, то есть могут позволить себе подобную (в смысле растрачивания времени) роскошь, то это от пресыщенности, от всеобщего достатка и процветания. Океан людской жизни казался спокойным, и отдельные очаги напряженности — во Вьетнаме, на Ближнем Востоке, в Южной Африке, где рвались бомбы и лилась кровь, — эти отдельные как будто очаги напряженности представлялись потухающими вулканами (как их старалась изобразить «свободная» западная пресса), которые подымят, подымят еще некоторое время, выбросят остатки своей раскаленной лавы и сами собой замрут, оставив после себя как напоминание лишь зловещие кратеры. Все будто говорило о мире, разрядке, и человечество готовилось увидеть идиллическую картину воплощенной мечты, то есть жизни без войн и насилия, и было как будто невозможно поверить, чтобы кто-то был недоволен этой мирной жизнью и хотел и готовил новые несчастья народам.

Но недовольные, вернее, ненасытные были; это были те обладатели могущественного капитала, которые готовились к новому, говоря по-современному, раунду. Им надо было закабалить народы, и план их, в сущности, был прост. По той же точно схеме, как в свое время закабалялись отдельные семьи, бравшие в долг под проценты и затем вынужденные всю жизнь отрабатывать эти проценты (в то время как долг само собой оставался за ними), закабалялись теперь народы, но с той лишь разницей, что в долг (и под еще более высокие проценты) брал правитель, растрачивал, шиковал, подкармливая свое окружение, кстати, многократно разросшееся, а когда наступал срок платить долг, правитель либо уходил в отставку, либо свергался и все возлагалось на народ, который должен был выплачивать, то есть работать не на себя, не на свое благополучие, а на государство-ростовщика. Вот так, тихо, без выстрелов, при помощи только денежных манипуляций и подкупов правителей, сенаторов и конгрессменов шел, по существу, новый захват мира и создавалось положение, когда большинство стран Европы, Азии, Африки, Латинской Америки оказались пожизненными должниками государства-ростовщика. Две трети человечества, целые огромные континенты, закабаленные таким образом силами капитала, должны были удваивать, утраивать его могущество; создалась, иначе говоря, новая форма рабства империалистического, и за непослушание брались наказывать теперь уже не отдельного раба, как бывало раньше, а государства и народы, устрашая их то военными, то экономическими санкциями. Даже простому наблюдателю, следившему по официальной прессе за развитием событий в те годы, не могло не показаться странным, с какой щедростью президенты Белого дома раздавали миллионные и миллиардные субсидии тем странам и тем режимам, которые беспрекословно выполняли их волю. Откуда брались эти миллиарды, проходившие через столь щедрые как будто руки президентов? Это были те самые проценты, которые взимались с народов государством-ростовщиком, и государство-ростовщик использовало их на новое закабаление. Образовывался своего рода заколдованный круг, то есть те неестественные для существования человечества условия, из которых можно было выйти, только взяв в руки оружие; и в то время как пробуждавшиеся народы все более и более начинали понимать положение и брались за оружие, чтобы восстановить свои права, это стремление людей было объявлено вне закона и в оборот было пущено выражение «рука Москвы», будто народам Советского Союза, занятым устройством своей жизни, только и было забот, чтобы возмущать человечество. К началу восьмидесятых годов дело дойдет до того, что президент Соединенных Штатов назовет СССР источником зла, оскорбив таким образом двухсотсемидесятимиллионный народ, на своих плечах вынесший всю основную тяжесть минувшей войны и освободивший мир от фашизма, народ, никогда не завозивший к себе рабов и не пользовавшийся их трудом для строительства городов и объектов, не имевший колоний и не занимавшийся международным ростовщичеством. «Рука Москвы» было не чем иным, как ширмой, за которой продолжались вынашиваться новые планы мирового господства.

II

Но в конце шестидесятых — начале семидесятых годов еще мало кто мог предположить, что вместо ожидаемой разрядки, на которую были направлены, казалось, усилия большинства государств Европы, наступит период конфронтации и что разоружению, о котором на разных уровнях шли бесконечные переговоры, будет противопоставлена политикой Белого дома, а точнее военно-промышленным капиталом, гонка вооружений и мир вновь в который уже раз будет на грани военного безумия. Но в конце шестидесятых — начале семидесятых еще не было столь очевидных симптомов помешательства, и тень от атомного гриба, готовая охватить планету, представлялась пока лишь миражом, который сразу же развеется, как только караван подойдет к цели. Руководители ведущих государств Европы и Америки еще только готовились к подписанию Заключительного Акта в Хельсинки, положения которого почти на следующий же день после подписания будут поставлены под сомнение, и так называемая свободная пресса Запада заговорит о пересмотре этого Акта, навязанного будто бы все той же «рукой Москвы»; еще только все шло к подписанию договоров ОСВ-1 и ОСВ-2, которые затем, после торжественных церемоний заключения, будут так же положены под сукно сенаторами и конгрессменами Соединенных Штатов; мир жил еще надеждами на лучшее: что Восток и Запад придут наконец к договоренности, и что все поймут, что мир лучше войны, что кровь и разрушения противоестественны человеческому разуму, и что здравый смысл, то есть реалистический подход к делу не может не восторжествовать над жестокостью, алчностью, насилием. Нет избранных народов и избранных личностей; все рождающиеся на земле имеют равные права на жизнь, на блага, предоставляемые планетой, и по этому естественному праву на равенство, если бы оно не по конституционным параграфам, а по совести было принято и выполнялось человечеством, отпала бы, наверное, одна из самых основных причин возникновения войн; но говорить о совести с могущественным капиталом, с теми, кто привык понукать народами, привык к неограниченной власти, все равно что пытаться соломенным стебельком проткнуть бетонный монолит; говорить о совести с теми, у кого на уме только господство над миром (как же устойчива на протяжении веков эта безумная мысль!), было бессмысленно, и чтобы противостоять злу, люди, живущие по совести, должны были на военные приготовления капитала, на их оружие массового уничтожения ответить созданием своего и столь же мощного, чтобы сохранить жизнь. В мире, в сущности, пока благодушное и доверчивое человечество увлеченно искало следы снежного человека, сплетало сети на лох-несское чудище, чтобы поймать и изучить его, и с удивлением обсуждало вопросы об орионцах, космических дырах и летающих тарелках, шла безудержная гонка вооружений, и миллиардные суммы, вместо того чтобы использоваться на нужды людей, растрачивались на военные приготовления. Даже в самых могущественных странах Запада начали заметно обостряться экономические проблемы, происходило удорожание и ухудшение жизни; эта общая тенденция не могла не захватить и социалистические страны, и в поисках решения внутренних проблем, то есть в поисках улучшения жизни, возникали самые драматические конфликты и ситуации как в общественном, государственном плане, так и в судьбах отдельных людей, не всегда умевших правильно (и вовремя) понять и сориентироваться в происходящем. Однако казалось, что жизнь продолжала идти своим чередом, как она шла всегда, — менялись руководители, обновлялись города, деревни. Но несмотря на это обновление и преемственность, благодаря которым как раз и происходит будто бы движение жизни, среди людей разного достатка, специальностей и культуры продолжал действовать все тот же (часто не признаваемый нами) закон, по которому лишь кажется, что идущее следом поколение точно оценивает опыт отцов; оно, в сущности, во многом начинает с познания тех же истин, которые стары, как мир, но которые только через собственное «я», то есть каждый раз заново пережитые человеком, становятся движущей или сдерживающей силой в нем. Но пока приобретается этот опыт, вернее, рождается в человеке движущая или сдерживающая (духовная) сила, способная привести к истине, иссякает физическая, и надо уже передавать свое незавершенное следующему поколению.

III

Как ни великолепна была весенняя Вена со своими площадями, скверами, цветами, афишами, музыкой и толпой на улицах; как ни заманчиво было в воскресный день посидеть в каком-нибудь загородном waldschänke, лесном ресторане, каких множество вокруг австрийской столицы и в каких подается самое дешевое и сладкое (смородиновое) вино; как ни притягательна была вообще дипломатическая жизнь, какою жил теперь после института Борис Лукьянов, — в начале июня он получил первый свой трудовой отпуск и должен был покинуть Вену. Дома, в Москве, его ожидала жена, уехавшая (из-за беременности) почти на месяц раньше, тесть, известный генерал, вот-вот должный выйти в отставку, но продолжавший, однако, служить и занимать одну из высших в своем ведомстве должностей, теща с неисчислимым количеством двоюродных и троюродных (по сестрам) московских родственников и Роман, зачисленный слушателем Академии общественных наук и живший (с приехавшей к нему Асей) в столице.

Квартира у тестя была в центре Москвы, в старом, у Каменного моста, доме, и Борису с женой была отведена в этой квартире просторная (бывший кабинет тестя) комната, из которой видны были Москва-река, колонны дома Пашкова и Кремль со своими строениями, производившими впечатление на Бориса. С умным взглядом, унаследованным от матери, с деревенской медлительностью, в которой люди городские и бойкие, не знающие крестьянского труда, находят лишь природное тугодумие, но которая так кстати пришлась в дипломатических делах, с этой медлительностью и сознанием успеха, то есть возможности продвижения, он любил не столько жену, не столько доставшийся ему от тестя кабинет с видом на историю и будущее, сколько — общественное положение, какое, казалось Борису, он уже начал занимать сам. Он видел, что он был далек теперь от той деревенской жизни, какою жил его отец и какая, по письмам, была еще год назад у Романа со всей его застопорившейся райкомовской карьерой, и не то чтобы осуждал их, но не хотел для себя такой жизни. Несмотря на то что среди интеллигенции становилось все более модным выдавать себя за деревенского, — Борис не только не упоминал о своем происхождении, но стеснялся его. Из наблюдений за сверстниками, с которыми в институте, а затем на работе сводила его судьба, он видел, что все давалось им легко вовсе не потому, что у них были особые способности, но потому, что были особые обстоятельства (наподобие теперешнего положения отцов), заставлявшие их держаться вместе. Как только он начинал искать с ними дружбы, перед, ним сейчас же возникала стена, в которую он упирался. И чем больше он чувствовал эту стену, эту незримую цепь взаимных услуг, какою во все времена бывают связаны определенные семьи, тем с большим упорством стремился преодолеть ее. Ему казалось — по молодости ли, по тем ли студенческим разговорам, каких немало наслушался в институте, — что главным в жизни было — войти в тот общественный круг, в котором блага раздаются не за труд, как в деревне, а за другое, когда нужно лишь принадлежать к этому кругу; и он стремился попасть в него.

Одним из таких возможных ходов Борис считал знакомство с только что аккредитованным в Вене корреспондентом Сергеем Белецким. Сам по себе Белецкий был человеком средних, как заключил о нем Борис, возможностей и не представлял бы интереса, если бы не его дядя, который был влиятельным в Москве человеком и мог, разумеется, при определенном сближении, кое-что сделать для Бориса. Но чтобы сблизиться с тем Белецким, что в Москве (отпускное положение Бориса было как нельзя кстати для этого), надо было получить хоть какое-нибудь поручение от этого Белецкого. «А там звено за звено, — полагал Борис, радуясь случаю, которого нельзя было упустить, и составлял картину будущего, какую не раз уже воображал себе. — Да, именно сейчас, в молодости». И он с еще большей брезгливостью, чем обычно, смотрел на не умевших подняться в обществе людей, смотрел теперь на тех старичков в посольстве, которые (в его представлении) точно так же сидели на своих местах до него, не продвигаясь по службе, будут сидеть и после, все за теми же столами, исполняя те же обязанности. Роль подобных старичков не подходила Борису. Он чувствовал, что в нем были силы, способные выше поднять его. Он стремился, с одной стороны, к исполнительности, то есть к тому, чтобы о нем говорили как о человеке деловом и умном, с другой — к налаживанию связей.

Лучшим для Бориса (в достижении его цели) было теперь — дать прощальный обед друзьям, на который пригласить и Белецкого. Обед, поскольку Борис был без жены, должен был стать, в сущности, не обедом, а холостяцкой пирушкой, которые возникают обычно как бы вдруг, импровизированно, из ничего будто, будто из одного лишь настроения; но так как всякая импровизация хороша тогда, когда она бывает хорошо подготовлена, о чем Борис знал, он почти за неделю до того, как созвать гостей, объехал несколько пригородных деревень, чтобы присмотреть место, где можно было бы весело и с интересом провести время. Ему хотелось хоть чем-то удивить Белецкого (как в свое время удивили самого Бориса, когда он только-только появился в Вене). Удивить же музеями, памятниками или роскошными ресторанами, журналиста-международника было нельзя, и потому Борис выбрал поездку за город, в деревню, где можно было и прилично поесть, и выпить хорошего вина, и, главное, увидеть во всей открытости любопытную для русских людей жизнь австрийского бюргера, в которой далеко не все было так осудительно, как по школьным представлениям думал Борис. Его поразили (в той первой поездке за город, когда его как новичка решили свозить в деревню) не столько известная австрийская аккуратность, с какой были отделаны дома и постройки возле них, не столько цветники, дорожки, усыпанные песком, или виноградники, начинавшиеся почти от порога, на которые (по ухоженности) любо было смотреть, как поразила его простота общения, за которой, он знал (по настроению и заботам отца), должны были стоять не только достаток и труд, приносивший этот достаток, но прежде всего — удовлетворенность этим трудом, достатком и жизнью. Он не вникал в подробности, из чего сложилось у него тогда это впечатление, а помнил лишь о самом впечатлении, удивившем его; и ему хотелось, чтобы чувство то повторилось теперь в Белецком и оставило в нем след. «Форумы, конгрессы, конференции, политические и научные дискуссии», — думал Борис, полагая (как и большинство людей думают о журналистской деятельности), что Белецкому, должно быть, надоело изо дня в день писать об одном и том же. «Не там, а здесь настоящее, здесь», — уже в посольстве, в Вене, продолжал он вспоминать выбранную им деревню, куда он повезет друзей. В замысле его все было правильно, он был доволен собой и ждал воскресенья, когда можно будет осуществить все, и не учтено им было только одно: то, что заинтересовало и удивило его как бывшего деревенского человека, не могло так же заинтересовать и удивить Белецкого. В Борисе — как ни старался он отделить себя от деревенского прошлого, — прошлое это неистребимо жило и выдавало его.

IV

Люди богатые, никогда не знавшие бедности, обычно полагают, что людям простым, не обремененным богатством и заботами о сохранении и приумножении его для себя, живется не то чтобы легче, но они счастливы именно этим своим неведением другого и лучшего. Жизнь их, отождествляемая часто с жизнью народа, представляется многим необыкновенной и привлекательной. Но вместе с тем — как ни восхваляется она всевозможными бардами, не знавшими и не знающими нужды, она вызывает желание лишь говорить о ней, но не следовать ей. Тяга к простоте и народности — только красивый разговор, на котором и заканчивается все, тогда как тяга к знаниям, достатку и славе не разговор, а насущная потребность всякого здорового человека, пришедшего утвердить себя на земле. Но между стоящими наверху и простыми, составляющими народ, есть еще (и образовавшаяся не вчера и не только благодаря воинственной усредненности) та, считающая себя элитой, прослойка людей, которые живут уже как будто не в бедности, но еще и не в богатстве, и, с одинаковым презрением относясь и к выше и к ниже себя стоящим и почитая образцом жизни только свою (с определенными интересами, суть которых — быть причисленными к народу, но жить по-барски), люди эти как раз и определяли теперь во многом жизнь больших европейских (и не только европейских) городов. Скапливаясь большей частью в столицах, они своей деятельностью, приносящей вред обществу, создают ту атмосферу благоденствия, за которой почти невозможно разглядеть истинное положение народа. Белецкий, для которого Вена была лишь звеном в цепи столиц западного мира, в которых он бывал в качестве корреспондента, не то чтобы сейчас же определил состояние жизни австрийской столицы, но, придумав себе деление на верх, низ и прослойку — разряд людей, с кем он больше всего общался, — и приложив это деление к ве́нцам, понял, что и здесь было все так же, как было везде; и в то время как Борис лишь собирался знакомить его с австрийской действительностью, действительность эта казалась Белецкому надоевшим меню, в котором нечего было уже как будто выбрать ему.

Он знал, что во время рождественских праздников, например, здание венской оперы превращалось в ослепительный дворец для новогоднего бала, стоимость билета на который достигала почти стоимости двух «мерседесов», а стоимость бокала шампанского, соответственно, стоимости входного билета, но что, несмотря на это, те двести (или полтораста) семей, для которых непрестижным было бы не пойти на такой бал (и которым, разумеется, престижность их была дороже, чем деньги), были на нем, ослепляя друг друга драгоценностями, туалетами, изысканностью манер. Устраиваемые когда-то австрийской короной торжества во дворцах Хофбург и Шенбрунн были, по заключению многих, ничто в сравнении с этими — в здании венской оперы — балами, тон на которых, впрочем, задавали не венцы, а так называемые деловые гости из разных стран Европы и Америки. Сюда приезжали и правитель Баварии со своей братией, и представители других западногерманских земель, представители правящих и оппозиционных партий; удостаивали иногда своим присутствием эти балы и аристократически худощавый президент Австрии Кирхшлегер, и всеобщий, как о том утверждала тогда пресса, любимец венцев Крайский, и в то время как для внешнего мира балы эти подавались как веселье, те двести (или полтораста) семей, которые съезжались сюда и претендовали на то, чтобы управлять Европой, не только, очевидно, пили, танцевали и слушали музыку; они, как думал о них Белецкий, уславливались о совместных действиях, должных к их деньгам и власти прибавлять еще деньги и власть, то есть вырабатывали свою политику, которую затем, соответственно обстругав, подавали «элите», жившей их отраженным светом. Люди «элиты» откупали менее известные залы и устраивали свои (наподобие тех, что в венской опере) торжества. Но торжества их для Белецкого уже не имели смысла, потому что на них не создавались программы будущего народов, он знал это так же верно, как и венские пригороды, изученные им в первые же недели его пребывания в австрийской столице. Он видел те же деревни, те же хлебные поля, сады и виноградники, что и Борис, но с тем лишь различием, что вся эта сельская панорама благополучия и ухоженности, так подействовавшая на Бориса, была для него лишь фоном, на котором между деревнями, соединенными паутиной дорог, замками со рвами и стенами, служившими когда-то защитой для них, и церквами под черепицей проглядывали скромные как будто на вид современные загородные виллы-дворцы, в которых, как и в зале венской оперы в рождественскую ночь, но лишь в меньшем количестве, собирались, по предположению Белецкого, представители все тех же семей, негласно узаконивших право по своему произволу управлять народами.

В то время как почитавшая себя элитой прослойка людей, оставляя в воскресный день Вену, устремлялась к многочисленным (в пригороде) ресторанам и ресторанчикам, чтобы съесть свою порцию сосисок, выпить свой бокал пива или сладкого смородинового вина, какое непременно подадут в любом загородном waldschänke, в то время как «элита» эта, проносясь в автомобилях мимо бывших императорских дворцов Хофбург и Шенбрунн, упивалась ложной значимостью, словно судьбы мира зависели уже от нее, мимо тех же дворцов и в те же часы и минуты проносились другие, в чьих руках была не воображенная, а действительная власть, и Белецкого всякий раз как будто обдавало этой страшной и безграничной властью, когда какой-нибудь удлиненный черный «мерседес» с хвостом охраны обгонял его. «Чему научилось человечество за свою драматическую историю? — спрашивал он себя, глядя с обочины на удалявшийся «мерседес». — Ничему, потому что руководствуется лишь сиюминутным интересом жизни. Люди утопают в этих сиюминутных интересах и снова и снова дают обмануть себя». С этим настроением он входил в те залы с круглыми и иной формы столами, за которыми либо шли, либо начинались, либо (с привычной уже, в очередной раз, безуспешностью) заканчивались те или иные переговоры о разоружении и разрядке, и переговоры эти представлялись Белецкому лишь продолжением тех, в Лиге наций в Женеве, бесплодных дискуссий, о которых недавно вновь напомнил миру в своей книге известный дипломат Кудасов. Белецкому казалось, особенно после чтения книги Кудасова, что западными державами посылались на переговоры все те же лорды сесили и де жувенели, которым поручалось не договариваться, а затягивать переговоры, не обсуждать вопросы по существу, а поднимать процедурные, и эти сесили и де жувенели, научившиеся с тех пор еще большему мастерству в тактике нажимов, обмана, подтасовок и проволочек, держались так, словно и в самом деле были заинтересованы в мирном урегулировании. «Они хотят вернуть нас на тот круг, на котором однажды уже было человечество, — для себя, в дневниках, которые вел, записывал Белецкий. — Им нет дела по разрядки и разоружения, они добиваются лишь односторонних выгод и преимуществ». Он замечал, что в западном мире (несмотря на видимую будто независимость государств и различие в экономических, культурных и иных интересах) все координировалось из какого-то одного определенного центра, как будто миром опять управляли некие нобили, то есть те, с мультимиллиардным состоянием, семьи, о которых люди только догадываются, что таковые есть, но о которых толком никто ничего не знает. Белецкому же как раз и хотелось найти подтверждение тому, что в мире существует только противопоставляемая солидарности простых людей солидарность капитала, действующего везде одними и теми же методами, однако смешно было предположить, чтобы нобили могли допустить к себе журналиста для обнародования их планов. «Но факты, факты, которые можно собрать, систематизировать и установить затем по ним истину, откуда идет зло». Рядом с письменным столом его возвышалась картотека, составленная из рассортированных по месяцам и годам событий, которые он считал нужным вносить в нее, и картотека эта была полезной ему уже тем, что давала подручный материал для работы. Он без особых на то усилий сопоставлял (в своих корреспонденциях) самые различные и отдаленные друг от друга события, представлявшие интерес, и считался в журналистских кругах человеком с великолепной памятью. Кроме того, занятие картотекой вызывало в нем ощущение, будто он уже держал в руках тот край шнура, потянув за который можно было раскрутить весь клубок; и он бывал в такие минуты возбужден, деятелен, высказывал то, что думал, скептически оценивая почти все, что происходило вокруг и в чем он принимал участие, словно он действительно знал и понимал больше, чем знали и понимали все остальные.

В то утро, когда Лукьянов пригласил Белецкого на прощальный обед по случаю своего отъезда (за Веной ли, в пригороде, или в самой Вене, как он добавил, чтобы не было усмотрено заданности), — Белецкий, занимавшийся все утро картотекой, которую пополнял новыми фактами, был в возбужденно-скептическом настроении, когда ему трудно было управлять собой.

— От твоего пирога откусить? — насмешливо будто, как показалось Борису, прозвучало в трубке. — Ну хорошо, а кто будет? — словно осознав бестактность и решив исправить ее, затем спросил журналист.

— Еще человека два-три.

— Где собираемся?

— У меня, конечно, а отсюда — подумаем.

V

Заграничная жизнь Бориса Лукьянова, как он излагал ее в письмах отцу и братьям, состояла не только из приемов, визитов и встреч, на которых, впрочем, тоже приходилось работать ему; заграничная жизнь его, в сущности, была настолько однообразной, ординарной и скучной, что, если бы он написал о ней правду, ни братья, ни отец, ни кто другой, находившийся в плену столь же ложных представлений о благах заграничной жизни, не поверили бы ему. Он писал (отцу и братьям) о богатстве и роскоши Вены, тогда как не только по недостатку средств и дороговизне всего не мог бывать в тех самых роскошных местах — ресторанах и концертных залах, — о которых писал, но вынужден был довольствоваться лишь тем, что, проходя или проезжая мимо них, смотрел на них. Он по существу вел тот ограниченный образ жизни, какой ведут большинство наших людей за рубежом, когда все развлечения состоят только лишь из походов в какой-нибудь небольшой кинозал при посольстве или жилом городке, где по преимуществу показываются советские фильмы, и — из так называемых «посиделок», вернее, разговоров и споров за орешками и кока-колой, в которых незаметно и с пользой будто бы, как это кажется всем, убивается время. Борису, особенно в первые месяцы, когда все представлялось внове здесь, тоже казалось, что было что-то интересное и важное на этих «посиделках», которые вскоре благодаря стараниям и склонности к этому делу его жены, Антонины, стали устраиваться и у него на квартире.

Вначале к ним приходили только сослуживцы Бориса, с кем он был на «ты» и был одних, на определенные явления жизни, взглядов. Но затем, чем больше он обживался в Вене, и расширялся круг знакомств, и обживалась Антонина с известной по Москве общительностью, тем интереснее и представительнее становилось на вечерах у Лукьяновых. Для Антонины особенно приятным было, что начали приходить к ним журналисты, аккредитованные от разных московских газет и агентств в Австрии. Она считала их людьми прогрессивными и была неравнодушна к ним потому, что втайне как будто от них (и ото всех, но о чем, разумеется, все были хорошо осведомлены) пробовала сочинять рассказы. Худенькая, выглядевшая намного моложе своих лет, то есть почти школьницей, она появлялась обычно перед гостями в модных теперь, в противоположность отошедшим коротким юбкам, джинсах фирмы «Lee» или «Wrangler», что было важным, и была похожа (из-за своей короткой стрижки) более на парня, чем на молодую женщину, и лишь по невысокой, почти девичьей груди, когда поворачивалась, по перстням на пальцах, оттягивавшим руки, и сережкам в открытых мочках ушей можно было признать в ней женщину. Но была ли она действительно красива в этом обнажавшем ее наряде (как при всякой доведенной до крайности моде), или, напротив, одежда эта лишь огрубляла ее, приближая к тому равенству между мужчиной и женщиной, от которого, добившись его, многие готовы были теперь отказаться, — трудно было определить; важно было, что Антонина выглядела современной, и она довольно улыбалась всем доброжелательной улыбкой, за которой сейчас же как будто видна была вся простота ее души. Ее жизненный интерес, казалось, сводился лишь к тому, чтобы как можно приятнее провести время. Так думали о ней почти все, кто бывал у нее, тогда как на самом деле за внешней простотой ее (как и за холодным выражением лица Бориса) скрывался, в сущности, совсем иной мир желаний и чувств, о котором она не говорила даже Борису.

Собиравшиеся у Лукьяновых (как и на других «посиделках») по различию взглядов разделялись на два противостоявших будто бы друг другу кружка, в центре одного из которых стоял Борис, в центре другого — худощавый и желчный на вид журналист-международник Николай Полынеев. По московским привязанностям Полынеев принадлежал к тому журналистскому кругу, который возглавляли братья Александр и Станислав Стоцветовы. Суть их взглядов, относившихся будто только к искусству (тех резких суждений, когда Александр в дело и не в дело выкрикивал: «Оставьте в покое народ, он вам не ширма, за которой можно прятать свои телеса!»), — суть эта под влиянием Станислава, втянувшегося в московскую жизнь и женившегося на Наташе, была заменена другой, столь же категоричной, но более в духе времени крайностью, когда к слову «народ» прибавлялось слово «русский» и все получало совсем иную окраску. Полынеев, усвоивший лишь это прибавление, которого многие годы как будто не хватало ему, и начавший соизмерять явления жизни только в согласии с этим прибавлением, — здесь, в Вене, считал себя представителем стоцветовского направления, то есть этой новой и невесть на кого работавшей теперь крайности, значение которой Борис не мог понять. Он не был согласен с Полынеевым, как Полынеев не был согласен с ним; и по этому-то их противостоянию как раз и делились все приходившие к Лукьяновым провести время.

Сверстники Бориса, то есть сослуживцы его по посольству, обычно бывали на его стороне и возражали Полынееву. Представители же агентств и журналисты поддерживали в большинстве своем Полынеева и называли себя (в противоположность лукьяновской стороне) то прогрессистами, когда им надо было доказать, что будто бы они ломали что-то рутинное, мешавшее общему движению, то консерваторами — в том значении этого слова, что будто бы возвращали к жизни важные, национальные, как добавлялось при этом, понятия, на которых, как на столпах, всегда стоял и будет стоять русский характер. Спорившие были одинаково русскими людьми и с одинаковой как будто заинтересованностью в конечной цели — в благе для отечества и народа; но пути движения к цели, видевшиеся им, не во всем совпадали, и в этом-то, в выяснении истины (середины, которая могла бы удовлетворить всех), и состоял интерес их затяжных, из вечера в вечер, и бесполезных споров.

В то время как мужская половина делилась на эти противоборствующие как будто стороны, что, однако, не мешало им с уважением относиться друг к другу, женская, находившаяся под влиянием Антонины, «нашей милой хозяйки», как неизменно называл ее Полынеев, считавший ее своей сторонницей, имела свой и не менее основательный предмет для разговора — это была неограниченная в венских универмагах возможность выбора красивых вещей и ограниченная (в средствах) возможность приобретать их, то есть тот стеснявший их недостаток в заграничной жизни, о котором (к недоумению и недовольству мужей) всегда было интересно говорить. Женщины либо уходили на кухню, либо собирались в спальне, где Антонина показывала купленные ею новые батники и джинсы. И в то время как на ней с ее узкими бедрами батники эти и джинсы выглядели прекрасно; в то время как этот стиль продуманной небрежности, какой усвоила она еще по Москве, придавал одежде ее какое-то будто очарование: полурасстегнутый и приподнятый со спины воротничок и наспех будто завернутые к локтям манжеты, — на подругах, стремившихся подражать ей (с их расплывшимися талиями), все выглядело так неженственно, грубо, что вряд ли можно было придумать что-либо еще, подобное этим lee, wrangler’ам, обтягивавшим их толстые бедра, что так бы уродовало их.

Пока женщины сидели в большой комнате рядом с мужьями, уродства их не были так заметны. Они в своих батниках и джинсах словно бы растворялись в общей атмосфере тех оживленных бесед, в которых внимание обычно бывает обращено на лица, на выражение глаз, а не на наряды. Но когда вся эта в джинсах и батниках женская компания после пересудов на кухне ли, в спальне ли вдруг всей толпой появлялась в комнате, то даже привыкшие ко всему журналисты невольно опускали головы. Женщины не замечали этого и держались так, как если бы оставались украшением и выражением достатка и положения своих обремененных делами и выяснением истин мужей.

VI

Одетый как будто по-домашнему просто — в черной рубашке с засученными по локоть рукавами и светлых, с фирменной нашивкой, вельветовых джинсах — Борис ожидал друзей. Комната была уже проветрена им, на журнальный столик поставлены розетки с орешками и фужеры, как делалось все при Антонине, и в холодильнике остывали с вечера положенные туда вино, соки и воды.

Несмотря на неприятный как будто (телефонный) разговор с Белецким, Борис был в хорошем расположении духа. Все у него пока складывалось так, как и задумывалось им, и он уже мысленно представлял себя с друзьями в окруженной полями и виноградниками деревне, куда собирался повезти их и где хозяин винного подвала и ресторана у дороги, в котором за сравнительно небольшую цену могут подать к вину жареного молочного поросенка, пообещал Борису обслужить его друзей по национальному старинному обычаю.

Первым пришел к Лукьянову Полынеев, тоже в эти дни живший холостяком, так как жена улаживала в Москве какой-то квартирный вопрос, потом явился Белецкий, с неохотой оторвавшийся от картотеки, и гости, разместившись (в ожидании третьего приглашенного Борисом) вокруг журнального столика и принявшись за орешки, сейчас же начали тот разминочный, как можно было бы сказать о нем, разговор, в котором как будто не затрагивалось главное, что происходило теперь в мире и занимало общественность, но что вместе с тем влияло или накладывало свой оттенок на общую жизнь. Таким побочным событием, интересовавшим Белецкого и Полынеева, было сборище диссидентов, проходившее в Венеции, biennale, как назвала его пресса. (Следует сказать, что явлению диссидентства на Западе в то время придавали значение силы, способной будто бы разрушить спокойствие в СССР, тогда как внутри страны оно не только не представляло какой-либо силы, но было столь незначительным, что если и занимало кого, то лишь тот круг столичной интеллигенции, для которой хороша бывает только та система, которая дает блага им, и неприемлема и нехороша всякая иная.) Biennale было, по существу, очередной (известного рода) затеей, рассчитанной на усиление антисоветских настроений на Западе. И хотя, как всякая подобного рода затея, она не имела даже третьестепенного значения в ряду других международных событий, вокруг нее шла кулуарная возня, которая искаженно докатывалась и до Вены.

Николай Полынеев, бывший осведомленнее других по части кулуарных подробностей: во-первых, потому, что был, как говорили о нем, старожилом Вены и имел среди австрийских журналистов друзей, которые питали его этими подробностями, и, во-вторых, потому, что сам любил порыться в тех газетенках, во множестве выходящих на Западе, на которые обычно никто не обращает внимания, но в которых как раз и помещается та бульварная информация, над чем всегда можно поострословить. Полынеев накануне вечером встретился с одним из близких ему австрийских журналистов, только что вернувшихся из Венеции, и за кружкой пива разговорился с ним. Дружески настроенный австриец с озабоченностью, какую старательно сохранял на лице, рассказал о поразившем даже его сенсационном заявлении (о необходимости будто бы спасения русского народа, того самого народа, который сам только что спас Европу и не нуждался в покровительстве), которое сделано было одним из вожаков диссидентства, правда, пока еще неофициально как будто, на некоей «тайной вечере», устроенной в честь его единомышленников. Главное содержание этого заявления, которое затем будет подхвачено реакционной западной прессой, особенно радиостанциями «Свобода» и «Свободная Европа», заключалось в том (как пересказал его австрийский журналист, назвавший фамилию вожака диссидентов), чтобы русские люди собрались вместе в центре России и покаялись перед окраинами и что будто бы только тогда снизойдет на них благодать. И обо всем этом, опять назвав фамилию вожака — человека, который за антиправительственную деятельность был выдворен из СССР, Полынеев пересказал теперь Белецкому и Борису и, отвалясь на спинку кресла и продолжая похрустывать орешками, которые с ловкостью закидывал в рот, наблюдал за впечатлением, какое произвело его сообщение. «Ну, что вы скажете? А ведь в этом есть что-то», — светилось в его хитровато-прищуренных, довольных глазах.

Для Белецкого и Бориса было очевидно, что подобное заявление вожака диссидентов не имело и не могло иметь никакого практического смысла. Но было так же очевидно, что нацеливалось оно на пробуждение тех националистических настроений, потенциально живущих в любом народе, с помощью которых собирались теперь нарушить единство СССР. Эту-то нацеленность, обращенную прежде всего на русский народ, сейчас же уловил Борис; и в то время как он, повернувшись, смотрел на Полынеева, в сознании его по непонятному ходу мыслей прежде несовместимые, жившие отдельно явления: э т о, о чем только что услышал, то есть разжигание националистических страстей, что могло вызвать только ненависть и вражду, и  д р у г о е, которое проявлялось в Полынееве и служило будто бы иным, благородным целям, — явления эти вдруг предстали перед Борисом в каком-то одном ряду, соединенными и подкрепляющими друг друга. «Да нет, — в первую же минуту сказал он себе, — что за ерунда!» Но обычно спокойное, неподвижное лицо его вдруг напряженно вытянулось от той душевной работы, борьбы — поверить ли в открывшееся? — которая происходила в нем. Он невольно почувствовал, что всегда так торжественно подававшаяся деятельность Полынеева по возрождению будто бы у русских людей позабытой ими любви к слову «Россия» и ко всему русскому была той почвой, на которую диссидентствующие «патриоты» собирались теперь бросить свои семена. «Нет, — еще раз сказал себе Борис, хорошо знавший, что между теми, кто был на biennale в Венеции, и Полынеевым и людьми, стоявшими за ним, не могло быть никакой связи. — Но отчего же тогда эта кажущаяся близость? Что за надобность — готовить почву под чужие семена?» Ему как русскому человеку суета Полынеева по поднятию русского духа в русских людях всегда представлялась явлением странным. «Для чего надо искусственно поднимать то, — думал он, — что всегда было и есть в народе и что само собой, когда того требуют обстоятельства, как это случалось во времена народных бедствий, поднималось до таких высот, что преодолевало все беды?» Он выводил это из настроений отца, испытавшего этот подъем духа, и не на словах, не в заботах о том, что лучше — кирзовые сапоги или английские непромокаемые ботинки на шипах; все, что происходило с отцом в жизни, определялось только теми единственными потребностями, без которых деревенский человек не мыслит себе никакого дела. Ему не нужно было насильственно возбуждать этот дух в себе, который естественно и всегда жил в нем и жил в Борисе и руководил его поступками.

«Вот так сроднился! — не сводя с Полынеева глаз, мысленно воскликнул Борис, как будто рад был этому неловкому положению, в какое, не заметив того, поставил себя всегдашний его противник. — Где же между вами граница, как ты ее проведешь теперь?» Борису казалось, что всегдашний противник его был в клетке, в которую добровольно загнал себя и утверждал, что заключен в клетку не он, а человечество, которое было по другую (от него) сторону решеток, что невозможно и смешно было доказывать.

Полынеев между тем, продолжая похрустывать орешками, выжидающе поглядывал на сидевших возле него Белецкого и Бориса. Он не только не представлял себя в каком-то неловком положении, как думал о нем Борис, а был убежден, что между ним и теми, о ком только что рассказал, не было связи, и держался так же легко и свободно, готовый ответить всякому, кто не в русле его взглядов начнет говорить с ним, как он держался всегда на лукьяновских «посиделках». Борис чувствовал, что надо было что-то сказать ему, и оглядывался на Белецкого, который тоже, обдумывая, видимо, свое, что хотел противопоставить довольному собой Полынееву, насмешливо улыбался и покачивал головой.

VII

— В мире все так взаимосвязано, что ничего нельзя рассматривать отдельно, оторванно друг от друга, — словно не начинал, а продолжал разговор Белецкий, удивив Бориса тем, что будто угадал его мысли. — Национализм никогда не был явлением стихийным, — сказал он в согласии со всегдашними своими убеждениями о нобилях и произволе, которые не во всем понятны были не столько Борису, сколько Полынееву, впервые так близко столкнувшемуся с Белецким. — Тем более сейчас, когда его стараются разжечь во всех странах.

«Да он думает точно так же, как я!» — опять мысленно воскликнул Борис и с любопытством повернулся к Полынееву, надеясь увидеть смущение или что-то еще в этом роде, но увидел лишь привычное ироническое, исполненное достоинства выражение.

Полынеев не то чтобы не допускал возможности, чтобы кучка семей, как бы ни велико было их состояние и желание сделать это, могла управлять миром, но он просто — по тому жившему в нем естественному чувству, что любая (над тобой!) власть унижает человека, — не мог признать этого. Человек, как ему казалось, волен жить так, чтобы и он сам, и все вокруг признавали в нем личность. И по этой убежденности, как волен жить человек, он принимал более за истину не реальную жизнь, а схему, то есть ту для утешения ложь, по которой для всякого будто бы в равной степени и независимо от обстоятельств открыта дверь проявить себя.

— Стараются разжечь, или он возникает как противовес определенному явлению, — весело как будто начал он. Он видел, что высказывание Белецкого было направлено против него, но не желал пока придавать этому значения.

— Чему, какому явлению? — переспросил его Белецкий, настораживаясь и стараясь понять его.

— А по-моему, у нас сейчас только одно явление, — вмешался Борис, не хотевший вступать в разговор, но почувствовавший, что самое время было произнести знаменитую, в его понимании, фразу, которую он впервые услышал в доме Кошелевых от Николая Николаевича. — Россия еще никогда не была такой русской, как теперь, — сказал он, с живостью посмотрев на Белецкого и Полынеева.

Борису казалось, что фразой этой он мог примирить их. Но Полынеев только пожал плечами. Того, что имелось (России для русских), было видно, что мало ему. Он сознавал себя представителем того общественного явления, которое, как полагал он, набирало силу, и всякое даже малейшее оскорбление в свой адрес переносил сейчас же на все то огромное, что он хотел представлять; и он либо начинал спорить с собеседником, либо отворачивался и не удостаивал его ответом. По-своему восприняв теперь слова Бориса и почувствовав оскорбленным себя (особенно тем, что Борис выступал заодно с новичком Белецким против него), он сначала, прекратив хрустеть орешками, хотел было ответить им, выбирая, кому первому, Борису или Белецкому, но в ту минуту, когда готов был уже начать возражать, увидел, что Белецкий, наклонившись, расслаблял шнурки на своих модных, с завышенными каблуками, лакированных туфлях. «Что ему Россия, он слушать не хочет», — мелькнуло в сознании Полынеева. Но вместо того чтобы еще более оскорбиться, он лишь с пренебрежением, как он всегда относился к интеллигентам, умевшим красиво сказать о том, что не занимало их, принялся разглядывать Белецкого. Он вдруг как бы увидел в Белецком то скрытое стремление оправдать диссидентство при помощи разного рода путаных рассуждений (о мировых проблемах), в чем он не раз «уличал» подобного типа людей; и, «уличив» таким образом и без оснований на то, а лишь по своему произволу Белецкого, он не то чтобы потерял к нему интерес, но невольно, как умел это сделать всегда, — не снисходя до разговора с ним и не удостаивая вниманием даже Бориса, о котором тоже как будто изменил теперь мнение, поднялся и, доставая на ходу сигареты и зажигалку, направился на кухню, чтобы покурить возле открытой балконной двери.

Борис хотел было пойти за ним, чтобы объясниться, но Белецкий остановил его.

— Не надо, — сказал он. — Ему не на что обижаться. А что мы не умеем сопоставлять события и думать, не вина, а беда наша, — добавил он спокойным, словно давал урок, тоном. — Вы правильно сказали: Россия никогда еще не была такой русской, как теперь, и слава богу, хорошо, и не надо кричать об этом. Достоинство не в том, чтобы свое «я» выставлять перед всеми. Вы кончали МИМО? — спросил он, чтобы перевести как будто разговор на другое, но, в сущности, для того, чтобы найти новые аргументы. — Вы знали Кудасова? Он выпустил книгу, — поняв по выражению лица Бориса, что фамилия профессора была известна ему, продолжил Белецкий. — На мой взгляд, она не только интересна, но и поучительна. — И он процитировал ставшие уже известными слова из этой книги Кудасова, что вообще «национальное чувство людей это самое тонкое место в устройстве общественной жизни» и что «оно — невидимый и неподозреваемый до времени пороховой погреб, подложенный под всякое государство, и при любом неосторожном действии может взорваться со страшной силой».

— Но ее, по-моему, критиковали в печати, — возразил Борис.

— Э-э, что только и кого только мы не критикуем теперь, — с усмешкою ответил ему Белецкий, словно речь шла о шалости, которую нельзя принимать всерьез.

Полынеев, докуривавший сигарету на кухне, не слышал их разговора и не прислушивался к нему. Любивший весело, в компании, провести время, он вместе с тем считал себя человеком не разговоров, а дела. Но деятельность его заключалась не в том, что он сам делал что-то значительное; значительное создавалось там, в России, в общей массе, где словно бы само собой, как снежный ком, разрасталось могущество государства, и сознание причастности к этому кому, причастности к общим усилиям народа как раз и представлялось Полынееву тем  е г о  делом, которым он был удовлетворен. «Россия!.. Ты сначала лапти поноси», — мысленно бросил он теперь Белецкому, не видя его перед собой, но представляя наклоненным и расслабляющим шнурки на туфлях. Глотая дым и получая то мнимое, от воздействия табачного дыма, успокоение, какое необходимо было ему, чтобы вернуться в комнату, но возвращаясь пока лишь к тому настроению, с каким пришел в это утро к Борису, он вспомнил, что кроме biennale и заявления на нем (о чем Полынеев уже рассказал друзьям), он собирался еще рассказать о вояже главаря диссидентов в Канаду накануне упомянутого biennale и как главарь этот был освистан канадской общественностью. Подробности были настолько любопытны и так не в пользу главенствующего диссидента, что Полынеев, мысленно перебрав их, смял сигарету и так же решительно, как только что выходил из комнаты, прошел обратно, весь сосредоточенный уже на этом.

VIII

Спустя четверть часа, когда и вторая новость, возбуждавшая воображение Полынеева, была рассказана им и, к огорчению, холодно встречена Белецким и Борисом и стало окончательно ясно, что третий, кого ожидали все, то есть сослуживец Бориса по посольству, не сможет прийти (по неожиданным домашним обстоятельствам, о которых он не стал сообщать по телефону), небольшая компания, собранная Борисом и не имевшая пока никаких как будто планов (кроме, разумеется, задумки организатора), вышла на улицу.

— Я знаю одно великолепное местечко, — начал было Борис, подкинув в ладони ключи от закрепленной за ним посольской машины и еще выразительнее (этими ключами) говоря всем, что он хотел предложить друзьям.

— Погоди, — остановил его Белецкий. — У меня есть другое предложение.

— Какое? — спросил Полынеев, невольно настораживаясь по не остывшей еще неприязни к нему.

— Предлагаю посмотреть белых императорских лошадей. Около одиннадцати их выводят на манеж, и мы вполне успеваем. Зрелище удивительное, и, я думаю, с нашими мандатами пропустят на гостевые трибуны.

— Что касается меня, то я не охотник до подобных зрелищ, — возразил Полынеев, словно он испытывал физическую потребность противостоять Белецкому. — На лошадей достаточно предки мои насмотрелись и походили за ними, так что...

— Дело хозяйское, — прервал Белецкий, не дослушав его. — А вы, Борис? — сказал затем, обращаясь к Борису, как если бы не Борис, а он, Белецкий, руководил делом.

От него словно бы исходила власть, которой нельзя было не подчиниться, и как Борис ни противился этой власти, но когда надо было проявить решимость, терялся и не мог ничего сказать в свою защиту.

— Я? Я — как все, — краснея, оглядываясь на Полынеева и прося его этим своим взглядом уступить Белецкому и не расстраивать компании, проговорил он.

— А я пас, пас, да и дела у меня, — еще решительнее заявил Полынеев и, поклонившись, размашисто зашагал от них.

— Не жалейте, — сказал Белецкий (на недоуменный и растерянный вид Бориса). — Получите удовольствие, уверяю вас, и потом — это случай, так что идемте, идемте.

Борису ничего не оставалось как согласиться, и они пошли к центру Вены, ко дворцу Хофбург, при котором находились знаменитые бывшие императорские конюшни. Императоров давно не было, Австрия была республикой, управляемой президентом и премьер-министром, но императорские конюшни, то есть традиции или секрет, как было бы вернее, державшийся в строжайшей тайне бывшим императорским двором, — традиции продолжали соблюдаться с еще большей как будто строгостью, так что даже венцам лишь в редкие, специально отводившиеся на это дни удавалось полюбоваться на родовитых белых красавцев. Раньше на них разрешалось ездить только членам императорского семейства; теперь же этих белых красавцев продавали (за неимоверные, разумеется, деньги) миллионерам и миллиардерам в разные страны, что тоже держалось в тайне, и венцам, как и гостям Вены, наподобие Белецкого и Бориса, оставалось только предполагать, слушать и пересказывать всевозможные по этому поводу догадки и небылицы. Одной из таких небылиц, особенно поразившей своей неправдоподобностью Бориса, не раз в детские годы гонявшего со сверстниками в ночное колхозных лошадей и полагавшего на этом основании, что он знает лошадей, была небылица о том, что будто бы рождались эти белые красавцы ярко-рыжего цвета, но что потом, с возрастом, шерсть их словно бы выцветала и приобретала тот снежной белизны оттенок, какого не удавалось добиться ни на каком другом конезаводе мира. «Чтобы рыжий жеребенок затем стал белой лошадью?! — усомнился тогда Борис. — Какая-то ерунда». Он слышал еще несколько столь же неправдоподобных, относительно этих красавцев, историй, на которые, занятый совсем иными целями и заботами, не обращал внимания. А когда увидел, как проводили бывших императорских лошадей под аркой дворца, через дорогу, из одного помещения в другое, — кроме того, что лошади белые, ничего выдающегося не заметил в них, несмотря на ликование толпы. Шагая сейчас рядом с Белецким и слушая его неправдоподобные рассказы о белых красавцах, Борис думал о деле. Его огорчало сразу несколько обстоятельств, в каких он оказался в это утро. Белецкий, в сущности, навязал ему свою волю и руководил им; из-за Белецкого же нехорошо получилось с Полынеевым, с которым Борису не с руки было ссориться; но главное, все продуманное с холостяцким обедом (в деревне, за городом) было теперь разрушено, и надо было искать что-то новое для осуществления своего замысла.

— Да вы сколько же в Вене, что ничего не знаете о знаменитых белых лошадях! — воскликнул наконец Белецкий, приостановившись и посмотрев на Бориса (не столько с недоверием как с удивлением). — Сколько же вы в Вене? — повторил он.

— Год.

— Э-э, непростительно, непростительно. Вам, молодому человеку. — Он посмотрел на черную рубашку и светлые вельветовые джинсы Бориса, сидевшие по-современному красиво на нем, на его прическу, говорившую о том, что он следит за модой и не лишен вкуса, на весь общий облик его, по которому в нем скорее можно было признать венца, чем советского гражданина (что, впрочем и располагало к нему Белецкого). — Вам рано еще зарываться в бумаги.

— Нет, я кое-что слышал, — вынужден был признаться Борис. — Но... вы так интересно рассказываете.

— Интерес не в том, как я рассказываю: сам материал интересен. С этими конюшнями, между прочим, если вы не знаете, — опять начал Белецкий, как будто ответ Бориса вполне удовлетворил его, — связана ошибка нашего гениального Толстого. Помните, в «Войне и мире» есть такая сцена, когда император Александр вместе с императором Францем подъезжают на Праценских высотах к Михаилу Илларионовичу Кутузову, и Александр спрашивает фельдмаршала: «Что же вы не начинаете, Михаил Ларионович?.. Ведь мы не на Царицыном Лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки». Может быть, немного и не так, цитирую по памяти, — добавил он, извиняясь. — А Кутузов иронически: «Потому и не начинаю, государь, что мы не на параде и не на Царицыном Лугу». — И Белецкий, ссылаясь на австрийцев, которые-де обнаружили это, рассказал о том, как Толстой, любивший во всем следовать правде, неправильно будто бы изобразил императора Франца, посадив его на вороную лошадь, тогда как австрийские императоры, и это было их гордостью и престижем, ездили только на белых. — Не знал, видимо, — сказал он о Толстом. — А может, что-то хотел сказать свое этим, чего мы не можем уловить. Во всяком случае, любопытно, не правда ли?

— Как вы все помните? — удивился Борис.

— Ну, милый мой, — возразил Белецкий, переходя на «ты» с Борисом от той душевной расположенности, какую все более испытывал к нему. — Простительно не помнить Библии, но непростительно для русского человека не знать Толстого. Это величие и гордость наша, — чуть помолчав, добавил он.

Они прошли мимо монумента, воздвигнутого на одной из площадей Вены в честь советских воинов-освободителей. На гранитных плитах его были высечены наименования частей, бравших Вену, и Борис невольно, как он делал всегда, на минуту остановившись перед монументом, отыскал глазами и прочитал название части, которой в те годы командовал его тесть, молодой генерал Егоров. Хотя отец Бориса был фронтовикам, был одним из тех тружеников солдат, на ком лежала тяжесть войны, но крестьянский вид отца, его колхозные и домашние заботы, его разговоры о земле и жизни никак не связывались у Бориса с войной, подвигами и утратами, тогда как тесть в своем генеральском мундире и с целою лопатой орденских планок на груди, — тесть с его теперешней службой и разговорами был как бы постоянным живым напоминанием о тех былых сражениях, о которых Борис знал лишь по фильмам и книгам. Он не вполне понимал того чувства, какое возникало в нем, когда он подходил к монументу; ему казалось, что он только вспоминал о тесте и шутливо будто брошенной им фразе: «Для того и головы клали, чтобы вы могли свободно ходить по этим городам», на которую Борис в день отъезда сюда даже будто не обратил внимания и забыл о ней, но совсем не шутливый смысл которой как раз и заставлял его теперь задумчиво останавливаться перед монументом.

— Да, я слышал, — на желание Бориса сказать что-то и опережая это желание (как будто из боязни упустить роль ведущего в разговоре), торопливо произнес Белецкий. — Ваш родственник освобождал Вену и значится здесь. Мир тесен, да, да, мир тесен, — повторил он, будто этими двумя словами можно было выразить то, что было на душе Бориса. — А знаете, какое сравнение приходит мне в голову, когда я думаю о минувшей войне, — затем с живостью проговорил он, словно бы обрадовался тому, что можно было переменить тему разговора. — Миллионы людей сложили головы, и нам бы теперь собирать плоды мира. А где эти плоды? Я не вижу. Их нет. Это как в крестьянском труде, — начал он (не из желания, разумеется, угодить Борису, а потому, что на деревенском примере объемнее можно было выразить свою мысль). — И вспахал, и посеял, и сроки выдержал, а урожай неровный. Что-то, по-моему, мы не довели до конца, или, может, нам не позволили. — И он с еще большей увлеченностью, чем о белых императорских лошадях, разговор о которых, в сущности, был уже исчерпан, принялся высказывать свои давно и тщательно, как видно, продуманные суждения о послевоенном (и несправедливом, как он полагал) устройстве мира.

IX

Весенняя Вена хороша была не только своими многочисленными waldschänke, куда в воскресный день толпами устремлялись венцы, но, как все западные города, как Париж с его Латинским кварталом, то есть узкими, перекрытыми для транспорта улочками, где всюду развернуты прямо на тротуарах грили, кафе, ресторанчики с живописными зонтами над столиками и посетителями за этими столиками, обсуждающими за бокалом вина, пива или коктейлем свои дела, как Прага, Будапешт или Варшава с восстановленным после войны «старо място», — воскресная Вена была полна этих кафе и ресторанчиков на тротуарах, мимо которых проходили теперь Борис и Белецкий. Белые скатерти на столиках, еще не залитые вином и пивом, аккуратно расставленные стульчики на влажных после полива полах, и официанты в жилетах, и с бабочками, с белыми салфетками через руку, ожидающие гостей, которых по этому времени было еще немного, — все это, зазывно кричащее как будто своей выставленностью, не то чтобы вызывало желание сейчас же сесть за столик, но создавало, во всяком случае у Бориса, впечатление достатка и основательности, которое было особенно близко ему. Его поражал этот порядок — своей, прежде всего, продуманностью; все было под рукой, все было удобно и было как будто для всех и всегда; и ему нехорошо становилось от сознания того, что совсем по-иному и безалаберно будто была устроена жизнь у нас. Он брал не Мокшу; не то, как жил отец или жила Пенза; он брал Москву (что, впрочем, тоже неправомерно было сравнивать, так как в Москве он был студентом, а в Вене — сотрудником посольства и уже с иными возможностями и взглядами), и ему непонятно было, почему мы, русские люди, не смогли точно так же (разумеется, в бытовом плане) продумать и наладить у себя. «Жаль, конечно, очень жаль, что наша душевная красота, — думал он (по красоте и возвышенности целей, постоянно выдвигаемых перед народом — не облачена в столь же красивую и удобную одежду». Но параллельно с этими грустными и даже чаще, чем  э т и, приходили Борису другие мысли, которые по-другому настраивали его. Он чувствовал себя как бы приобщенным ко всей этой западной, высшей по уровню, как бы молодости лет и неопытности представлялось ему (представлялось тогда многим его сверстникам), жизни, и из этого ложного чувства вырастало сознание своей (и столь же ложной) значимости. В модной одежде, с модной прической и гордым, спокойным, унаследованным от матери взглядом, то есть с видимым снисхождением, с каким он смотрел на все окружавшее (в то время как на душе было противоположное чувство), и представительностью, выработанной еще в Мокшах, какой должен, как он считал и теперь, обладать каждый дипломат, Борис особенно чувствовал себя сейчас в своей роли. Хотя достигнутое им, деревенским парнем, было следствием советских условий жизни, но он предпочитал не помнить об этом; если он и был чему-то или кому-то обязан своим нынешним положением, как он думал, то только самому себе, своим стараниям, расторопности и сообразительности.

У Белецкого же было совсем иное, чем у Бориса, настроение. То, что чувствовал и о чем думал Борис, для него было в прошлом. Его занимали не вопросы сравнения уровней жизни, как было, к примеру, у нас и было в Вене; он знал, что такого сравнения делать нельзя уже потому, что у каждого народа по-своему складываются исторические условия жизни; его занимали вопросы несправедливого устройства западного мира, то есть те общие (глобального, исторического масштаба) вопросы, на которые люди всегда будут искать ответа. Почувствовав неосведомленность Бориса в том, что касалось достопримечательностей австрийской столицы, он еще более, когда сменена была тема разговора, почувствовал в нем неосведомленность политическую, то есть искреннее неумение широко (и правильно, как это казалось Белецкому) взглянуть на явления жизни; и он не то чтобы решил сейчас же подучить Бориса, как ему надо смотреть на мир, но — из того простого желания покровительства, какое всякий раз возникало у него, когда он встречал такого же скромного, каким представлялся ему Борис, молодого человека, принялся неторопливо и основательно излагать ему свои мысли о всевластии нобилей и бесправии на земле простого люда.

Они остановились возле одного из ресторанчиков, вынесенных прямо на тротуар, и сели за столик, как предложил Белецкий. Официант принес в бокалах пиво, и за этим пивом Белецкий говорил так увлеченно, что Борис, слушавший его, забыл даже о своем интересе к нему. Ему ново и неожиданно было все, о чем говорил Белецкий (как будто он показывал Борису швы и заплатки на прежде казавшемся ему гладком предмете). Особенно же поразила Бориса та ясность, с какою Белецкий представил ему свое толкование развития человечества. Стремление человечества, которое известно было Борису как стремление к прогрессу и демократии, имело, оказывается (по Белецкому), совсем иные цели; оказывалось (по Белецкому же), что вся история человечества есть лишь — поиск и смена форм закабаления, называемых сменою цивилизаций; как только один обман, установленный на столетие или больше, начинал открываться людям, сейчас же находились силы, которые стремились заменить этот обман другим, новым, более изощренным и тонким, заставляя работать на него науку, политику, искусство. Научные открытия прежде всего делались для целей войны, грабежей и насилия (что всегда высоко оплачивалось и оплачивается); политике предназначалась роль обелителя этих насилий, а искусству — служить политике. Для Белецкого все, что он говорил, было не столько его отношением к прошлому, как отношением к  з а п а д н о м у  миру, в котором он, в сущности, жил как журналист-международник и о котором писал. По впечатлениям, какие оставлял у него этот западный мир, по расстановке сил в нем, по всесилию монополий (и партий от этих монополий, пытающихся доказать свою независимость и принадлежность к народу) и бесправию люда, которого — миллионы, по той гигантской подтасовке и фальсификации фактов, чем занимается пресса, дирижируемая и направляемая на это, занимаются кино, театры и литература, то развлекая людей сексом, чтобы отнять у них время подумать о другом, главном, то кровавыми сценами насилия, смысл которых — вседозволенность и пробуждение низменных страстей (когда люди убивают друг друга, у них еще меньше остается времени осмотреться вокруг), наконец, по той деятельности академиков и докторов наук, особенно гуманитариев, постоянно ищущих, как подправить историю, чтобы она соответствовала букве и духу времени (за что и предоставляются им блага), и по множеству других, в обилии, фактов, с которыми Белецкий (как и всякий, наверное, думающий человек) постоянно сталкивался в своей журналистской деятельности, он и выстраивал свою концепцию о несправедливом устройстве мира. Он все относил к Западу, и потому у него не возникало сомнений. Его не смущали ни резкость, ни категоричность его суждений. Но верная во многом по отношению к Западу теория его имела между тем один существенный недостаток; получалось (как излагал ее сейчас Белецкий), что она охватывала все человечество, тогда как современный мир был четко разделен на две отличавшиеся по своему социальному устройству системы — социалистическую и капиталистическую, и было очевидно, что неправомерно было с одинаковой меркой подходить к ним. Белецкому не приходило в голову обсуждать то, как жил он сам; жизнь его и его соотечественников была правильной и не подлежала обсуждению, тогда как Борису, воспитанному на ином подходе к современности и привыкшему соизмерять все именно со своей жизнью, — Борису было непривычно и странно слышать это. «Если подобная схема устройства мира верна, — думал он, чувствуя по убедительности того, как излагал ее Белецкий, что в ней действительно было что-то неопровержимое и верное, — то какой же выход у человечества? И как подходить к нашей жизни?» Вовлеченный впервые в обсуждение подобного рода, то есть в обсуждение прежде скрытых будто от него  э т и х  вопросов общественной жизни, Борис не то чтобы чувствовал себя неподготовленным, но был так возбужден, так под влиянием Белецкого, что не мог найтись, что бы возразить ему. Он только спросил (по этому замеченному им несоответствию), что — как же совместить такую теорию с тем, что мы говорим и думаем о социализме?

— Получается — выхода нет, — сказал он, широко и удивленно глядя на Белецкого.

— Нет, вы не так поняли, — возразил Белецкий, которому не раз уже, видимо, приходилось отвечать на подобный вопрос. — О нашей действительности судить будут потом, после нас и по делам нашим. А как и что, предположить не только трудно, но невозможно. Но поскольку, как я думаю, люди открыли сущность движения жизни, во всяком случае, худшее повториться не может. Социализм — это та формация, которая уже в самой своей основе предполагает добрые и справедливые между людьми отношения. Как же иначе? — произнес он в том же наступательном тоне, исключавшем возражения, и с той же убежденностью, с какой только что излагал Борису свою всеохватную «теорию» о несправедливом устройстве мира.

X

— Элементарная логика подсказывает нам, — когда вновь было принесено пиво, начал Белецкий, — что единица всегда меньше ста, тысячи и конечно же миллиона. Но действительность открывает другое, и миллионы людей только потому, что не грабили, не угнетали себе подобных и не накопили вследствие этого капиталов, оказываются беспомощными перед одним или кучкой правителей, которые пусть даже путем выборов, а мы знаем, как здесь выбирают, присвоили себе право повелевать. Миллион выходит на улицу с требованием работы, улучшения жизни, но один, засевший в апартаментах, один этот отдает распоряжение разогнать миллион. Сила, в сущности, оказывается бессильной. Как это объяснить? Чем? Где логика? Откуда эта власть одного и бесправие миллионов? Бесправие теперь, в обществах, в которых, казалось бы, конституционно охраняются права человека, — продолжил Белецкий.

То, что он говорил теперь, было общеизвестно; было той как будто бы пропагандой, вызывавшей улыбки, на которую никто уже не обращал внимания; но для Белецкого с его глобальным взглядом на жизнь, с его поисками истины и стремлением к справедливости, которая одна, если бы все поняли и приняли ее, могла бы к лучшему изменить мир, — для Белецкого неважно было, как думали о том, что он говорил, другие; он знал, что  э т о  есть, видел  э т о, а главное, э т о  подходило под его «теорию» о несправедливом устройстве мира. Мир со всей его красотой и притягательной силой, со всеми его потребностями личного, то есть потребностями труда, достатка, любви, положения и славы, с желанием хорошо одеться и вкусно поесть (и вот так, как они, посидеть за столиком, наслаждаясь весной, утром и разговором), мир этот не только не имел, как получалось по Белецкому, этой красоты и желаний, из которых, вернее, из удовлетворения которых как раз и состоит смысл человеческого существования, но все в нем было ложным, было не  т о  и не  т е м, чем бы должно быть.

— Иллюзия достатка это еще не есть достаток, — сказал он. — Люди улыбаются, но это еще не значит, что они счастливы. Счастье их только в том разве (как, впрочем, и спасение), что они живут в неведении и поддаются обману.

— Но что же тогда вы оставляете людям? Ведь что-то же заставляет нас жить, чему-то мы радуемся, — снова возразил Борис.

— Борьба, — почти машинально ответил Белецкий. — Надежда и борьба, борьба и надежда. Так было, так есть и, видимо, так будет. Борьба, извечная борьба за справедливость, — добавил он, поднимая бокал и пригубляя его.

Белецкий говорил так убежденно, что Борис не мог не почувствовать, что за его словами стоит истина. Истина была в том, что народы угнетались и что история человечества действительно представляла собою историю борьбы за справедливость (понимаемую, впрочем, каждым народом и каждым человеком по-своему, как можно было бы добавить к этому). Но, признавая это элементарное, что Борис, казалось ему, знал со школьной парты, он вместе с тем не мог согласиться с утверждением Белецкого о том, что мир будто бы держится не на добре и справедливости, а на лжи и обмане и что все, что кажется прекрасным, замешено на жестокости и крови. Он не мог согласиться с этим точно так же, как не мог признать, чтобы его жизнь, жизнь его отца и матери, в которой, он хорошо помнил по детским впечатлениям своим, были не только постоянные заботы, но были и радости, жизнь Антонины, готовящейся стать матерью, чтобы все это, составлявшее свой особый для Бориса мир, было наполнено обманом и ложью. Он не мог признать, чтобы это удобство всего, которое так поразило его в Вене, когда он в первый раз прошел по ее улицам, обилие витрин, магазинов и товаров в них и отсутствие толпы покупателей, чему он давал свое, неверное и преувеличенное, толкование, ухоженность деревень, полей, виноградников, наконец, бесконечное количество больших и малых waldschänke, в которых всегда можно прилично поесть, и  в о с к р е с н ы х, развернутых прямо на тротуарах ресторанчиков, подобных этому, в каком он с Белецким сидел теперь, чтобы все это, производившее на него впечатление (как и желание карьеры, положения и славы, на что устремлены были усилия Бориса), было обманом, которому смешно и глупо радоваться, но против которого надо протестовать. Он, в сущности, не мог отказаться от удовольствий и радостей, какие молодость и жизнь предоставляли ему, и воспринимать мир и людей иначе, чем он воспринимал их. «Разве вокруг меня ложь? — думал он, не столько спрашивая, сколько отвечая себе этим вопросом на свои сомнения. — Или они, пришедшие отдохнуть, — повернувшись на австрийскую семью, устраивавшуюся за соседним столиком, продолжал он, — что ж, и они — обмануты и не знают, чем довольны?»

Семейство, на которое смотрел Борис, устраивавшееся за соседним столиком, было типичное, со средним достатком, благообразное австрийское семейство, в котором прежний, традиционный уклад и новый были так удачно соединены (более отдававший стариной, чем новым, что сейчас же почувствовал Борис), что, казалось, технический прогресс, убивающий будто бы все человеческое в человеке, на который так любят сослаться у нас, как только речь заходит о трудностях жизни, не только не разрушил, но, напротив, укрепил в этом семействе все благородное и нравственное, что издавна было в нем. Благородным и нравственным этим, то есть традиционным, на что Борис обратил теперь внимание, было — не одежда, не то внешнее, что отличает австрийца или немца по его узкополой с пером шляпе, шортам и сандалиям, как они позволяют себе ходить с наступлением теплых дней; не костюмы мальчиков или девочек, напоминающие, по известным картинам, барчуков конца прошлого — начала нынешнего столетий (к которым у нас выработалось свое отношение), и не изящная простота женских нарядов — нет, Бориса привлекло не это внешнее, что, впрочем, тоже по-своему говорило об уровне жизни, а другое, что было как бы сутью традиции, то есть возможностью приобщаться и приобщать детей к определенной культуре и вкусу жизни.

— Любуетесь? — спросил Белецкий, перехватив взгляд Бориса и тоже на мгновенье обернувшись на австрийское семейство. — Умеют устроить себе жизнь, ничего не скажешь, Европа, куда ни кинь, традиции на все сто восемьдесят колен. — Он произнес цифру «сто восемьдесят» потому только, что она была из любимого им образного выражения, которое он применял к политическим деятелям, вдруг начинавшим менять свои убеждения на все сто восемьдесят градусов. — Да, — спохватившись, затем проговорил он. — О лошадях-то мы совсем забыли! — Он посмотрел на часы. — К началу, конечно, опоздали, но, может, посмотрим конец? Хоть что-то да посмотрим, эй, garçon! — крикнул он, приглашая официанта подать счет.


Белецкий, всегда трудно сходившийся с новыми людьми, был доволен тем, как прошел для него день. Борис показался ему интересным и умным молодым человеком, что было своего рода для теперешней молодежи редкостью. «Но зелен, зелен», — уже дома с улыбкой подумал он о Борисе. Он не заметил в Борисе того, что настораживало в других, кто через него пытался наладить отношения с его влиятельным в Москве родственником; напротив, в Борисе он увидел только непосредственность, которая всегда привлекала его в людях. «Мы доискивались до всего сами и через свои ошибки, — было тем подсознательным, что руководило Белецким, когда он внушал Борису свои взгляды на жизнь, — так пусть хоть они сразу идут дальше, а не топчутся на месте, где до них успели уже все основательно затоптать». Он был искренен с Борисом, говорил с увлечением, как всякий долго и в одиночестве обдумывавший жизнь, и увлеченность его невольно передавалась Борису и захватывала его. Для Бориса точно так же день прошел незаметно, он был возбужден, доволен и весел и только дома вспомнил, что не поговорил с Белецким о его дяде. «Как же я забыл?» — подумал он с неприятным осадком, словно отказался от того, что могло легко и к лучшему переменить его жизнь. Досада была так велика, что, принявшись уже укладывать чемодан в дорогу (он вылетал в Москву на другой день утром), долго еще не мог успокоиться и простить себе своей увлеченности. «Было так возможно, он был так расположен», — морщась, говорил себе Борис и не предполагал, что еще важнее, чем то, что хотел получить от Белецкого, был для него разговор с ним.

XI

Павел Лукьянов, находившийся как раз у истоков той жизни, о которой все так пекутся, чтобы наладить ее (налаживая тем временем пока лишь свою), был постоянно занят теми же полевыми работами, какими он был занят всегда, сколько помнил себя, и точно так же, как неизменными оставались луга и пашни, на которые он выезжал на тракторах и комбайнах, неизменной, в трудах и заботах, представлялась ему и его деревенская жизнь. Может быть, потому, что семья уже не прибавлялась, а, напротив, уменьшалась, потому что дети, уезжавшие в город учиться, не хотели возвращаться домой и не было потребности что-либо пристраивать к избе и расширять ее, а может, просто по тому естественному чувству старости, которое возникает у всякого человека и выражается в том, что человек начинает думать, сколько еще ему остается пожить и нужно ли на этот срок затевать требующее больших усилий дело, Павел не думал о переменах и не ждал их; мечты его, когда он сочинял письмо в правительство, предлагая восстановить нарушенную будто, как ему казалось, основу крестьянского труда и жизни, — мечты те, как и письмо, были давно забыты и не волновали его; почувствовав (в тот год, когда прокатилась волна обновления по селам), что жизнь будто вошла в свои берега и стабилизировалась, он так привык выполнять то, что от него требовалось, так привык, что над ним всегда есть бригадир Илья, который скажет, когда пахать, сеять, косить или убирать хлеб, и к обязательствам, которые надо брать, чтобы выполнить работу по сенокосу или закладке силоса, что у него постепенно отпала необходимость думать о деле.

Он, как и прежде, выезжал в поле со своим напарником Степаном Шеиным, с которым не то чтобы не о чем было поговорить, но за годы было переговорено столько, что будто и не оставалось не затронутого ими. У Степана была точно та же проблема с детьми, что и у Павла; и точно так же, как и Павел, он большей частью молча переживал это, по выражению Ильи, бедствие. «Мы уйдем, кто заменит нас? Земля, как и всякая живность на ней, плодородит только тогда, когда к ней прикладываются душа, руки, ум и знания — не столько те, что приобретаются в вузах, сколько те, что передаются от старших детям» — так было от века во всякой хлеборобской семье, и что теперь, как с болью замечали люди, разрывалось и теряло связь. В сознании Павла и Степана, разумеется, не было так ясно определено это явление; они, в сущности, лишь пожинали плоды на той ниве, которую старательно взращивали сами, готовя детей к иной, чем у них, жизни; но это желание вывести детей «в люди» и радость, что усилия как будто не пропали даром — хоть Борис, хоть Роман, которыми нельзя было не гордиться, как было у Павла, — не могли заглушить того, что теперь тревожило старых механизаторов. То, что прежде не замечалось ими, было естественным, было состоянием их жизни (и что так растроганно подействовало на Сергея Ивановича, после Москвы вдруг оказавшегося в Мокше), — как нечто уходящее, с чем предстояло расстаться и что привлекало их не по внешней красоте, привычной для деревенского человека, а по другим нравственным, коренным, глубинным и не всегда поддающимся объяснению связям, вдруг заставляло останавливаться посреди поля Степана или Павла и подолгу вглядываться в знакомые очертания деревни.

Деревня была все та же. Все те же с плетнями, огородами и сараями стояли избы вдоль изогнувшейся вопросом проселочной дороги, и тот же был над всеми Илья, хорошо знавший, как определить спелость трав, и так же хорошо знавший, как поладить с начальством. Он был одним из тех умевших будто законсервироваться мужиков, которые, раз определив для себя круг забот и освоившись с ними, не то чтобы не могут, но не хотят выходить за круг этих означенных забот. «Ничто его не берет, — думал о нем Павел. — Сколько ни вали, все тянет». Но Павел ошибался. Как и на все, что было вокруг, время накладывало отпечаток и на бригадира Илью. В нем уже не было той прежней живости, с какою он, бывало, брался за дело. Он менялся и старел точно так же, как меняются и стареют дома, деревья, скот, люди и как изменялся и старел сам Павел; но старение это, потому что оно протекало медленно и на глазах, было незаметно Павлу, как незаметным оставалось для него и то общее старение деревни, которое неизъяснимо и болезненно волновало его. Он не просто видел знакомые избы, когда с поля, поверх овсов, смотрел на них, но как бы чувствовал за ними тот огромный опыт своей и колхозной жизни, с которой были связаны все его дела и мысли; то самоутверждение бескорыстием, добротой, готовностью пожертвовать собой ради общего, из чего складывалась жизнь Павла, — все было для него там, за овсами, и он невольно начинал чувствовать себя не в конкретном времени и деле, в котором жил, а в историческом пространстве, в котором лежал весь вековой (и в будущее!) путь русского крестьянства. Он был как будто в ответе за то, что минуло, что должно прийти на смену, и никогда прежде не стоявший перед ним вопрос, для чего живет человек, теперь все чаще приходил и беспокоил его.

— Что дипломат-то твой, пишет? — иногда среди поля неожиданно спрашивал его Степан Шеин.

— Пишет, что ему, — отвечал Павел, и в ответе его не то чтобы не было радости, но не было волнения, с каким он прежде говорил о сыне.

Он видел, что, несмотря на то что дети уезжали из дому, тревог не только не убавлялось, но, напротив, становилось как будто все больше и больше. То ему или Екатерине начинало казаться, что что-то неладно с Романом (по его редким, случайным письмам), и надо было думать о нем. То беспокойство возникало о Борисе, от которого тоже долго не приходило вестей. Но больше всего хлопот доставляли Александр и Валентина. Александр, не попавший в институт, служил в армии, на границе, и за него как будто нечего было опасаться; но он писал, что после службы намерен остаться там, где служил, и Екатерина не находила себе места после таких писем. Валентина, тоже не сумевшая поступить в институт, но тут же сумевшая выйти замуж, жила сначала в Пензе, затем вместе с мужем уехала на строительство ГЭС в Сибирь; она ждала уже второго ребенка, и нельзя было не думать и не волноваться за нее. В довершение ко всему в Мокше закрыли школу, и Петра с Танею, еще учившихся в школе, пришлось поселить в Сосняках, у родственников, где они, в сущности, были без присмотра, и неизвестно было еще, что могло вырасти из них.

— Пишет, а что ему. Теперь все пишут, — уже много спустя после того, как было упомянуто о Борисе, вдруг произносил Павел, заставляя Степана молчаливо и вопросительно обернуться на него.

XII

Весной 1972 года у Павла возникла необходимость поехать в Москву.

Вызвано это было двумя обстоятельствами: ссорою Романа с женой, о чем написала Ася, просившая приехать и рассудить их, и застарелой болезнью ног Павла. У него опухали колени, и вся надежда на выздоровление возлагалась теперь на Сергея Ивановича как на родственника-москвича, который все может. Кроме того, от Бориса было получено известие, что он в мае приезжает в отпуск, и свою поездку в Москву Павел решил приурочить как раз к этому времени, между посевной и сенокосом, как было удобно и ему, и колхозу.

Дни накануне отъезда, как и должно, прошли в хлопотах. Надо было собрать все в дорогу (одних только подарков для всех), подновить и покрасить ограду на могиле Юлии (на случай, если Сергей Иванович спросит); надо было помочь Екатерине в том мужском, по дому, деле, в котором Павел всегда помогал ей, и поговорить и записать, что привезти ей из Москвы, привезти детям, соседкам, сбежавшимся нагрузить его своими просьбами, так что, когда на Казанском вокзале столицы он вышел на перрон, он продолжал еще (особенно в первые минуты встречи) жить той суетой сборов, наказов, наставлений и просьб, большую половину которых, даже если бы он на месяц остался в Москве, было невозможно выполнить.

— Ну, здравствуйте, — проговорил он, опустив к ногам чемодан, мешок и корзину и выбирая, с кем обняться прежде — с невесткой ли и внуками, которых та, обхватив, не отпускала от себя, с Романом ли, строго, без радости смотревшим на отца, или с Сергеем Ивановичем, который, несмотря на ранний час и на то, что не обязательно было ему приезжать на вокзал (Роман позвонил, что сам встретит), все же приехал и стоял теперь позади племянника и весело и приветливо улыбался. — Ну-ка, ну-ка, — присев на корточки перед внуками, позвал их. Он дал мальчикам по конфетке, которые достал из кармана, и, подняв затем ребят на руки, опять посмотрел на сына, невестку и Сергея Ивановича.

Первой подошла к нему Ася и с грустными и влажными от подступавших слез глазами поцеловала свекра. Потом подошел Роман и тоже молча поцеловал отца. Руки Павла были заняты, и он, как и невестке, успел только подставить щеку сыну.

— Такой же, а? Рад, рад, — разведя протез и руку и готовясь обнять Павла, проговорил Сергей Иванович, как только настала его очередь подойти к шурину.

Павел уже опустил внуков, и руки его были свободны. Он тоже шагнул навстречу к Сергею Ивановичу, и они по взаимной, видимо, искренности обнялись и остановились, держа за плечи друг друга.

— Нет, — возразил Павел, не умевший сказать неправды. — Сдал, сдал, не тот уже, — что, впрочем, понятно было без слов, по одному лишь виду его, в то время как Сергей Иванович, стоявший перед ним, казалось, не только не постарел за эти годы, пока они не виделись, но, напротив, выглядел как будто здоровее, моложе, крепче; выглядел тем, для своих лет, полным сил мужчиной, на которых приятно бывает смотреть со стороны и о которых всегда думают, что  э т о  у них от их спокойной, с достатком и без суеты жизни. — Ну а как ты? Как здоровье? — машинально уже продолжил он.

— Ничего, пока, как говорится, слава богу, — все еще не отпуская плеч шурина, весело подтвердил Сергей Иванович.

Они как бы поменялись ролями с того памятного (тоже майского и тоже после дождя) утра, когда Павел встречал Сергея Ивановича в Каменке. Тогда Сергей Иванович выглядел уставшим и нуждался в сочувствии, что было сейчас же заметно по всему его виду, главное, по одежде — мятому плащу из болоньи, в котором он был; теперь же так выглядел Павел, похудевший, ссутуленный, словно придавленный чем-то; и мешковатый, на два размера больше костюм его, прилично смотревшийся в деревне, только усиливал это впечатление усталости и растерянности перед жизнью. «Вот видишь, и по мне прокатилось», — как что-то извинительное было на лице Павла. Он не то чтобы не хотел, но не считал нужным скрывать те трудности, какие переживал теперь и какие были — не от лени или нерадивости, чего надо было бы стесняться, а от обстоятельств, в которых может оказаться любая семья. Неловко же было ему только за то, что выбор пал на его семью, и эта-то неловкость стесняла и сковывала его. Он был будто виноват в чем-то перед Сергеем Ивановичем, будто проиграл ему в давнем и важном споре и приехал объявить об этом, тогда как Сергей Иванович с веселой улыбкой на губах, открытым и ясным взглядом и всем полным, холеным, выглядевшим моложаво лицом, напротив, казался победителем в этом споре и готов был со снисходительностью простить вину шурину. «Ну так кто был прав?» — было в его глазах, в то время как он смотрел на Павла. Ему как будто доставляло удовольствие сознавать, что в соперничестве, кто лучше устроит жизнь — деревенскую Павел или городскую Сергей Иванович, в котором еще недавно чаша весов склонялась как будто на сторону шурина, верх оказался все же за самим Сергеем Ивановичем; к общему хорошему настроению его прибавлялось еще и это чувство торжества над соперником, и Сергей Иванович только не знал, как было ему выразить это свое чувство.

— Рад, рад, — снова проговорил он, не отпуская плеч Павла и принимаясь вторично обнимать его.

— Я думаю, нам надо поторопиться, — сказал Роман, желая прервать ненужный, на который он морщился, разговор между стариками. — Здесь всегда такие очереди на такси. — И он двинулся к чемодану, мешку и корзине, примериваясь, что приличнее взять и понести ему.

Павел, заметив это, сказал сыну:

— Возьми чемодан, а это я сам. — И с усилием, которого не хотелось выказывать ему, поднял на плечо мешок и корзину, связанные веревкой, и валко, как по пахоте, пошел за сыном.

Сергей Иванович хотел было помочь шурину, но тот отказался; нести мешок и корзину так, как нес он, было удобнее, да и нельзя было отстать от Романа, быстро, без оглядки шедшего в середине толпы. В конце перрона толпа раздваивалась, одни спускались в метро, другие направлялись в обход здания к площади, где была стоянка такси. Павел на минуту замешкался и, потеряв сына из виду, обернулся на Сергея Ивановича. «Куда?» — не столько даже глазами, сколько растерянным выражением лица спросил он. Сергей Иванович молчаливо, кивком указал направление. Он тоже был занят — нес на руках одного из сыновей Аси, и был доволен, что и для него нашлось дело.

Возле стоянки такси была уже длинная очередь. Она подвигалась быстро, и Роман по ходу очереди передвигал вещи. Сергей Иванович разговаривал с Павлом, и возле них терпеливо, обхватив, как на перроне, перед собой детей, стояла Ася. Она была в простеньком выцветшем весеннем пальто и в косынке; была одета с той, по ее средствам, скромностью, на которую Сергей Иванович, привыкший к нарядам Наташи, особенно тем, что были привезены ею из-за границы (выйдя за Станислава, она около года жила с ним в Индии, где он заканчивал свои геологические исследования), и привыкший по этим Наташиным нарядам и достатку измерять благополучие общества, — Сергей Иванович поминутно оглядывался на нее. Он не знал о ее взаимоотношениях с мужем и что шурин приехал мирить их, но видел, что будто что-то тяготило ее, что-то напоминавшее положение Наташи, когда та была за Арсением. Он чувствовал настроение Аси и видел, что был как бы не к месту со своим счастливым состоянием души, и непривычно для себя суетился, то кидаясь помочь Роману передвигать вещи, то, прервав на полуслове себя или не дослушав Павла, поворачивался к мальчикам и заигрывающе подмигивал им.

XIII

Окончательно убедившись, что он лишний (в кругу забот, в которых пребывали Павел, Роман и Ася), Сергей Иванович, сославшись на занятость, поехал с вокзала домой. О шурине у него осталось впечатление, что тот был точно в том же затруднении, в каком в свое время был сам Сергей Иванович и в каком не то чтобы сложно, но невозможно было помочь (как невозможно было, он хорошо помнил, ничего поделать с Наташей, пока все не уладилось с нею само собой). Но в то время как Сергей Иванович думал об этом и ему жалко было шурина и хотелось что-то доброе сделать для него — поддержать советом или расположением, как по отношению к нему поступил шурин в Мокше, — другое чувство, что «ага, и тебя прихватило», то есть то сознание торжества в соперничестве, о котором Павел не догадывался, это сознание торжества, неожиданно и нехорошо, неприятно возникшее на вокзале, продолжало занимать его. «А ведь я завидовал ему, как завидовал!» — думал он, вспоминая лето, когда гостил у Павла. Хотя с тех пор прошло шесть лет и было пережито немало событий, но впечатления о деревенской жизни Павла с его большой и дружной семьей, которой нельзя было не восхищаться, были так живы в памяти, что он не мог поверить, чтобы из того основательного и слаженного, что он видел у Павла в деревне, не осталось теперь ничего. «В чем же тогда смысл жизни и по какому такому  е с т е с т в е н н о м у  закону развития человечества все это происходит?» — продолжал он уже дома рассуждать о шурине. Он сел было за свою очередную статью о патриотизме и массовости, которые охотно, как ветерану, заказывали ему, но мысли перебивались, работа не шла, и он опять и опять, морщась, возвращался к проблемам шурина, о которых тот успел рассказать ему, словно не шурину, а самому Сергею Ивановичу предстояло решать их.

«Однако чего тут думать? — рассудительно вдруг останавливал он себя. — Надо переждать, и все. (Словно пример собственной жизни был приложим ко всем.) Ведь еще древние говорили, что все вовремя приходит к тому, кто умеет ждать». О себе же он думал, что был терпелив, умел ждать и что потому жизнь не только восстановилась для него после утрат, когда, казалось, осколки хрустальной вазы уже невозможно было собрать, но будто вышел на новый круг жизни и переживал вторую, по душевному подъему, зрелость.

Он жил все в той же квартире неподалеку от площади Восстания, но только вместо покойных матери и Юлии, когда-то хозяйничавших в доме, и вместо Наташи, создававшей атмосферу молодости, суеты и веселья вокруг себя (особенно когда была еще студенткой), квартира заполнена была Никитичной, которая, впрочем, одна умела заменить говорливую Наташу своей привычкою порассуждать много и обо всем. Никитична создавала впечатление все той же деловой суеты (в то время как истинная деятельность, приносившая доход ей, всячески скрывалась от Сергея Ивановича), за которую нельзя было как будто не быть благодарным ей. Свой дом в Дьякове она сдавала внаем, что тоже служило для нее источником дохода. Она жила теперь, как говорила о себе, в таком удобстве, в каком никогда не жила прежде, и, не верившая в бога, а верившая только в себя и добро, на которое откликаются люди (она понимала добро как умение хорошо и вовремя услужить), по вечерам иногда, закрывшись в своей комнате, доставала образок и молилась на него, молилась искренне, самозабвенно о том, чтобы никто не отнял у нее ее счастье. С Сергеем Ивановичем у нее постепенно установились отношения, какие бывают у матери с переростком сыном, не умеющим обслужить себя. «Он же дитя, — говорила она, организуя вокруг Сергея Ивановича это выгодное ей мнение. — Фронт прошел, — добавляла она, — а в житейском, на каждый день, ну ровно как из пеленок». Ей важно было представить все так, будто она осталась в доме Сергея Ивановича не потому, что это хорошо и удобно было ей, а лишь из чувства жалости и доброты к уважаемому, как отзывался о нем Кирилл, человеку, которого грех было оставить одного. «Да и дочь — взяла и укатила в заграницу». Что тоже было своего рода оправданием для Никитичны, и Сергей Иванович в той растерянности, в какой был тогда, не только не возражал, чтобы родственница Кирилла жила в его доме, но даже просил ее об этом, говоря, что не может без нее. Он привыкал к тому, что не надо было заботиться по дому; что бы он ни делал, куда бы ни уходил и во сколько бы ни возвращался, он знал, что всегда будет накормлен, что в шифоньере всегда найдутся для него чистая рубашка, галстук, носки, белье, что все будет наглажено, вымыто, убрано и что никто не упрекнет его за то, что он сядет за письменный стол (как не раз, бывало, упрекали мать или Юлия, когда были еще живы), напротив, отнесутся с пониманием и на цыпочках будут проходить мимо него. Он не сразу принял новое замужество Наташи, особенно когда она с мужем уехала в Индию; единственным спасением от одиночества и тоскливых дум оказались для него тогда мемуары, и переживавшаяся им теперь вторая (по душевному подъему) зрелость была связана не столько с Никитичной, создававшей уют, сколько с мемуарами, принесшими успех, и с возвращением из-за границы (как раз к выходу мемуаров и успеху) Наташи и Станислава, с которыми Сергей Иванович уже на другой как будто основе, чем прежде, начал сближаться и через которых  в о ш е л  в  т о т  с л о й  так называемой интеллектуальной московской жизни, где все показалось внове и значительным и важным ему.

У Наташи по вечерам часто теперь собирались гости — друзья Станислава и Александра, прежде собиравшиеся в просторной квартире Стоцветовых.

Сергей Иванович неожиданно для него, потому что нельзя же было подать отца Наташи в невыгодном свете, был представлен этой интеллектуальной публике как писатель, и была показана при этом вышедшая в серии мемуарной литературы его книга фронтовых воспоминаний и, разумеется, перечислены рецензии на нее, и звание писателя затем так прочно закрепилось за ним, что не только все, но и сам Сергей Иванович начал верить, что он — писатель, и старался соответственно, то есть копируя этих же интеллектуалов, держаться в разговорах и общении с ними; и тем легче ему было делать это, чем больше заказывали статей, которые он, приловчившись, сочинял по шаблону, выработанному им; искренне принимая деятельность свою за необходимую людям, он на самом деле (по меткому выражению одного из представителей этого же слоя) перепахивал песок, на котором никогда и ничего не росло и не может вырасти. Увлекавшая его теперь деятельность, во-первых, приносила доход, признание и, во-вторых, делала его человеком постоянно занятым и потому удовлетворенным собой. Ему казалось, что он нашел то, что, выйдя в отставку, долго и мучительно искал, не видя, к чему применить силы, и суетясь (как он сам однажды сказал об этом шурину). Он не замечал, что своей деятельностью напоминал Кирилла Старцева, которого еще недавно осуждал, находя, что тот занимался лишь переливанием из пустого в порожнее («А ведь и у него было конкретное дело — школа!»), и чувствовал себя более при настоящем деле, чем Кирилл.

Однажды усвоив, от дочери и зятя, что в одежде всегда должна присутствовать изюминка, на которую бы обращали внимание, он стал придерживаться этого правила, и всякий раз, собираясь в гости к Наташе, тщательно подбирал галстук и рубашку к тону костюма. Но вскоре начал замечать, что главной изюминкой у него был протез, на который он надевал белую перчатку. Все считали, что ему на войне оторвало руку, и он выглядел не просто пострадавшим (за народ!), но почти героем.

XIV

Жизненные вопросы, все это время занимавшие Сергея Ивановича, были точно те же, какие занимали Наташу и ее мужа.

Станислав после публикации своей научной работы (в соавторстве, не принесшем, однако, желаемой известности ему) и после того, как зарубежные дела его были завершены, получил должность в одном из научно-исследовательских институтов и обосновался в Москве. Но должность эта не могла удовлетворить его. Еще в студенческие годы поставив целью главенствовать во всем, он не в силах был примириться с ролью ученого, выполняющего чужую волю; ему не к лицу было быть клерком или статистом, как он иронически стал называть себя, и так как в научном мире, он видел, было почти невозможно выдвинуться, и не потому, как он полагал, что у него не было способностей, но просто все места были прочно заняты до него, он начал искать иную возможность утвердить себя. «Может быть, попробовать в литературе», — подумал он, к чему давно испытывал склонность. Не оставляя основной работы в институте, он написал несколько критических статей, которые были опубликованы. Потом опубликовал еще. Его заметили, о нем заговорили. Начитанность, особенно в области истории и философии, позволяла ему легко, с преимуществом перед менее начитанными переходить от одного, в литературных вопросах, предмета разговора к другому, что для геолога, в общем-то, было неожиданным. В тонком заграничном белье, какое он только и мог носить, как он говорил об этом Наташе, в заграничных, которые теперь все более и более приберегал, костюмах, рубашках и галстуках, в каких появлялся перед гостями, и со словечками и фразами из английского или французского, какими щегольски пересыпал свою речь, находя иностранным выражениям всегда то, в общем разговоре, место, где они более всего могли прозвучать, он уже одним этим внешним как бы являл собой пример изящества и вкуса. «Такой человек не может не обладать способностью ценить и понимать прекрасное», — думали о нем. «Да, кое-что успел повидать, знаю, так что не советую спорить со мной» — было постоянно словно оттиснуто на его холеном лице. Он вырабатывал в себе не вкус к прекрасному, а вкус к той психологической игре воздействия (на людей, считавшихся его друзьями и выполнявших роль подручных при нем), которую, он чувствовал, был способен вести. Он, как азартный картежник, молча мечущий банк, чем яснее видел свой выигрыш, то есть чем большее удавалось ему произвести впечатление на коллег, тем сильнее испытывал желание продолжить игру и закрепить за собой право на первенство. «Кто этот критик, откуда, из геологов? Все мы откуда-то приходим в литературу», — говорили о нем, этими «откуда-то» и «приходим» окончательно рассеивая сомнения, нет-нет да возникавшие вокруг его имени.

Одни друзья его, находившие, что он стал изменяться к худшему после того как обосновался в Москве, отдалялись от него и забывали о нем; другие, прежде лишь отдаленно знавшие его, по теперь постоянно соприкасавшиеся с ним и один к одному по образу мыслей похожие на него (эти люди всегда по образу мыслей на кого-то похожи; большей частью на преуспевающих), напротив, находили эти же перемены в Станиславе естественными и к лучшему и примыкали, вернее, липли к нему. К первым, кто осуждал, относились друзья-геологи, среди которых были Георгий и Лия Дружниковы, окончательно (и скорее из-за Наташи) разорвавшие с ним; ко вторым, кто восхищался, относились прежние знакомые Александра, среди которых были и совсем молодые, начинающие литераторы, наподобие Матвея Кошелева, получившего диплом журналиста. Но для Наташи, видевшей (по своей почти болезненной влюбленности в мужа) только одно хорошее в нем и поддерживавшей его во всех его начинаниях, — для нее не существовало даже самого этого понятия «измениться», она изменялась точно так же во взглядах, как изменялся ее Станислав, и потому не только не замечала этих перемен, но ей странным показалось бы, если бы ей сказали, что она живет сейчас не так, как она жила прежде; нет, она всегда жила так, и она рождена была для этой жизни, которая так счастливо (и во всем) окружала ее.

Людей, сближавшихся около Станислава и Наташи, привлекала идея так называемого возрождения русского национального духа. Разобравшись в направлениях западничества и почвенничества, он не стал примыкать ни к кружку доцента Карнаухова, переместившемуся почти целиком теперь в гостиную Ольги Дорогомилиной (и где, несмотря на русский как будто дух, можно было встретить зарубежных дипломатов и журналистов), ни к кружку брата, в котором главенствовал Князев и где было больше политики, чем литературы, ни к тем иным во множестве возникавшим тогда по Москве кружкам и группам, которые, впрочем, с той же стремительностью исчезали и растворялись, как и появлялись на свет; ему хотелось, чтобы примыкали к нему, и он постепенно выработал свой, в общем течении почвенничества, взгляд на историю развития литературы. Поскольку, как рассудил он, большинство прежних русских писателей было из дворян, то и литературу, созданную ими, надо считать дворянской и образы маниловых, чичиковых и обломовых ничего общего не имеют с русским народом. «С какой стати мы должны признавать обломовщину как черту нашего национального характера? — говорил Станислав. — И Штольц, и Обломов — оба помещики, а помещик — это человек, помещенный на землю, пришлый, не от корня». Он не отрицал классику; но он проводил резкую разграничительную черту между литературой дворянской и литературой сегодняшней, творившейся людьми из народа, и по его теории выходило, что истинная литература о русском мужике начала появляться только теперь и что от нее-то именно и надо вести отсчет настоящим ценностям. И хотя с этой своей теорией он держался как будто особняком, но он настолько был приемлем и Карнаухову и Князеву, их групповым целям, что они постоянно теперь цитировали его.

Блестящим обществом блестящих молодых людей называли иногда собиравшихся у старшего Стоцветова, где тон задавался не хозяйкой дома, как у Дорогомилиных, Дружниковых или Мещеряковых, а хозяином, то есть главой дома (и направления, как добавлялось при этом), и как ни казался чужеродным, особенно в первое время, Сергей Иванович среди этой блестящей молодежи, как ни был неравнозначен опыт их жизни с опытом жизни его, к нему сложилось то уважительное отношение, по которому отставной полковник признавался не то чтобы ведущим, но каким-то будто негласным и почетным старшиной. С протезом в белой перчатке вместо руки он был постоянно в центре внимания. Происходило же это, может быть, не столько потому, что Сергей Иванович приходился тестем знаменитому теперь Станиславу, сколько потому, что никому не мешал, ни с кем не соперничал и высказывал те же взгляды на литературу и жизнь, что и все, и в то же время был как бы связующим звеном между прошлым и настоящим, был из прошлого, того лучшего прошлого, как говорили о нем, без которого (несмотря на весь теперешний нигилизм некоторой части молодежи) жизнь не была бы для них полной. Он воспринимался как щит, за которым надежно было укрыться, и ему позволялось многое из того, что не позволялось другим. Публикации его неизменно объявлялись значительными, хотя каждому было очевидно, что ничего значительного в них не было; но — чего не простишь человеку, если он  с в о й  и если с той же похвалой отзывается о твоих публикациях! «За плечами жизнь, и какая, а не зачерствел, — как бы между прочим замечал Станислав, зная, что затем все будут повторять это. — Старость физическая и старость души — вещи разные, и если хотите, он иногда даже моложе нас в восприятии современной жизни». И это особенно приятно было слышать Наташе. В минуты, когда она оставалась наедине с отцом, она говорила ему:

— Какой ты у меня молодец. Я восхищаюсь тобой. — И притрагивалась накрашенными губами к его щеке, но так, чтобы не оставить следа.

О матери она почти не вспоминала, как не вспоминал о ней и Сергей Иванович, весь захваченный этой новой для него жизнью и спешивший, спешивший как можно больше взять от нее. Он не думал о прошлом, как не думал о памятнике Победы, которого все еще не было в Москве и о необходимости которого он в свое время написал в Верховный Совет. Когда он недавно хотел показать Станиславу ответ Георгадзе, полученный тогда, он, к удивлению своему, не смог найти этот ответ среди вырезок и рукописных страниц, наполнявших теперь ящики его письменного стола.

XV

Смяв и выбросив еще несколько страниц с неудачным началом, Сергей Иванович наконец, отложив все, поднялся из-за стола.

У Никитичны, на кухне, были гости — подруги из Дьякова, приехавшие навестить ее. Сергей Иванович удивленно поднял брови на странное в его квартире веселье, которого не должно было как будто бы быть; но вспомнив, что к Никитичне и прежде приходили подруги, не стал прислушиваться; его занимал шурин, и мысли опять закрутились вокруг него. В привычную умиротворенность Сергея Ивановича словно бы, как заноза, вклинилось (вместе с приездом Павла) то прошлое, в котором не все еще было зачеркнуто, и это-то незачеркнутое время, когда у него были совсем иные, чем сейчас, взгляды на жизнь и назначение человека в ней, как раз и заставляло теперь оглянуться вокруг. На него словно бы навалилась вся знакомая ему простая и понятная жизнь деревенских людей, соединившаяся в сознании с общей жизнью народа; и хотя он как будто никогда не отделял себя от этой простой жизни и все, что делал, было для народа, но та необязательность его сегодняшней жизни, которую он старался не замечать, теперь, с появлением Павла, стала открываться ему. «Но в чем же мне упрекать себя? — вместе с тем говорил себе Сергей Иванович, останавливаясь и протягивая перед собой руку. — Каждый живет, как может, на что способен. И по труду!» Он чувствовал, что рассуждения о народе, как лучше ему жить, которые почти ежедневно велись между завсегдатаями зятя и дочери и в которых Сергей Иванович с горячностью и на равных принимал участие, были не только неприложимы к жизни и заботам Павла, но были будто насмешкой, которую неприятно и стыдно было сознавать теперь Сергею Ивановичу. «Историческая роль, характер, нравственность, — перечислял он, что в рассуждениях тех выставлялось как главное, от чего зависело благополучие. — А ему надо примирить невестку с сыном, подлечить ноги и бог знает чего понакупить в Москве, чтобы было с чем вернуться в деревню. Ему надо и дом содержать, и колхоз, и себя, а мы ему — историческая роль, характер, нравственность», — продолжал Сергей Иванович, то останавливаясь возле стола и стуча пальцами по нему, то опять начиная прохаживаться вдоль дивана и кресел. Он не столько даже думал о шурине, сколько мучился тем, что не знал, куда деться с этими своими мыслями о нем. Пойти в редакцию было не с чем; к зятю и дочери — неловко тем, что было еще рано и нечего было делать у них; к Кириллу Старцеву, у которого всегда находил понимание, тоже, чувствовал, было неудобно. «Что я ему скажу? Что приехал шурин и что я не знаю, как помочь ему?» — думал он. И впервые увидел, что несмотря на обилие знакомых, несмотря на то что он будто бы более, чем когда-либо, был теперь окружен друзьями, но пойти было не к кому и не с кем было откровенно, по душам поговорить.

«Народ, народ... но вот он, народ, — говорил себе Сергей Иванович, — и что мы можем дать ему?»

Он не слышал, как разошлись гости Никитичны, пившие на кухне чай, и как ушла Никитична, заглянувшая было к нему, но не посмевшая побеспокоить его. У нее были свои заботы, которые не на кого было переложить, и Сергея Ивановича из раздумий вывел звонок Кирилла Старцева.

Кирилл в этот день давал приятельский обед нужному человеку, издателю, как уточнил он, и хотел, чтобы для компании был на обеде и Сергей Иванович.

— Если не занят, приезжай, — попросил он и назвал час и клуб (на улице Горького), где давал этот приятельский обед.

— Хорошо, буду, — согласился Сергей Иванович и подумал, что как раз и поговорит с ним насчет устройства врачебной консультации для приехавшего из деревни шурина.

Приятельские обеды, дававшиеся для обсуждения дел, были так естественны среди определенного круга, к которому принадлежали теперь Сергей Иванович и Кирилл Старцев, что более неприличным было бы уклониться и не дать такой обед нужному человеку, чем дать его, и потому ничто в действиях Кирилла не смутило и не насторожило Сергея Ивановича. Кирилл, как и Коростелев, тоже решил издать книгу фронтовых воспоминаний, и хотя ни одной страницы пока еще не было написано им, и неизвестно было, сумеет ли он вообще написать что-либо, но ему уже теперь хотелось заручиться необходимой дружеской поддержкой, которая позволила бы ему с уверенностью сесть за работу. Не скупясь, он заказал все, что только можно было заказать на подобный обед, и к приходу Сергея Ивановича и издателя, назвавшегося Петром Ильичом, стол был сервирован, официант предупрежден, что получит за услуги, если постарается, и сам Кирилл был уже в фойе и ждал гостей. Как только все собрались, предупрежденный официант с белой салфеткой через руку и с профессиональной, на испитом лице, улыбкой, говорившей, что чаевыми не удивить его и что он вообще работает не за чаевые, провел всех в глубину зала. Из обернутого салфеткой горлышка бутылки был налит в рюмки коньяк; было сказано обычное: «Ну, будем», и обед начался. Он проходил как будто бы весело и быстро, но ни чрезмерная оживленность Кирилла, естественная в его положении, ни издатель, оказавшийся знакомым Сергею Ивановичу (встречались где-то в издательских коридорах), ни обилие и разнообразие кушаний, подававшихся каждый раз по знаку Кирилла, прищелкивавшего пальцами поднятой руки, ни разговор о проблемах войны и мира, затеянный Кириллом и выгодно оттенявший его как знатока вопроса, не произвели впечатления на Сергея Ивановича. С первых же почти минут, как только он поднялся в зал, наполненный людьми, и увидел роспись на стенах под старину, чеканку, подсвеченную красным, скрытым за щитками светом, увидел люстры, от которых, как от свечей, растекался слабый миньонный свет, располагавший к откровенности, ему пришла неожиданная и захватившая его мысль привести сюда шурина. «Надо же показать ему Москву», — подумал он (в противоположность тому, что он мог показать ему дома); и мысль эта так увлекла его, что, когда Кирилл или издатель обращались к нему, он только учтиво, как он умел теперь, улыбался им.

В середине обеда, когда Кирилл и издатель довольно уже захмелели и разговор их все больше и больше смещался к цели, из-за чего, собственно, и давался обед, в зале, куда смотрел Сергей Иванович, произошло событие, которое сейчас же привлекло его внимание. К молодой чете, появившейся у входа с пятилетней девочкой, которую мать вела за руку, сразу от нескольких столиков поднялись люди, приветствуя и приглашая к себе. Произошло движение среди большинства сидевших, по которому было очевидно, что вошедшие были известны здесь.

«Такое почтение», — подумал Сергей Иванович, скользнув взглядом прежде всего на девочку в белом платье с бантом, державшуюся за мать.

Вошедшие были — Анна и Митя Гавриловы с дочерью Наташей, но Сергей Иванович не сразу узнал их. Вначале он лишь почувствовал, что что-то будто знакомое было в их лицах, но общее оживление вокруг было так велико, что само по себе уже вызывало интерес. «Видимо, какое-то у них событие и они пришли отметить его, — решил Сергей Иванович, предположив по общему виду, что они либо артисты, либо музыканты, либо художники. — Ну конечно же художники», — окончательно решил он, поняв по тем отдельным словам, которые долетали до него, кто были эти люди.

В выставочном зале на улице Горького была в этот день открыта выставка картин молодых художников. И хотя неизвестно было еще, как будет оценена выставка посетителями и прессой, но по интересу, какой сразу же после открытия был проявлен к полотну Гаврилова, было очевидно, кого ожидал успех. Выставочный зал располагался неподалеку от клуба, и было естественно, что они с выставки пришли сюда отметить событие и поздравляли и жали теперь руку Гаврилову.

— Гаврилов, Дмитрий, Митя! — кричали ему, и Сергей Иванович, которому фамилия эта была более чем известна (не было статьи, в которой он не упомянул бы о подвиге старшины Гаврилова, отца Мити), с удивлением поворачивал голову то на тех, кто окликал Митю, то на самого Митю, которого помнил по пензенской встрече.

XVI

Не думая о том, что может выйти из этого, и как бы мимоходом бросив Кириллу и издателю: «Я сейчас, минуту», Сергей Иванович встал и направился к Мите.

В то время как он подходил к Мите, он увидел суетившихся возле него знакомых (по дорогомилинской гостиной) людей, которые заставили его остановиться. Первой он узнал среди них Ольгу с ее распущенными по спине и плечам волосами и заостренным, в рамке этих волос, личиком, с зауженной книзу юбкой, обтянувшей будто до оголенности ей бедра, и то неприятное и забытое, как он был принят ею и ее мужем, бывшим лейтенантом-фронтовиком Семеном Дорогомилиным, в Пензе, сейчас же всплыло в сознании Сергея Ивановича.

«Как! — мысленно воскликнул он. — Они опять с ним?»

Не зная Митиных отношений с этими людьми и его теперешнего положения в обществе, а видя в нем только сына геройски погибшего старшины, видя, что его надо сейчас же, сию минуту защитить от дурных влияний, от которых он чувствовал себя как будто обязанным защитить его, Сергей Иванович вместе с тем продолжал лишь молча стоять и смотреть на Ольгу, Анну и Геннадия Тимонина. Тимонин был все тем же без возраста человеком с длинными волосами и низко подбритыми висками, создававшими впечатление бакенбард, и с теми же в манжетах его белой рубашки серебряными запонками с камнями, которые живо напомнили Сергею Ивановичу скошенный луг, стог сена, Степана Шеина на вершине стога и Павла внизу, разговаривавшего с корреспондентом. То, что происходило на лугу, то есть крестьянская жизнь Степана и Павла, как все теперь воспринималось Сергеем Ивановичем, было не нужно Тимонину; он приехал на покос только из необходимости хоть как-то пристегнуть себя к общей народной жизни, чтобы иметь возможность жить, как он хотел, и это-то ложное, вполне понятое Сергеем Ивановичем еще там, на лугу, в Мокше, было еще очевиднее теперь. «Он и здесь хочет к чему-то пристегнуть себя, иначе — зачем он здесь?» — промелькнуло в голове Сергея Ивановича. Он и на Анну посмотрел уже не как на жену Мити, а как на женщину, в чем-то порочном, как запомнилось тогда, связанную с Митей, да и на самого Митю — не как на сына погибшего старшины, а как на человека, не способного ни на что самостоятельное и не нашедшего ничего лучше, чем появиться здесь, в Москве, все в той же своей компании. Рисунки с изображением мертвых лиц, могил, гробов и кладбищенских пустырей, библейское «не убий» и еще что-то, связанное с этим «не убий», бессмысленное и отдаленное от жизни (и, несомненно, навязанное этими крутившимися возле него людьми, как думал Сергей Иванович), — все это было теперь объединено, и он почувствовал, что ему не для чего и не с чем подходить к Мите. «А ведь я наставлял его тогда, — подумал Сергей Иванович, выделив из общего потока воспоминаний тот свой разговор с Митей, после которого разочарованно говорил себе: «Старый дурак, битый час распинался — перед кем?» — Да, да, я наставлял его», — повторил он, краснея гладким, упитанным лицом и шеей (от сознания своей ошибки, что прежде должен был подумать, чем по глупому восторгу вставать и идти к Мите).

Вокруг Мити суетились два официанта, сдвигали столы, стряхивали скатерти и заново расставляли приборы, Анна с Ольгою занялись маленькой Наташей, капризно просившей что-то, и в этой сутолоке, шуме и занятости Сергей Иванович увидел, что можно было незаметно уйти, чтобы еще понаблюдать за Митей (все-таки это был сын геройски погибшего старшины, и по фронтовой памяти, Сергей Иванович чувствовал, нельзя было  в о т  т а к  оставить его).

— Ну, поговорил? — спросил Кирилл, отрываясь от своего разговора и весело и пьяно (не столько от коньяка, сколько от успешного как будто для него решения дела) глядя на Сергея Ивановича.

— С кем?

— Не знаю с кем, к кому ходил.

— А-а... Нет.

— Что так?

— Это молодые художники, — сказал издатель, вступая в разговор и тоже весело и пьяно посматривая то на Кирилла, то на Сергея Ивановича, который хотя и не нравился издателю, но с которым, он понимал, нельзя было не считаться. — У них выставка тут, — как человек осведомленный, добавил издатель. — Не знаю, как насчет сенсаций, — почувствовав заинтересованность Кирилла и особенно Сергея Ивановича, с охотой продолжил он, — но, как мне говорили, кое-что любопытное будет на ней. С одной стороны, «Косарь». — И он усмехнулся той нехорошей усмешкой, по которой сейчас же было видно, как он относился к подобной теме в живописи и литературе, в искусстве вообще (и что заметил и на что поморщился Сергей Иванович, придерживавшийся иных убеждений). — А с другой, полотна в новейшей западной манере. В самой новейшей. — И слова эти он опять сопроводил той же, говорившей о его неприятии, усмешкой. Но что он признавал в искусстве, было неясно.

Разговор был прерван поданным кофе, и после кофе Сергей Иванович, Кирилл и издатель сейчас же поднялись и пошли к выходу.

— Вы знаете, что самое любопытное, — со знакомой уже усмешкой сказал издатель, когда проходили мимо сдвинутых столов, за которыми шумно, с тостами, обедала компания Мити. — Эти молодые люди полагают, что они схватили бога за бороду. Пройдет время, борода в руках, а божьего лика — тю-тю — след простыл.

— В смысле признания? — Кириллу приятно и внове было сознавать себя причастным к литературе.

— Разумеется.

— Как с ветряными мельницами. Писали многие, а остался Сервантес.

— Вот именно! — подтвердил издатель.

Но Сергей Иванович давно уже прислушивался к разговору, доносившемуся от Митиной компании, в котором то и дело (и в положительном плане) упоминалась картина «Косарь». Картина, как он понял, принадлежала Мите Гаврилову, и это только усиливало у Сергея Ивановича интерес к ней. Как ни был он неприязненно настроен к тем, кто окружал Митю, да и к самому Мите — уже по инерции, как бывает в таких случаях, он несколько раз смотрел на Митю.

— Может, на выставку заглянем, — предложил он, когда вышли из клуба.

— Дела, — тут же возразил издатель.

— И у меня, — поддержал его Кирилл.

— Ну, а я все-таки попробую приобщиться, — сказал Сергей Иванович.

По состоянию души и по ходу мыслей, которые одолевали его, он еще более теперь, чем во время обеда, чувствовал себя отдаленным от издателя и Кирилла и, сдержанно простившись с ними, зашагал по направлению к выставке, куда указал издатель.

XVII

Несмотря на то что время было рабочее и несмотря на привычное уже как будто, как утверждалось многими, равнодушие москвичей ко всякого рода большим и малым выставкам, которые каждую неделю открываются по Москве, у входа было столько народу, что лишь спустя почти три четверти часа Сергей Иванович смог попасть в зал.

Он никогда прежде не бывал в этом зале и, войдя в него, осмотрелся. Зал был небольшой, стены его и перегородки были так густо, в несколько рядов, увешаны картинами, подсвеченными сверху и снизу искусственным дневным светом, что нельзя было не почувствовать красоты и наполненности зала. От стенда к стенду переходили люди, переговариваясь, и выставка, казалось, гудела тихим несмолкаемым гулом, к которому надо было еще привыкнуть, чтобы не замечать его. Но после клубной атмосферы, запахов еды, вин и табачного дыма Сергей Иванович почувствовал себя здесь словно на поляне после загазованной улицы. Прямо перед ним открывались полотна с индустриальным пейзажем. Они были расположены таким образом, будто являлись гвоздем выставки, и нельзя было пройти, не взглянув на них; но возле них никто не задерживался.

Не вдаваясь в подробности, как не вдаются в них все обычные посетители выставок, почему им неинтересно у одних и интересно у других картин, Сергей Иванович, увлекаемый общим движением и чувствовавший, что движение это вернее всякого гида приведет к цели, вместе со всеми двинулся по залу.

Он отыскивал глазами картину «Косарь» и почувствовал, что у цели, по тесноте, в какой вдруг оказался. Картина была прикреплена к стене так низко, что нужно было непременно пробиться в первый ряд, который был постоянно занят. Одни как завороженные стояли перед полотном и не хотели уступать место; другие, устремлявшиеся сюда потому, что сюда устремлялись все, так проворно работали локтями, что Сергей Иванович, оказавшийся было у картины, тут же был оттиснут от нее. «Да что же в ней? — говорили одни, с разочарованием отходившие. — Небритый мужик с косой. Каждый волосок выписан, мастерство, а для чего и во имя чего?» «Выполнено, конечно, блестяще, но как нас изображают, какими, главное, какими!» — говорили другие. «Нет, что ни говори, величие души», — говорили третьи, и Сергей Иванович, так как он все еще не мог пробраться к картине, невольно поворачивался на говоривших и прислушивался к их мнению. Когда же наконец, применив обходной фланговый маневр, как он потом говорил об этом, снова оказался в первом ряду перед картиной, был настолько поражен тем, что увидел, что его уже невозможно было ни оттолкнуть, ни сдвинуть от нее.

Картина была проста. Верхнюю (и большую) половину ее составляло небо с белыми и редкими по нему облаками, ниже были изображены поле, березовый лес с подлеском, и на фоне этого поля, леса и неба крупным планом была выписана фигура косаря. Ног его не было видно; видны были только руки, державшие на плече косу, плечи и голова в старой фуражке, козырек которой слегка затенял усталое, загорелое, небритое лицо косаря. Было непонятно, шел ли косарь с покоса или на покос; но художника, как видно, занимало не это конкретное, что многие искали и хотели увидеть в картине. Он хотел и изобразил высшую и вечную красоту земли — человека. Косарь был горд тем, что был крестьянином и работал на земле, кормившей его и дававшей ему нравственные силы, и он как бы приглашал всех в соучастники своего труда; но вылинявшей и потертой рубашкой своей, потертым пиджаком и столь же старой и повидавшей виды фуражкой на седой голове, небритыми щеками и морщинистыми, прежде времени износившимися руками со вздутыми венами, выписанными с такой реалистичностью, что будто чувствуешь, как течет в этих венах почернелая кровь, он в то же время оставлял впечатление будто несправедливости жизни к нему. Он будто бы говорил всем: «Да, да, смотрите», — и все, казалось, не столько всматривались, сколько вслушивались в эти его слова; он заставлял задуматься не тем очевидным для всех драматизмом распятий, запечатленных многими художниками прошлого, а другим, глубинным, не для всех ясным смыслом.

Одни между тем, так и не поняв, что взволновало и растрогало их, отходили от картины, но остававшиеся с увлечением продолжали говорить и спорить о ней.

Те, кто возмущенно восклицал: «Какими нас изображают!» — были правы потому, что их оскорбляло, что косарь небрит, плохо одет и отдает какой-то будто дремучестью, тогда как нынешний деревенский человек и одет по-другому, и образован, и ничего от  т о й  дремучести в нем и в помине нет; другие, кто обращал внимание на величие и красоту души, упуская внешние детали одежды («Разве в наглаженном костюме и галстуке работают в поле?» — было их возражением), были точно так же правы и находили подтверждение. Но правда тех и других, в сущности, была полуправдой, и лишь немногим, среди которых был и Сергей Иванович, удавалось постичь истинный смысл картины; и эти немногие молчали и, вглядываясь в Митино полотно, прислушивались более к своим, возникавшим в душе чувствам.

Сергей Иванович сейчас же подумал о Павле. Ходом утренних размышлений о шурине и встречей с Митей он был подготовлен к восприятию этой картины. Он обратил внимание не на величие души и не на одежду косаря, а сразу же — словно прикоснулся к самой сердцевине жизни, в которой соединены были, он знал, все острейшие и трудно разрешимые вопросы времени. Свои метания и спокойная основательность шурина, восхитившая Сергея Ивановича шесть лет назад в Мокше, нынешнее свое благополучие и неблагополучие Павла, которое Сергей Иванович (для облегчения, разумеется) старательно переносил в пространственную категорию общей жизни, — все это, казалось ему, было в Митиной картине, перед которой он стоял с широко раскрытыми глазами. «А мы ему: историческая роль, характер, нравственность», — вспомнил он, как думал утром о Павле. Все разговоры о народе в гостиной зятя были ничем в сравнение с  э т и м, что он понимал сейчас. «И ему, наверное, надо подлечить ноги, — подумал он о косаре. — А на нем семья, дом, колхоз и еще — тысяча забот. Но как изображен, как изображен!»

Но Мити рядом не было, а была только картина, на которую чем дольше смотрел Сергей Иванович, тем она сильнее действовала на него; и тем сильнее росло желание вернуться к Мите и поговорить с ним.

XVIII

В то время как Сергей Иванович все больше и больше сознавал необходимость пойти к Мите, еще обедавшему в клубе, и не мог оторваться от картины, он заметил, что вокруг стало как будто свободнее, что люди словно бы расступались перед кем-то, кто подходил к картине. «Перед кем это?» — подумал Сергей Иванович, подчиняясь движению толпы, и оглянулся на подходивших; и хотя сразу же узнал дочь Наташу, узнал Станислава, его брата Александра с поэтом Князевым, которого не понимал и недолюбливал, узнал сестру Станислава с мужем и других, составлявших как бы свиту зятя и дочери, но инстинкт толпы продолжал действовать на Сергея Ивановича, и он пятился, теснился, словно и в самом деле надо было посторониться перед каким-то очень важным лицом.

Войдя в освободившееся для него пространство перед картиной, Станислав остановился в той свободной как будто позе, по которой, однако, было очевидно, что́ он хотел сказать всем. «Думаете удивить меня этим? — было на его иронически спокойном, как он любил теперь держаться на людях, лице. — Посмотрим, посмотрим». Он был в светло-сером английском костюме, безукоризненно сидевшем на нем, светлой рубашке и тонком, изящно повязанном галстуке, на пальцах чуть приподнятой и застывшей в этой приподнятости руки светились два крупных, работы кхмерских мастеров, перстня — золотой и серебряный, — которые придавали ему еще большую как будто значимость.

— Автор, автор! — раздалось по толпе, так как люди всегда хотят видеть в авторе что-то необычное и сейчас же разочаровались бы, если бы им показали на обыкновенного человека.

Внимание всех было теперь более обращено на Станислава, чем на картину. От него как будто ждали чего-то, и он чувствовал это; но еще яснее он чувствовал, чего от него ждали друзья, пришедшие с ним. Смысл его появления здесь, он знал, заключался в том, чтобы, сообразуясь со своей «теорией» развития литературы, переносившейся им в последнее время на все искусство, то есть сообразуясь со своим отрицанием так называемых дворянских в литературе и искусстве тенденций, когда русскому народу приписывались совершенно несвойственные ему и, в сущности, привнесенные, чужеродные черты барства (как было, например, с обломовщиной), дать оценку Митиному полотну и, соответственно, конечно, всему этому направлению.

Но вместе с тем что он знал, что должен дать свою, как ждали от него, оценку, и дорожил независимостью, как любил сказать о себе (и как, с его слов, говорили о нем другие, кому удобно или выгодно было говорить это), он чувствовал, что сделать этого было нельзя, ему невозможно было не быть в русле так называемого общественного мнения — почвенничества, — в рамках которого он только и мог быть свободным. Рамки же эти были узки, то есть настолько узки, что, несмотря на изворотливость, с какою Станислав умел защитить свои позиции, он все же вынужден был повторяться и в статьях, и в выступлениях, и был недоволен этим. Кроме того, он чувствовал, что в общем направлении почвенничества действовали какие-то силы, которым и в этих рамках казалось просторно и которые (разными и утонченными методами) навязывали свою волю. Кто и что было этой силой, Станислав но знал; но он чувствовал ее действие, ее предупредительные (в отношении его) сигналы и все более и более начинал побаиваться ее.

Принцип, как он вывел из своих наблюдений, состоял из двух главных слагаемых. Во-первых, поддерживались только те писатели, которые вторили, то есть признавали над собой ведущих и не проявляли индивидуальность (что и требовалось ведущим), и, во-вторых, те, кто под видом реалистического письма изображал не то чтобы далеко не лучшие черты характера русского народа, но выискивал в нем такую дремучесть (будто у русской литературы никогда не было иной задачи, чем самоуничижение и разоблачение перед миром), что даже самые рьяные приверженцы и поклонники старины бывали оскорблены в своих чувствах. «Это уж слишком», — говорили они. «Именно, как же мы еще живем, если так нравственно ничтожны», — удивлялся с ними Станислав. И если первое положение было понятно — каждый знай чин и место! — то второе, когда чем дремучее, тем лучше, оставалось неясным; в изображении дремучести были какие-то свои приемлемые и неприемлемые условия; и эти условия, без учета которых, он понимал, нельзя было ему высказать  с в о е  мнение о Митиной картине, которого ждали от него, как раз и останавливали и смущали Станислава.

Мнение искусствоведа Куркина, которое было известно ему, было не в счет, потому что оно было мнением западника. Куркин, несмотря на принятую им манеру выражаться туманно и еще более туманно писать, что провозглашалось гениальностью теми, кому хотелось видеть в этом гениальность, в отношении Митиной картины высказался настолько определенно, что ни у кого не было сомнения, что он отрицал ее. Митя, не принятый им еще шесть лет назад и с насмешкою названный Христом из Терентьевки, остался для Куркина точно тем же не понимающим искусства (того, видимо, которое понимал сам Куркин) художником, который при всем старании и даже таланте, чего он не отрицал, умеет попадать (по пословице) пальцем в небо. Именно «пальцем в небо», было с каким-то будто даже наслаждением произнесено Куркиным теперь в отношении Митиного «Косаря», не соизволившим хоть как-то пояснить свою реплику (он, видимо, считал себя полководцем в искусстве и выдавал свои высказывания за аксиомы, не требующие доказательств). «Что ж, он мог позволить себе это, — подумал Станислав. — Отрицать всегда легче, чем утверждать, а главное, всегда найдутся сторонники, потому что всегда есть недовольные. А ты попробуй принять, да так, чтобы с тобой потом согласились все», — продолжил он, в то время как на худом, моложавом лице, как тень, вспыхнула и застыла усмешка, относившаяся будто к картине, на которую он смотрел. Картина нравилась ему, и он чувствовал, что по реалистичности письма и благородству, с каким художник изобразил деревенского человека, ее вполне можно было принять; но упрек, прочитывавшийся в ней (что, несомненно, выражало взгляды самого художника) настораживал Станислава.

«Побьют пария по рукам, побьют, а он талантлив», — заключил он о незнакомом ему Мите Гаврилове.

Младший из Стоцветовых, Александр, все еще продолжавший работать над книгой о военнопленных и не знавший (от воздействия идей Князева), чем и как завершить ее, был настолько поражен картиной, что, несмотря на то что Князев, подталкивая его, говорил: «Видишь, вот он, упрек, видишь», — не слышал, что говорилось ему; он боялся оторвать от картины взгляд, чтобы не потерять этой новой ясности. Его поразила целостность, с какою была представлена на полотне жизнь, и он с открытым ртом, делавшим его лицо глупым, смотрел на Митиного косаря.

— Музыка, ну что вы хотите, музыка! — не связанный никакими (и ни перед кем) обязательствами и по-своему видевший и понимавший мир, сказал Николай Эдуардович, композитор и муж Анны.

Но так как он ни к кому не обращался, никто даже не оглянулся на его слова; лишь Анна, всегда, как ей казалось, понимавшая мужа и гордившаяся им, лишь она, обеими руками державшаяся за мужа, ласково подняла на него глаза. «Да, да, — было в ее взгляде, — ты прав, это музыка».

XIX

Наташа, привыкшая обращать внимание лишь на то, что было вокруг нее, главным образом на женщин, как те были одеты, и смотревшая теперь не на картину, а на толпу, вдруг увидела среди толпы отца, стесненно стоявшего между какими-то молодыми людьми.

— Папа! — с изумлением воскликнула она, шагнув к нему, и этим возгласом и движением как бы разрушая атмосферу неловкости вокруг Станислава. — Ты здесь? Идем к нам. — И она с непринужденностью, будто была не на выставке, а дома, взяла отца за руку и потянула из толпы. — Стасик, Стасик, посмотри, кто здесь, — сказала она, подойдя вместе с отцом к мужу.

— А-а, Сергей Иванович, — произнес Станислав, оборачиваясь к отцу Наташи. — Похвально, — удивляясь тому, что тесть прежде них оказался здесь, добавил Станислав.

Затем он произнес еще несколько фраз, какие обычно произносятся в подобных случаях, спросил о Павле Лукьянове, который, он знал, должен был в это утро приехать из деревни, и во время этого разговора заметил, что взгляды всех обращены на Сергея Ивановича. В белой перчатке на протезе, седой, стройный еще старик, живущий в немалом, как было видно по нему, достатке, Сергей Иванович невольно притягивал внимание. «А не спросить ли его о картине?» — подумал Станислав, сейчас же с облегчением почувствовав, что оценку Митиного полотна со своих плеч можно переложить на плечи тестя.

— Вы уже успели рассмотреть картину, — как будто между прочим, но в то же время с явным намерением еще сильнее приковать внимание всех к Сергею Ивановичу, проговорил Станислав, обращаясь к тестю. — Ну, как на ваш взгляд? — спросил он. — Что скажете?

— Что я скажу?

— Да.

— Ну что я скажу? — переспросил Сергей Иванович, посмотрев на Митиного косаря, потом на Станислава с компанией и опять на косаря.

У него было что сказать о картине. Но в то время как он готов был уже произнести, что на самом деле думал о ней, по передавшемуся ему настроению зятя почувствовал, что нельзя было делать этого. «Упрек жизни, — подумал он. — Но в чем же упрекать жизнь? Правомерно ли вообще это и приложимо ли к сегодняшнему дню?» Ему показалось, что если он произнесет сейчас правду, то подставит Митю под удар (чего, разумеется, ему не хотелось делать и чего он потом никогда бы не простил себе); вместе с тем зять с дочерью смотрели на него, и он вдруг решительно заключил:

— История.

— Вот как! — воскликнул Станислав, не ожидавший такого ответа и сейчас же почувствовавший, несмотря на всю расплывчатость формулировки, что было что-то очень нужное и точное в ней.

— Нет, позвольте, — возразил Князев, которому не терпелось вступить в спор с Сергеем Ивановичем. — Вы говорите, история. Но разве художник, берущийся за историческую тему, не выражает современности? — Ему хотелось притянуть на свою сторону Александра, и он посмотрел на него.

Но Александр настолько был занят открывшейся ему истиной, что не слышал ни оценки Сергея Ивановича, ни восклицания брата, ни возражений Князева, стремившегося навязать свое мнение. То время, когда Александр раздраженно выкрикивал (на всякие подобного рода разговоры): «Народ вам не ширма, которую можно передвигать по своему усмотрению, чтобы прикрыть свои телеса, не трогайте народ!» — когда, наполненный этим открытым и воинственным максимализмом, умел «только оскандалиться в обществе», как говорили о нем, — то ушедшее, о котором он мог лишь вспоминать, живо и со всех сторон обступило его теперь. Он готов был вновь крикнуть: «Не трожьте народ!» — но только напряженно смотрел на косаря на полотне и машинально, как от чего-то мешавшего ему, отстранялся от руки Князева, пытавшегося расшевелить его.

— Я бы сказал больше, — вместе с тем продолжал Князев, оставив Александра и стараясь втянуть других в разговор, но в то же время обращаясь к Сергею Ивановичу. — Объективность, с какою, как уверяют нас, подается история, всегда есть только субъективное и предвзятое мнение современников. История это одно, а взгляд на историю это совсем другое.

— Вы что имеете в виду? — спросил его Сергей Иванович, знавший о настороженном отношении к нему Станислава и дочери и сам соответственно относившийся к Князеву. — Кто же сейчас косит косой, извините, если это не история?

— Но при чем здесь коса? — сказал Князев.

— Нет, извините, как это при чем? — живо перебил его Сергей Иванович, всегда чувствовавший себя сильнее, когда речь заходила о конкретном, и невольно старавшийся теперь перевести разговор в нужное для себя русло. — Я был в деревне и видел, как сейчас косят! Современность это совсем другое, — продолжил он, вдохновляясь и перенося свое поверхностное впечатление о сенокосе на общую деревенскую жизнь Павла. — Вы живете старыми понятиями о деревне, — наконец сказал он Князеву, вполне убежденный в том, что изложил лишь общеизвестную правду, о которой бессмысленно и не должно спорить.

— Да о чем шум, и так видно, что дооктябрьский мужик, — поддержал кто-то из толпы Сергея Ивановича.

— Или послевоенный, — добавил кто-то, — тоже — не сахар было.

— Привыкли малевать небритыми и в шмотье, вот и малюют.

— На что талант тратят!

— Но позвольте, позвольте, — стараясь заглушить всех своим голосом, суетясь и оборачиваясь на всех, выкрикивал Князев.

Его не слушали, каждый торопился высказать свое мнение, и тем, кто не был в центре круга, казалось, что там происходит что-то наподобие скандала, на который надо протиснуться и посмотреть. Возле Сергея Ивановича, Князева, Станислава с Наташей, Николая Эдуардовича и Анны образовалась давка, и всем было не до Митиного полотна. Послышались возмущения, просьбы прекратить безобразие в общественном месте, и от входной двери и столика с раскрытой для отзывов книгой спешили администраторши, чтобы унять и вывести спорщиков.

Станиславу не хотелось объясняться с администраторшами, и он решительно выдвинулся вперед и приподнял руку.

— Все правы, все! — успокаивающе произнес он. — Каждый по-своему видит мир, и каждый прав. Ну Иваныч, ну Иваныч! — Он покачал головой на тестя, что можно было принять и как одобрение и как осуждение. — Пойдем дальше? — затем весело и непринужденно сказал он, обратившись к Наташе, Анне с мужем и брату Александру.

— А ты, па, с нами? — обернувшись к отцу, спросила Наташа.

— Нет, я должен домой, Павел придет, надо принять, я обещал. Может, и ты подойдешь, дядя ведь, родной.

— Ты уж сам, па, сам, — как бы извиняясь, сказала она, беря за руку мужа, и вся блестящая компания молодых людей, раздвигая перед собой толпу, направилась к выходу.

XX

Павел, приехавший в Москву с твердым намерением уладить все между невесткой и сыном, после первого же разговора с ними понял, что дело это было безнадежно и что он зря только потратит время, уговаривая их. Как во всяком крестьянском деле, где самообман всегда оборачивается бесплодием (землю обмануть нельзя, обмануть можно только себя), Павел прежде всего увидел, что было бессмысленно склеивать черепки. Он почувствовал это еще на вокзале, как только взглянул на невестку и сына, и почувствовал затем в машине, когда ехали на край Москвы, где Ася снимала комнату, и еще явственнее, когда его посадили за стол, чтобы угостить и накормить с дороги. Роман в модном, с двумя разрезами костюме, модной, типа сафари рубашке без галстука, молодившей его, только чуть посидел за столом, чтобы уважить отца и, не притронувшись ни к чему и сказав, что позвонит, как освободится («Лекции, лекции, сам понимаешь!»), извинился и вышел. Ася, закрыв за ним дверь, расплакалась и долго не могла успокоиться.

— Не знаю, чего не хватает, такие дети, — говорила она.

Было видно, что она преодолевала стеснение, ей трудно было говорить об этом со свекром; но жизнь, казалось ей, была настолько невыносима и боль так сильна, что было не до стеснения.

— А ведь как жили, как было все хорошо. — И она, успокоившись наконец, пересказала свекру все, что представлялось ей важным в ее размолвке с мужем.

Павел сидел перед ней на стуле и держал на коленях внуков. Выслушав ее, он не мог ничего сказать. Возмущаться и кричать на сына, которого не было здесь, было бессмысленно, да и криком, он понимал, нельзя было ничего поправить; только что радостно зеленевшее поле жизни было теперь словно побито градом, и он мысленно стоял перед этим оспенно-исчерненным полем, с которого уже ничего нельзя было получить. Спина Павла была сгорблена, и все лицо его было так сосредоточенно-мрачно, будто он только что либо похоронил кого-то, либо готовился к этому неотвратимому и горестному событию. «Вот она, трещина, которая дала знать себя, — подумал он о сыне. — Своего ума нет, чужой не вложишь, но подлость откуда? Откуда подлость?» Он не мог обвинить невестку, которая, он знал, была доброй и домовитой женщиной; но если бы даже она и была повинна в чем-то, то все равно, по убеждениям Павла, ничто не снималось с Романа как с главы семьи. «Выбрал, так живи, или надо было смотреть раньше», — продолжал думать он. В сознании его не укладывалось, как можно было словами «люблю», «не люблю», «ошибся» и тому подобными оправдать разрушение семьи (какой бы ни была причина), и побитое градом поле более, чем что-либо, отражало теперь его настроение и мысли. «Люблю, не люблю, а ты скажи, где твоя совесть, где отцовский долг?» — говорил он, в то время как смотрел на внуков, тихо сидевших у него на коленях.

Из рассказа невестки ему было ясно, что у сына появилась другая, москвичка, и в этом, по словам невестки, состояло все дело. Но дело, как оно потом открылось Павлу, заключалось не только в этом, что «другая» и «москвичка»; все было сложнее и имело иную, свою подоплеку. Не добившись в совхозе, на целине, тех целей, какие Роман ставил перед собой, и приехав в Москву подучиться (после чего опять надо было возвращаться на прежнее место), он обнаружил, что жизнь в столице совсем иная, чем жизнь в совхозе, на целине; перед ним возник пример брата Бориса, женившегося на дочери известного генерала, то есть (по мнению Романа) так выгодно, что вместе с женой сразу получил достаток и положение, и этот-то пример и волновал и подвигал его на определенные действия. Ему казалось, что он не хуже Бориса и мог получить не меньше, а больше брата, и надо было для этого только развестись с Асей; и хотя на примете у Романа еще не было той, о которой он думал, а была только машинистка, к которой ходил ночевать (и которую Ася как раз и считала соперницей), но это не смущало его, и он последовательно приводил пока в исполнение первую половину своего широко задуманного плана жизни. Он надеялся на Бориса, у которого, как думал, был настолько широкий круг знакомых по Москве, что через него нетрудно будет подобрать нужную невесту; и накануне приезда брата из Вены он был особенно раздражителен с Асей и не желал видеть ее.

Старый Лукьянов не знал его плана, но чувствовал, что что-то несравненно большее, чем только «люблю», «не люблю», скрывалось за семейной неурядицей сына, что-то из того недоступного для его деревенского ума, что, он видел, происходило со многими в городе и в деревне и чего нельзя было остановить. «Вышел, так сказать, в люди», — думал он о сыне.

Ссадив с колен внуков, он ходил по комнате, ожидая звонка от сына и готовясь к разговору с ним, Ася, извинившись, что ей надо приготовить обед, ушла на кухню, откуда то и дело появлялась то с недочищенной картошкой в руках, то с полотенцем, которым вытирала посуду, то с шумовкой, которой снимала накипь с бульона; ей хотелось еще и еще добавить к тому, о чем она только что рассказывала свекру, и Павел с середины комнаты, останавливаясь, смотрел на нее. Он теперь не столько слушал, сколько вглядывался во всю ту бедность, в какой жила невестка. Когда он только еще готовился к поездке в Москву, Екатерина говорила ему: «Ты уж присмотрись повнимательнее, как там у них, может, нуждаются, оттого и ссоры, а если внуков взять у них, так возьми, присмотрим, не отсохнут руки», — и как ни казались там, в Мокшах, пустыми эти слова жены, но, чем дольше теперь он всматривался в невестку, в ситцевом платьице и в фартуке появлявшуюся в дверях кухни, чем дольше смотрел на обстановку комнаты (мебель была хозяйской, и за пользование ею, чего Павел не знал, Ася вынуждена была доплачивать) и на внуков, игравших пустыми катушками на половике, тем яснее становилось ему, что Екатерина была права и что было бы лучше ей самой приехать сюда, потому что женский ум более приспособлен для улаживания подобных дел.

— Сколько Роман получает? — спросил Павел, когда в открытых дверях кухни в очередной раз появилась невестка.

— Стипендия, сколько им платят, а что приносит, так их бы прокормить, — она кивнула на ползавших по половику мальчиков.

— На что же вы живете?

— Уроки даю, — сейчас же нашлась Ася, хотя она только еще собиралась давать уроки (да и не просто было найти, кому давать их), а жила на деньги, присылавшиеся ей родителями из Каменки. Она писала им, что муж учится, что в Москве трудно жить, и просила помочь; но ей не хотелось в глазах свекра выглядеть нахлебницей, и она добавила: — Я бы пошла работать в школу хоть завтра, пожалуйста, у меня диплом, ну а куда их деть? — Она опять кивнула на мальчиков. — Квартира не моя, прописки нет, а без прописки ни в какой садик не примут, просто заколдованный круг, — сказала она.

Она снова ушла на кухню, к плите и кастрюле, в которой кипело и за которой надо было следить, и Павел, потоптавшись еще некоторое время в комнате, тоже пошел к ней на кухню. Кухня была маленькая, была из тех, в шесть с половиной квадратных метров, каких множество тогда было понастроено по Москве (и каких давно уже не строят, отказавшись от этой бессмысленной и не нужной экономии), и Павел, привыкший к простору деревенской жизни, сейчас же ощутил всю тесноту и неудобство такой кухни. «Как будто не для себя делают», — подумал он, протискиваясь между столом и холодильником к окну, откуда удобнее было наблюдать за невесткой и разговаривать с ней. От окна он еще оглядел кухню со сгрудившейся в ней мебелью — полкой на стене, тумбочкой, шкафом, столом и табуретками, и внимание его вновь переключилось на Асю. Она стояла к нему спиной, наклонившись над кастрюлей, из которой шел пар, и он невольно, по той лишь традиции, по какой раньше в деревнях выбирали жен, примеривая их к трудностям жизни, посмотрел на невестку, на ее молодую, красивую и сильную спину, на ее зад («Родить и родить еще!»), на крепкие и гладкие (под ситцевым платьем) бедра и ноги; он посмотрел на нее так, как когда-то смотрел на Екатерину, которая чем больше рожала детей, тем становилась как будто стройнее и краше, и не было ей износу. Она была и помощницей, и опорой в доме; и была украшением, что по-своему понимал Павел, и его поразило теперь сходство невестки с Екатериной, той, какой та была в молодости. «И такую женщину со двора?!» — подумал он, продолжая смотреть на невестку, и хотя в этом взгляде его не было как будто ничего нехорошего (с точки зрения, разумеется, самого Павла), но Ася вдруг, словно ей передались его мысли, подняла глаза и посмотрела на свекра.

— Вы что? — спросила она, торопливо оглядев свои руки, себя и вокруг себя.

— Тесно у вас, — проговорил Павел; то, о чем думал, не положено было знать ей.

— Да уж куда теснее, а что делать? Хоть такая бы, да своя.

В комнате в это время зазвонил телефон, и старший из сыновей Аси, появившись в дверях кухни, закричал:

— Мам, мам!

— Он, — сказала Ася, не глядя на свекра и вся как бы съеживаясь от упоминания о муже.

XXI

Чтобы не утруждать отца хождениями по Москве, Роман приехал за ним на такси из центра и, позвонив с улицы, из телефона-автомата и встретив затем у подъезда, повез в тот исторический, как он называл это заведение, ресторан «Славянский базар», в который он ходил не потому, что там хорошо обслуживали и была приличная кухня, а потому, что в названии его было слово «славянский», что олицетворяло возрождавшийся будто славянский дух среди определенного круга московской интеллигенции, к которому Роман, не имевший понятия, кто в этом кругу и для каких целей, усиленно пытался причислить себя. Он, в сущности, был заглатывающей червяка на крючке рыбой и не понимал, что иллюзорной была эта его теперешняя полупраздная жизнь (с желанием достичь блага за счет новой женитьбы), а не та, что была у него в совхозе, на целине, в которой надо было трудиться не покладая рук, чтобы достичь чего-то. Ему казалось, что только теперь он начал сознавать, что есть Россия и есть он, русский человек, хозяин в ней. «Ну хозяин, а что дальше? Работать? Вести хозяйство?» С годами, когда он вновь столкнется с настоящими проблемами жизни, все это ложное и наносное будет отброшено им и он придет к другому, глубинному пониманию предназначения и судьбы России и русского народа в ней; но он настолько сейчас был заражен этой услужливо подбрасывавшейся болезнью, так просветлен идеей возрождения духа, что ему казалось, что и у отца нет большей заботы, чем только витать в облаках этих бессмысленных и не приложимых ни к чему рассуждений. Он хотел видеть в отце единомышленника своего нового понимания жизни, и ему было весело от того, как он в блеске этих новых идей (и в ресторане «Славянский базар») предстанет перед отцом и покажет себя.

— Обрати внимание, — сказал он, приостановившись перед входной дверью и указав на вывеску над ней. Он неторопливо и со значением, какое придавал слову «славянский», прочитал вывеску и, сказав: — Ну, проходи, — подтолкнул отца вперед себя к двери.

Павла, который был в Москве только на известных в шестьдесят шестом году торжествах по случаю объявления Дня работников сельского хозяйства и затем на свадьбе Бориса, на которую приезжал вместе с Екатериной (только и видели они тогда вокзал да генеральскую квартиру с празднично накрытым столом посреди гостиной), — Павла со всей его устоявшейся жизнью, в которой все имело смысл и приносило пользу, с его заботами по дому и бригаде, где, он знал, без него пришлось бы трудно Илье и колхозу, и с его нуждой подлечить ноги, отказывавшие ему, и впечатлением от встречи и разговора с невесткой, все происходившее теперь только удивляло. Он не понимал, для чего сын привез его в ресторан. Для того разговора, какой Павел собирался вести с сыном, нужна была не ресторанная обстановка, а что-то попроще, что соответствовало бы настроению. Он чувствовал себя как бы зажатым обступившей со всех сторон московской жизнью, которая была настолько отлична от деревенской, что он успевал только оглядываться и поражаться многолюдью.

Многолюдно, казалось ему, было везде, особенно на этой известной своей толчеею улице, по которой народ, в большинстве приезжий, шел в ГУМ и шел из ГУМа в «Детский мир»; направо и налево по ней видны были кафе и витрины магазинов, возле которых тоже суетился народ. Когда-то шесть лет назад, когда Павел вместе с Сергеем Ивановичем (после торжеств в Кремлевском Дворце съездов) отправился покупать подарки и нужные для дома вещи, он проходил по этой улице; но он не помнил теперь, что был на ней, и, посмотрев еще раз вдоль нее, прежде чем войти в ресторан, почувствовал, что будто попал в какой-то еще один центр Москвы, который если и не был так известен, как Красная площадь, то чем-то все же был знаменит и привлекал людей. Это чувство новизны и значительности еще более усилилось у Павла, как только он, войдя с сыном в распахнувшуюся старинную, с массивными медными ручками дверь, увидел ковровую дорожку, взбегавшую по мраморным ступеням лестницы, розовую и белую, под мрамор, отделку стен и витиеватые, по этой отделке, бра, которые были включены и напоминали зажженные свечи, и увидел швейцара в лампасах и фуражке с желтым околышем. У швейцара были пышные седые усы и такие же пышные и седые, расчесанные врасхлест бакенбарды, расширявшие его лицо, и он более напоминал не швейцара, а старого, из прошлых времен, генерала на выходе; но в нем было не столько русского, сколько лакейского. Роман опять, приостановившись и подтолкнув отца, восторженно указал ему на него: «Каков, а?!»

В большом круглом зале их посадили за столик, за которым, как потом выяснилось, Роман иногда любил посидеть с друзьями.

— Ты нам не подавай это, — сейчас же сказал он официанту, как только тот положил перед ним и отцом меню в фирменных тисненых корочках. — Ты лучше предложи нам, что на закуску, что из горячего, и вообще. Блинчики с икрой, черной смотри, черной, и чтобы сливочным маслом политые.

— Будет.

— Грибы в соусе, квас, вырезку с картофелем фри. Первое будем? — обратился он к отцу. — Солянку по половинке и, разумеется, водочки. — И Роман удовлетворенно и весело потер руки. «Ну как, видишь?» — было в его глазах, когда после этого разговора с официантом он повернулся к отцу. — Вот и так живут люди, — сказал затем, когда официант с записной книжкой в руках и салфеткой через руку и с кошельком, отдувавшим ему карман, отошел от них.

Павел не знал, что ответить сыну. Было ли действительно хорошо, что «и так вот живут люди», или было осудительно и плохо, он не мог сказать; он видел только, что это была жизнь с какими-то своими интересами, которых он (со своим нерасторопным умом) постичь не мог; и он только с изумлением, как на многолюдье на улице, оглядывался на ряды столиков — вдоль стены, по центру и у мозаичной клумбы, — где всюду курили, разговаривали, пили и ели хорошо одетые и сытые люди. Привыкший к тому, что надо разобраться, прежде чем отвергать что-либо, как того требовало от него его хлеборобское дело, он старался отыскать в памяти, с чем схоже было  э т о, на что он смотрел. По обилию еды и множеству солидного, в галстуках и костюмах, народа, обстановка в ресторане напоминала ему прием в Кремлевском Дворце съездов, где он стоял за одним столиком с Терентием Мальцевым, Лукиным и работником министерства с женой; но на приеме, он помнил, было как-то все определенно, оправданно и понятно, и у него было то ощущение целостности жизни, будто усилия всех были соединены и направлены на одно; но как он ни старался это же почувствовать теперь, он видел лишь, что окружавшее его было чуждо и враждебно ему.

— Если ты думаешь, что все это просто, то это не так, — видя, что отец молчит, и по-своему воспринимая его молчание, проговорил Роман. — На все это требуется вот что, — И он пошелестел пальцами над столом, показывая, что именно было нужно для этого. — Мы глупы, ломим горб, а имеют другие. А ведь есть тысячи способов устроиться в жизни и получить достаток, но нас не учили этому. Нас веками держали в деревнях, на задворках, в сущности, и мы понятия не имели, что есть что-то иное, чем труд на земле, что приносило бы хлеб насущный. Я не могу тебе сказать всего, что чувствую и понимаю, — добавил Роман, глядя ясными, как у человека убежденного, и веселыми глазами на отца, сидевшего перед ним со смущенным, робким, растерянным видом. — Но я уже не тот, кого можно водить вокруг пальца. И не только я, нас много, и это необратимо. Да, да, пожалуйста, — сказал он официанту, принесшему квас, блинчики с икрой и водку.

XXII

Все на столе было красиво и было вкусно; в свете люстр сверкал хрусталь и переливались ножи и вилки, лежавшие по обе стороны прибора перед Павлом; но даже водка, которой он хотя и редко, по праздникам и из стаканов, как было сперва по бедности, а потом по привычке, позволял себе побаловаться, не пошла ему. Он выпил с усилием (эту первую рюмку) и, отломив кусочек хлеба, понюхал и пожевал его. Он не захмелел, хотя и выпил на голодный желудок, а почувствовал только, как голова его словно налилась чем-то тяжелым, мешавшим ему смотреть и говорить. В нем поднималась обида, которую он давно будто носил в себе, и с этой минуты и до конца обеда, когда Роман вывел его, шатающегося, из ресторана и, прислонив к стенке, отошел поймать такси, уже не слышал и не воспринимал того, о чем говорил ему сын; из всего разговора, в котором ведущим был Роман со своим по-мужски окрепшим молодым голосом, своим умением на все мгновенно найти ответ, чтобы осадить отца, своим «просветленным» видением мира и новыми целями жизни, о которых, разумеется, не сказал отцу, — из этого разговора (в одни ворота, как было бы по-современному сказать о нем) запомнилось Павлу только, что сын и слышать не хотел, чтобы вернуться к жене.

— Она мне не пара, — говорил он.

— Как это не пара, а дети?

— Дети, дети, я же не бросаю их, — сказал Роман. И затем он еще несколько раз повторял эту фразу, в то время как было очевидно, что он бросал их.

— А что я скажу матери? — спросил Павел, пытаясь этим усовестить сына.

— Вам давно следует запомнить, что у меня своя жизнь и я волен сам распорядиться ею.

«Своя... Но что же это за жизнь?» — думал Павел, проснувшись на следующий день утром в комнате невестки, куда сын из ресторана привез его.

С тяжелой похмельной головой он сидел на диване, свесив к полу босые, в кальсонах, ноги, и смотрел перед собой на половик и ножки стола, возле которых разбросаны были пустые катушки. Ими только что играли дети, и невестка не успела еще прибрать их. Она на кухне кормила сыновей, и оттуда слышен был ее голос и голоса мальчиков, капризничавших и не хотевших есть кашу. Ася строжилась над ними, грозилась поставить в угол, и Павлу (по его многодетной семье) было так знакомо это, что он невольно, как ни тяжело было у него на душе, с улыбкой взглянул на приоткрытую дверь в кухню. Жизнь, как он привык воспринимать ее, состояла для него не из общих, сколь бы ни были они красивы, суждений о ней, а из таких вот простых (в кругу семьи и между людьми) отношений, от которых, насколько они естественны и наполнены добротой, всегда зависело и будет зависеть нравственное состояние общества; жизнь для него как раз и заключалась в том, чтобы все вокруг было обласкано, накормлено и обогрето той человеческой теплотой, которой, сколько Павел ни растрачивал ее на детей, и прежде всего на Романа, первенца, росшего слабым и болезненным, не только не убывало, но, напротив, в удвоенном, утроенном будто количестве возвращалось к нему. Для него было не правилом, не долгом, а потребностью жизни — помочь ближнему; но этой-то потребности, он видел, не было у Романа. «Как же он не понимает, — спрашивал себя Павел, морщась при одном только упоминании об этом некоем праве для себя (праве бросать детей, как звучало оно для Павла), о котором говорил ему в ресторане сын. — У него, видите ли, своя жизнь, а у них? — Он подумал о внуках, которых держал вчера на коленях и голоса которых так ясно доносились из кухни. — Чья у них, хотел бы я знать?» В его поседевшей голове никак не укладывалось, что по какому-то придуманному для себя праву распоряжаться собой можно бросать жену, детей и быть веселым и предаваться развлечениям. «Какое же это право? — думал он. — Снять бы штаны да высечь, вот и все право. Но как же я все-таки напился? — вместе с тем перебивал он себя другой мучившей его мыслью. — Водка у них тут крепче, что ли? Нехорошо, нехорошо».


Во все это утро и особенно за завтраком невестка как могла выказывала свое недовольство свекром, и Павел, чувствовавший это и понимавший ее и вполне соглашавшийся в душе с нею, что нельзя, неприлично было так до беспамятства напиться ему (как он не позволял себе в Мокшах, стыдясь перед Екатериной и детьми), сразу же после завтрака, сказав, что идет по делам, оделся и вышел на улицу. Он поехал к Сергею Ивановичу, у которого обещал быть вчера и не смог и в разговоре с которым надеялся теперь прояснить многое из того, с чем столкнулся, посмотрев на жизнь невестки и сына. Сергей Иванович был для него, как и всегда, не просто зятем, но отставным полковником и москвичом, то есть человеком, умевшим разобраться во всем. «Юлию потерял, а смотри, выправился, — приятно подумал он, вспомнив, каким увидел вчера на вокзале зятя. — А ведь тоже вот в Москве живет», — заключил он, и ему пришла в голову та простая мысль, что так же, видимо, как и в деревне, не все живут одинаковой жизнью — одни работают, стараются на общество, другие высматривают, откуда можно побольше взять для себя, — не одинаково живут и в Москве, что Сергей Иванович живет одной, а Роман другой жизнью, и что та, какой живет Сергей Иванович, близка и понятна Павлу, а какой Роман, была не то чтобы непонятна, но не укладывалась в сознании. «А слов-то, слов понапридумывали, чтобы оправдать себя», — продолжал он, припоминая, как на все возражения его против подобной праздности Роман вчера отвечал ему.

Чтобы попасть к Сергею Ивановичу, Павлу надо было проехать почти всю Москву, и только спустя два часа он добрался наконец до нужного, неподалеку от площади Восстания, места. День был солнечный и по-весеннему теплый, один из тех редких для мая московских дней, когда ни старому, ни малому не хочется сидеть дома, все высыпают на улицы, и оттого всюду на тротуарах, в скверах, на площадях видны толпы народа. «Люду-то, люду», — думал Павел, обращая внимание на эти толпы и прикидывая (по своим провинциальным понятиям), сколько же надо всего, чтобы прокормить этот люд. Для бригадира Ильи часто бывало проблемой даже в разгар уборки накормить механизаторов, работавших в поле; то не было чем, то не было поварихи, которую, впрочем, могла бы заменить любая в колхозе женщина, то не находилось транспорта подвезти котел или воду на стан; а каково, думал он, должно быть этим, кому здесь, подобно мокшинскому бригадиру, поручено заниматься обеспечением. «Вот она где, Ока и Волга народной жизни, — думал он. — А мы там у себя канителимся, хотим чего-то. Вот она...» Но тут опять приходил ему в голову Роман со своим  п р а в о м  распоряжаться собой (правом бросать жену и детей, как неизменно продолжало звучать для Павла), и что-то уже враждебное и чуждое представлялось ему в этом многолюдье, которое во все время пути к Сергею Ивановичу сопровождало его.

У подъезда Павел на минуту остановился.

В помятом пиджаке и брюках, в клетчатой рубашке, купленной Екатериной специально для его поездки в Москву и казавшейся там, в Мокшах, красивой и модной («На люди едешь, как же», — говорила Екатерина), и с двумя баночками соленых грибов, завернутыми в пакет и газету, которые Павел, как гостинец, нес зятю (и о которых Екатерина сказала, что своего, домашнего посола, каких нет в Москве), он, в сущности, был похож на того косаря с картины Мити, на которого толпами шли посмотреть люди и вокруг изображения которого от открытия и до закрытия выставки не умолкали споры. Но в то время как вокруг того, нарисованного, шумели страсти, вокруг этого, живого, со всей его жизненной судьбой, радостями и огорчениями, со всеми его нуждами, болезнью, потребностью добра, справедливости и удовлетворения, не только не было никаких страстей и споров, но на него никто не обращал внимания; идет себе и идет по улице пожилой деревенский человек по каким-то своим делам, которые беспокоят его, и вокруг него еще тысячи подобных, тоже занятых делами, идут навстречу и обгоняют его.

«Да, этаж-то какой?» — подумал Павел, остановившись теперь уже перед лифтом и развернув замусоленный тетрадный листок с адресом зятя.

XXIII

Хотя в кругу, в котором оказался Сергей Иванович (как и Наташа, и зять Станислав, и однополчанин Кирилл, вошедший во вкус общественной деятельности, и Дорогомилин, живший теперь интересами своей жены, Ольги), более ценилось умение со значением сказать, чем сделать что-либо полезное для общества, и хотя в соответствии именно с этими привязанностями и образом мыслей в распорядке дня отставного полковника и писателя, как его называли теперь, в его потребностях и привычках появилось то барское, что когда-то осуждалось им, а теперь нравилось и именовалось умением жить (и к чему как раз и стремился Роман, строивший план новой женитьбы), но общая атмосфера, установившаяся благодаря Никитичне в доме, не только не напоминала об этом барстве, но, напротив, у всякого заходившего сюда вызывала впечатление, будто все здесь наполнено трудовой жизнью, какою живут миллионы простых семей и какою прежде, не замечая того, жил здесь с Юлией и дочерью Сергей Иванович. Впечатление это складывалось не только из убранства комнат, в которых все было — по вкусу и пониманию Никитичны, никогда прежде не имевшей того, чем она распоряжалась теперь, не только из ее по-старушечьи широких и длинных юбок и фартуков, в каких она и убиралась, и варила, и садилась за праздничный стол, несмотря на возражения Наташи, и не только из разговоров, какие вела с Сергеем Ивановичем, удивляя его своими неожиданными по простоте и наивности суждениями обо всем, какие приносила из очередей и после общения с подругами из Дьякова; оно складывалось из того неистребимого как будто духа простонародья, который Никитична вносила во все и который, несмотря на очевидную противопоказанность Сергею Ивановичу, нравился ему. Эту-то понятную Павлу атмосферу жизни, знакомую по своей семье и дому, он и почувствовал сразу же, как только Никитична, открывшая ему дверь и увидевшая его, разведя руками, проговорила:

— А мы думали, уж и не придешь. — Она приняла от Павла сверток. — Сюда, сюда, я шумну сейчас... пишет!

— Нн-ну наконец! — выступая вперед и, как и Никитична, разводя протез и руку (он давно уже не замечал, что перенимал у нее многое, прежде не свойственное ему), воскликнул Сергей Иванович, только что сидевший за письменным столом, погруженный в очередную статью, с трудом на этот раз дававшуюся ему, и искренне обрадовавшийся появлению шурина. Теперь была причина отключиться от творческих мук, и он с улыбкой удовлетворения на лице подошел к Павлу и обнял его. — Сдал, а? Сда-ал, — сказал он, отстраняясь на вытянутую руку от Павла и опять приближаясь к нему и обнимая его.

Он почувствовал не то чтобы худобу шурина, но ту какую-то будто обмяклость его тела, которая более, чем что-либо, сказала ему, как устал его деревенский родственник; но сам Сергей Иванович настолько чувствовал себя здоровым — и физически, и душевно, — что, как ни старался, не мог проникнуться состоянием Павла и говорил с ним с той бодростью, будто речь шла не о здоровье, а о пустячке, о котором нечего тревожиться.

— Как твои ноги? Ты знаешь, хотя и с трудом, но все-таки я кое-что приготовил для тебя, — в той манере необязательности, в какой привычно было ему разговаривать теперь, продолжил он, все еще оглядывая Павла.

Хотя Сергей Иванович не успел ничего сказать Кириллу о просьбе шурина, но по тому ходу мыслей, по которому людям иногда начинает казаться, что ими уже осуществлено что задумывалось, он держался так, словно все давно и наилучшим образом было улажено и дело оставалось теперь только за Павлом.

— Лечиться так уж лечиться! — Он предупредительно поднял палец. — Да проходи же, проходи, садись. — И он стал суетливо усаживать шурина в кресло перед письменным столом, в котором, ему казалось, удобнее всего будет устроиться шурину.

Никитична, с умилением, пока они обнимались, смотревшая на них — она всегда бывала неравнодушна к подобным встречам, — радостно прослезилась и ушла на кухню. Хотя ей не было сказано накрывать стол, но для нее это разумелось само собой, тем более что родственник Сергея Ивановича (тем, что был из деревни) вызывал в ней особое, словно был больше родственником ей, чем Сергею Ивановичу, волнение. «Из простых», — думала она, объединяя в этом слове все, что было ее жизнью и состояло из усилий достать, заработать и принести в дом. Она вообще делила людей на тех, кому все само шло в руки, как было, она видела, с Сергеем Ивановичем, у которого только и дел что посидеть за столом, но которому за эти его «сидения» отовсюду переводились деньги (звезда над ним, полагала она), и тех, кому все доставалось трудом, как ей, несшей свой, как она думала, крест, который, впрочем, Никитична несла теперь с удовольствием, пристроившись в доме Сергея Ивановича. И в соответствии с этим разделением на везучих и невезучих и в согласии с роднившим ее с Павлом чувством, возникшим при первой встрече с ним, она несколько раз выходила из кухни, чтобы посмотреть на мужчин. Она не прислушивалась, о чем они говорили, ей важно было, что они говорили, и, видя по их расслабленным лицам, что разговор шел душевный, удовлетворенно опять удалялась к себе. «Рады-то; господи, чего люди делят? — подумала она, вспомнив, как одно время Кирилл с женой осуждали ее за приносившие ей достаток дела. — Чего делят?»

В холодильнике у нее лежал со вчерашнего еще вечера приготовленный куриный фарш для котлет, и она не могла решиться, накормить ли гостя куриными котлетами, которые так нравились Наташе и считались праздничным в доме блюдом, или зажарить мясо в духовке, что тоже, как ей казалось, она умела приготовить (и что более «шло под столичную», как однажды заметил ей Станислав). «Столичная» была уже на столе, на столе были рубиновые, из хрусталя, рюмки и мельхиоровые ножи и вилки, которые хороши были, пока не употреблялись, и сейчас же темнели, как только пускались в дело, за что Никитична не любила их, и на столе были салат и закуски, красиво, по мнению хозяйки, смотревшиеся на блюдах, а решения, что из горячего подать, все не приходило, и это неприятно волновало Никитичну. В конце концов подумав, что неплохо будет, если приготовить и то, и другое: «Выпьют, так только подкладывай, все сметут», — она вынула из холодильника и мясо и куриный фарш и принялась за дело.

В гостиной между тем мужчины вели обычный при встречах разговор (душевный, как это казалось Никитичне), в котором не то чтобы не было понимания между Сергеем Ивановичем и Павлом, но так чувствовалось различие их жизненных интересов, что, как ни старались они, не могли преодолеть этого различия. Сергей Иванович все еще был под впечатлением вчерашней встречи с Митей и его картиной, которую видел на выставке, и размышления по поводу косаря на полотне, размышления о жизни, волновавшие накануне, переносил на Павла и был возбужден этим новым будто бы отношением к нему. Ему непременно и теперь же хотелось что-то хорошее сделать для шурина, и он чувствовал себя готовым к этому; но как ни велико было у него желание помочь Павлу, желание это утопало в общих рассуждениях о народе и народной жизни, которые были верны и вполне приложимы к Митиному косарю, но ничего не давали и не могли дать Павлу, приехавшему подлечить ноги и восстановить согласие в семье сына. Павлу было не до общих рассуждений; ему нужно было поговорить о своем с крестьянской основательностью, с какой он привык обсуждать всякое затруднительное дело, но едва лишь он начинал говорить об этом своем, как возбужденный Сергей Иванович перебивал его возгласом: «Да, но луга у вас, луга, ах, какие у вас луга» — и пускался в воспоминания, не имевшие отношения к заботам Павла, или: «Да, да, ну как же. Нет, если и осталось еще что-то святого на Руси, так только у вас там, в деревне», — и улыбался всем своим довольным и сытым лицом. Он был в вельветовых брюках, в майке и вельветовом пиджаке, напоминавшем более не пиджак, а пижаму того старинного покроя с шалевым в крупную клетку атласным воротником и накладными из крученых шелковых шнуров петлями, в каких позволяют себе теперь ходить люди, которым либо некуда деть деньги, либо они хотят приобщиться к быту прежних вельможных особ. Сергей Иванович, разумеется, был далек, как он думал, от желания приобщиться к быту прежних вельможных особ, но так, он видел, одевался дома Станислав, Наташа одобряла это и называла вкусом к жизни, и этого было вполне достаточно для Сергея Ивановича. Уютно устроившись в своем мягком и глубоком кресле, он весь как бы пребывал теперь в блаженстве, отдыхая и наслаждаясь своим остроумием и достатком.

XXIV

— Так что хоть они говорят? — наконец спросил Сергей Иванович, когда Павел заговорил о сыне с невесткой и когда неловко было уже на что-либо другое перевести разговор. — Должна быть причина, я полагаю.

— Какая причина! — возразил Павел, ворочавшийся в кресле, в котором (без привычки) неудобно было сидеть ему. Он старался выдвинуться на край сиденья, но его тянуло назад, к спинке, и он опять оказывался в полулежачем положении перед Сергеем Ивановичем. — Причины-то, собственно, нет, вот в чем все дело.

— Да-а, — философски заметил Сергей Иванович. Он любил теперь философски посмотреть на мир. При философском взгляде все было объяснимым и со всем можно было найти примирение. — Вырастить легко, да не легко до ума довести, — проговорил он, словно первым высказывал эту мысль. — У меня, правда, одна, — добавил он, поймав взгляд Павла и почувствовав по этому взгляду, что не ему, вырастившему одну дочь, учить шурина в этом вопросе. — Но я тебя понимаю. Я всегда, между прочим, говорил, — начал он, чтобы придать вес тому, что собирался произнести, — не на кого нам пальцем показывать, мы сами виноваты во всем, да-да, и это не слова, ты меня знаешь, я не люблю краснобайства. Был уклад жизни, когда сын шел по отцу, дочь по матери. Сломали, отбросили, а что предложили взамен? А ничего. Настежь раскрытые во все стороны двери — в какие душа пожелает, в такие и входи. А в какие, тут и взрослому-то не всегда легко сориентироваться.

— Ты верно заметил, — согласился Павел. — Не отпусти я тогда их в этот их Кустанай, были бы на виду, перед глазами, и жили, как все люди. Как ты с Юлией или, к примеру, взять меня, да мало ли кого еще можно взять, а ведь нас никто не учил.

— Нас?! Э-э, мы из другого материала, не с поточной, как говорится, линии. Мы прежде всего совесть знали и порядочность. Надо было взять мать из деревни, поехал и взял, — сказал он, хотя это не относилось к разговору. — А вообще-то, — добродушно добавил Сергей Иванович, — истина не в нас. Истина всегда выше нас — Это было любимым выражением Станислава, но Сергей Иванович подал это выражение как свое и внимательно посмотрел на Павла. — Да, — затем сказал он, — тебе непременно следует познакомиться с моим зятем, добрейший и прекраснейший человек. — Сергей Иванович произнес это так, словно все зависело от Павла, пожелает или не пожелает он познакомиться со Станиславом. — Афористичен.

— Как ты говоришь? — переспросил Павел.

— Умен, говорю, как черт.

— А-а, — понимающе протянул Павел. — Умному человеку, куда ни приедет, везде дом родной, а неумному и в родном доме чужбина. А заберу-ка я внуков да и в деревню, и вся недолга, а тут пусть сами разбираются. — И он облегченно вздохнул, высказав это.

Упоминание о внуках вызвало на лице его улыбку. Он оглянулся на дверь, которая вела в коридор и на кухню и откуда просачивался в комнату запах жарившегося в духовке мяса, начиненного морковью и луком, запах сметанного соуса, грибов и чего-то еще вкусного, чем собиралась угостить его Никитична (и что было так знакомо Павлу по предпраздничным хлопотам жены у плиты), посмотрел на книжный шкаф, диван, письменный стол и гардины на окне, свисавшие к поблескивавшему лаком паркетному полу, и вновь, в который раз, пока сидел здесь, подумал, что вот с кого бы Роману брать пример.

— Борис приезжает, — начал было Павел.

— О, Борис, ну как же, Борис твой пошел, — сейчас же подхватил Сергей Иванович, знавший, впрочем, о Борисе только, что тот был дипломатом и был в Вене, и знавший еще, что уже по одному этому, что дипломат и в Вене, многое в обществе станет доступным ему.

— Пошел-то пошел, да в примаки, — сказал Павел. Он не мог простить этого сыну и неприятно поморщился, подумав, что надо будет ехать к Борису и встречаться там со сватом и сватьей.

— Ну привередлив ты, я смотрю. Если так воспринимать все, то и жить будет невозможно. Все не нравится, все.

— Мужчины, мужчины! — послышался в это время голос Никитичны из кухни, и через минуту она сама уже стояла в дверях, раскрасневшаяся и довольная тем, что успела все и хорошо приготовить. — Мужчины, — повторила она это новое, в сущности, для нее слово, усвоенное в очередях, где отовсюду только и раздается «мужчина», «женщина», будто в русском языке никогда не было иных слов обращения; но Никитичне казалось, что так было культурнее, и она, произнеся еще раз: — Мужчины! — пригласила Сергея Ивановича и Павла к столу.

— Что ж, пойдем, раз зовут, — сказал Сергей Иванович и принялся, упираясь рукой в подлокотник, подниматься из кресла. — Наташа придет, не знаешь, не звонила? — спросил он у Никитичны, хотя весь день сегодня не выходил из дому и знал, что никакого звонка от дочери не было. Но он как будто забыл об этом и невольно, не желая того, выказывал Павлу еще одну  э т у  сторону своей в спокойствии и достатке жизни, когда мог позволить себе не помнить о том, о чем обязана, как он давал понять это, помнить обслуживавшая его Никитична.

— Нет, — ответила от дверей она.

— Ну так позвонит. Ты имей в виду, я пригласил ее, и с мужем, — добавил он. — Ты же должен побыть в обществе, — сказал он Павлу. — Вернешься к себе, а рассказать о чем? Не-ет, тебя непременно надо познакомить со Станиславом (назвал он наконец имя зятя). Я сейчас покажу тебе его книгу, а заодно и свою. — И он вместо того чтобы идти на кухню, направился к книжному шкафу.

Но голос Никитичны остановил его.

— Мужчины, — опять произнесла она, и Сергей Иванович, привлекаемый запахами еды и уютным видом Никитичны, удивленно сперва оглянулся на нее, затем взял Павла под руку и, приговаривая: «Что же делать, надо подчиниться», — пошел с ним на кухню.

— Нн-ну! — разводя в стороны руку с протезом в белой перчатке и другую, здоровую и сильную, воскликнул он, как только увидел накрытый Никитичной стол, на котором привлекательным было все — от рюмок, ножей и вилок до салатниц, и розеток с маслинами, и огромного блюда с дымившейся еще как будто телятиной на нем, только что вынутой из духовки. — Пир! Ну угодила, ну спасибо, — сказал он Никитичне и, предложив Павлу стул, сел напротив него. — Ты знаешь, а я ведь помню, как ты всегда говорил: что ни идет, все к лучшему. Есть, есть в этих словах некая такая глубина. — И он, разливая по рюмкам водку и подкладывая в свою тарелку и в тарелку Павла закуски, выбор которых был — глаза разбегались, неторопливо и с удовольствием принялся развивать эту вековую, как он назвал ее, мудрость, всегда прежде исповедовавшуюся шурином, но вполне приемлемую теперь и для Сергея Ивановича, в жизни которого — что ни происходило, все было к лучшему. Павел не возражал Сергею Ивановичу, накрытый Никитичною стол не удивлял его; темное лицо его (в противоположность розовому и веселому лицу Сергея Ивановича) выражало такую глубокую озабоченность, что Сергей Иванович, весь живший, казалось, лишь в мире своих радостей, вынужден был с беспокойством спросить:

— Да ты не болен ли уж?

— Нет, — возразил Павел.

— Ну так и не переживай, разберутся. Уверяю тебя, разберутся, мне-то уж поверь.

XXV

Прилетевший из Вены и приехавший из аэропорта домой на машине, посланной за ним тестем-генералом, Борис был встречен в семье как самый желанный и дорогой всем человек.

Когда после первых минут объятий, поцелуев, восклицаний и расспросов о том, как долетел, как Вена и т. п., обласканный тестем и тещей, не чаявшей, как она говорила, в нем души («Дипломат, дипломат», — повторяла она, обращаясь ко всем), и обласканный беременной и почти не выходившей никуда из дому женой, Борис оказался за столом, он почувствовал (по тому обществу, которое было собрано для него), что будто не покидал Вены. В честь его приезда давался званый обед, и на него приглашены были двое военных, друзей и сослуживцев тестя, и по настоянию тещи два дипломата из Министерства иностранных дел, так что у Бориса была возможность и послушать и показать себя перед всеми. Военные — они были генералами, были в регалиях, от которых рябило в глазах Бориса, — только что побывавшие в поездке по войскам, завели разговор об этой поездке и, обсуждая подробности ее, высказывали те свои суждения, по которым нетрудно было догадаться, что беспокоило генералов.

Дипломаты говорили о разрядке, достигнутой наконец (благодаря усилиям советской дипломатии) в Европе, и им казалось, что достигнутое так прочно теперь вошло в сознание европейцев, что трудно будет кому-либо сломать это.

— Выгоды от разрядки настолько очевидны для всех, — говорил один из дипломатов, — что надо быть слепым, чтобы не видеть этого. Сломать разрядку — это все равно что ни с того ни с сего поджечь свой собственный дом. Но для этого надо прежде сойти с ума. — Он верил в добрые намерения людей и призывал верить в это других и строить на этой основе дипломатию; но он забывал только, что, кроме добрых намерений, какие всегда были и будут у простых людей, есть еще намерения, диктуемые желанием наживы и власти, и что человечество не раз страдало от этих  д р у г и х  намерений.

— А не кажется ли вам, что нынешнее затишье — это затишье перед бурей? — заметил другой дипломат, что был постарше и больше слушал, чем говорил. Он придерживался иного мнения и полагал, что Запад (в представленных теперь правительствах) способен на любое коварство и что надо быть начеку и смотреть не только на то, что происходит на открытой сцене; еще есть закулисные приготовления, и о них нельзя забывать. — Вы посмотрите, как растут атомные арсеналы, — настораживая всех, заключил он.

Но оттого, что подвергать сомнению достигнутое в области разрядки было непопулярным, дипломату возразили, и мнение его осталось бы в забвении, если бы не Борис, вдруг (по своей молодости и наивности) взявшийся поддержать его.

— Может быть, слова мои прозвучат как слова лейтенанта из окопа, — сказал он, вступая в разговор, — но у нас там тоже такое ощущение, что за кулисами что-то происходит. — Он вспомнил разговор с Белецким, но не решился пересказать его. — Мы там, в сущности, на переднем крае.

— Ты вчера был просто великолепен, — сказала ему на другой день утром Антонина, во время званого обеда сидевшая рядом с матерью и наблюдавшая за ним. — Я гордилась тобой. И мама, — добавила она, что казалось ей важным для Бориса.

— Не так уж и великолепен, — возразил Борис, хотя ему приятен был комплимент жены.

Но приятней было ему воспоминание, как дипломат, которого он поддержал, излагал, после застолья подойдя к нему, свой во многом отличный от общего взгляд на нынешнюю международную обстановку. Дипломат пригласил затем Бориса зайти в министерство, чтобы продолжить, как он, улыбнувшись, заметил, «наш разговор», и для Бориса это было той неожиданной, вдруг будто открывшейся возможностью к повышению, о которой он всегда мечтал. «Вот так-то вот», — отходя от жены к окну, мысленно проговорил он теперь. Он вспомнил еще, как вслед за дипломатом к нему подошли военные и говорили с ним так, словно он был не третьим там, у себя в посольстве, секретарем, о каких говорят — кто куда пошлет, не младшим лейтенантом по отношению к генералам, имевшим положение и власть, а равным или приблизительно равным с ними и по-своему влиятельным (в своей области) человеком.

— А ты знаешь, — задумчиво проговорил он, уже от окна повернувшись к Антонине, стоявшей посреди комнаты. Она была не в джинсах, как привычно было видеть ее Борису, а в платье, которое должно было скрыть ее беременность; но беременность ее уже ничем невозможно было скрыть. — Какие интересные и значительные люди были вчера, — будто опровергая, что только что думал об этих людях или думала о них Антонина, сказал он, продолжая размышлять о вчерашних событиях.

Он как будто вплотную прикоснулся к тем сферам государственной жизни, о которых имел представление, что сферы эти существуют и что действуют в них необыкновенные, недосягаемые по уровню знаний и интеллекту люди; но люди эти были так обыкновенно просты, доброжелательны и приятны и открытие это так возбуждающе-радостно действовало теперь на Бориса («Да, да, не боги горшки обжигают», — повторял он это известное, что отражало суть его размышлений), будто он был уже приобщен к тем сферам, в которых предстояло ему блестяще, как он надеялся, проявить себя. Он чувствовал в себе ум, силу, энергию, как бегун, вышедший на стартовую дистанцию; и так как до сигнального выстрела было еще время примериться и осмотреться, Борис не без гордости оглянулся на то свое прошлое, которое было — жизнью его в деревне, было — теми корнями, которые, дав ему энергию, ум и силу, помогли выбраться сюда. Жизнь отца, как и сестер и братьев, разъехавшихся по стране и писавших ему, как и московская (студенческая) жизнь Романа и своих, по институту, друзей, из которых первым был и оставался Матвей Кошелев, определившийся в журналисты-международники, но пока не выезжавший еще за границу, — все это было таким далеким сейчас от Бориса. Он тряхнул головой, сбрасывая будто что-то, и подошел к жене.

Но он не мог сказать ей, что в эти минуты так радостно волновало его; он понимал, что нельзя было делать этого и что никакой фразой (наподобие: плох тот солдат, который не мечтает стать маршалом) не сможет оправдаться за эти свои мысли перед женой.

— Что говорят врачи? — спросил он, бросив взгляд на ее живот и сейчас же посмотрев в глаза ей. — Скоро?

— Ждешь?

— Да.

— Мама сказала, завтрак готов, — вместо того чтобы продолжить разговор о беременности, уклончиво ответила Антонина. — Ты знаешь, у нас не принято опаздывать. — И в то время как она произносила это строгое, что должно было вразумить мужа, глаза, устремленные на него, говорили другое, что она любит его. «Да, да, — говорили ему ее глаза, — ты не должен сомневаться».

— Опаздывать всегда дурно, — улыбнувшись, заметил Борис и, продолжая удерживать ее за плечи возле себя, направился с ней в столовую, где все уже были в сборе и ждали их.

XXVI

За завтраком внимание всех опять было обращено на Бориса. «Утер нос, уте-ер», — весело говорил тесть-генерал, вспоминая вчерашнее и в шутку называя Бориса то советником-посланником, то послом. Дипломатическое звание это можно было условно приравнять к званию маршала или по меньшей мере генерала с маршальской звездой, какое имел сам Петр Андреевич (так звали тестя) и какое Борису предстояло еще заслужить; но Петру Андреевичу приятно было так называть зятя, выглядевшего энергичным, умным и смелым молодым человеком, и особенно приятно было теще, Марии Дмитриевне, разливавшей чай и не вмешивавшейся как будто в разговор, но не менее других желавшей возвышения Бориса.

После завтрака перешли в гостиную, теперь уже обсуждая планы Бориса на отпуск. Петр Андреевич советовал увлечься рыбалкой, называл места в Подмосковье, куда можно было бы поехать, и предлагал машину на субботу или воскресенье, когда мог выделить ее, но Мария Дмитриевна, по-иному, как она говорила, по-женски смотревшая на вещи, возражала против рыбалки. Ей казалось, что Борису надо использовать отпуск для расширения связей, нужных, как добавляла она, и бралась кое-что устроить. Борис, которому заманчиво было и предложение тестя, тем более что тесть обещал сам поехать с ним, более склонялся к тещиному варианту и стеснялся только сказать об этом. «На рыбалку — это хорошо, но когда ты уже генерал, — подумал он. — А так ведь все на свете можно прорыбалить». Но он не сказал этого тестю, как и не сказал «да» теще; он только поглядывал на беременную (на последнем месяце) Антонину и улыбался, давая понять, что у него будут совсем иные, чем эти строящиеся планы, заботы и что все будет изменено и отложено ради этих забот. «Так что же вы хотите от меня?» — весело и вопросительно, глазами, отвечал он тестю и теще, про себя полагая, что найдет, пока Антонина будет в родильном доме, куда употребить время.

Но как ни хороши были выдвигавшиеся всеми планы, после обеда, когда позвонил Роман и попросил встречи, многое самым неожиданным образом изменилось для Бориса.

— Отец в Москве, — на вопрос жены о том, куда и зачем идет, сказал он, отправляясь к Роману.

Встреча была назначена у кинотеатра «Россия», и чем ближе подходил Борис к этому назначенному месту, тем сильнее его охватывало беспокойство, словно он шел узнать нехорошее, что должно было отравить ему настроение и отпуск.

— Зачем он приехал? — спросил он у брата еще прежде, чем они обнялись и подали друг другу руки.

— Ты меня спрашиваешь? — удивился Роман, которому приехавший отец только портил дело. — Ты спрашиваешь меня? — повторил он. — Я не приглашал, родителю, видно, делать нечего у себя в деревне, вот он и приехал поучить нас уму-разуму.

— Зачем же так об отце? — остановил его Борис.

— А ты? Разве ты не так? Тебе что, приятно возиться с ним? С ним же надо возиться. Ну да ладно, о нем потом, успеем. Я просто рад тебя видеть и рад твоему успеху. — Он осмотрел костюм на Борисе, рубашку, галстук и, отметив хороший вкус брата и упомянув о возможностях, какие надо еще иметь для подобного вкуса, попросил сесть на скамейку и поговорить о важном, как он подчеркнул, для него деле.

Дело же Романа заключалось в том, что он решил развестись с Асей и начать новую жизнь.

— Она мне не пара, я не могу с ней, — начал он, царапая перед собою палочкой асфальт. — Да, у меня двое детей, ну и что, что двое? Я же не отказываюсь от них, не собираюсь бросать их, — говорил он точно то, что говорил отцу. — Напротив, если займу положение — с Асей это сделать невозможно, исключено, пробовал, — разве им будет хуже? Думаю, нет, и, думаю, ты поймешь меня, — сказал он и принялся излагать Борису программу своей новой женитьбы, в которой, казалось, продумано было все до мелочей и не хватало только невесты, которую как раз и должен был за свой короткий отпуск подыскать ему Борис. — Тебе нетрудно будет сделать это, ты там вращаешься, в этих кругах, — заключил он.

— И ты для этого так срочно вызвал меня сюда? — спросил Борис, во время рассказа не перебивавший брата.

После блестящей Вены с ее дипломатической, для Бориса, жизнью, какую он вел там в обстановке достатка и государственных, как это казалось ему, интересов и дел, перелета в салоне первого класса и встречи в доме тестя откровение Романа показалось Борису оскорбительным. Он как бы вдруг увидел обнаженной и опошленной свою идею (занять положение в обществе), которая всегда представлялась ему возвышенной и окрыляла его. «Нет, — сказал он себе, решительно отгораживая себя от брата. — Нет-нет», — мысленно повторил он, в то время как лицо его наливалось бледностью. Он был возмущен и не хотел продолжать разговор с братом.

— У кого остановился отец? Дай мне его адрес, — сказал он как можно спокойнее. — По-моему, ты не с того начинаешь. — И он поднялся, чтобы уйти.

— Ты, верно, не так меня понял, — возразил Роман, тоже вставая и с укором глядя на Бориса. — Я не подведу тебя, Ты думаешь, я глуп. Нет, напрасно боишься, я не подведу.

— Адрес отца, — настойчиво потребовал Борис.

— Скажу, что так волнуешься? — И Роман назвал район Москвы, улицу и дом, где можно было (у Аси) найти отца.

— Ты извини, но я хочу поскорее увидеть отца, — сказал Борис, отступая на шаг от него, в то время как Роман пытался было что-то объяснить ему.

Борис быстро пошел прочь от брата. «Нет, каков! — думал он, не в силах успокоиться и возмущаясь не столько тем, что Роман бросал жену, детей и собирался жениться на новой, которая дала бы ему положение и достаток, сколько тем, что эта затея брата нехорошо оттеняла самого Бориса и выставляла в нем (в дурном свете) его сокровенные намерения. — Нет, каков!» — думал он, решительно отмежевываясь от Романа. Борис готов был теперь не только возиться с отцом, как с пренебрежением сказал об этом Роман, но готов был всячески приветить и обласкать отца. Он чувствовал потребность обелиться, и наилучшей возможностью удовлетворить эту потребность было — проявить внимание к отцу и Асе, к которым он шел.

Он удивил Асю своим неожиданным появлением. Но еще больше удивил доброжелательностью, с какой разговаривал с ней и играл с ее детьми, то беря их на колени, как брал их к себе на колени Павел, то присаживаясь с ними на пол. Мальчики мяли ему костюм, теребили галстук, пуговицы, и Ася покрикивала на них; но Борис только улыбался на эту шалость племянников и веселыми подмигиваниями поощрял их. Он хотел дождаться отца, который гостил у Сергея Ивановича и вот-вот, по словам Аси, должен был появиться, и пил с ней и племянниками чай на кухне. Кухня, он видел, была тесной, как и все в квартире Аси было непривычно, бедно, но Борис держался так, словно не замечал этой скудости. Все в жизни разделено было для него теперь только на справедливое, то есть нравственное (к чему он относил себя, Асю и всех в ее и своем доме), и несправедливое, то есть безнравственное, находившееся по другую сторону черты, куда он помещал Романа и подобных ему.

— Дело не в там, сколько и чего ты имеешь, — говорил он Асе, выкладывая ей эти свои новые соображения как убежденность, которой он всегда следовал. — Жить и себя уважать — вот что главное для человека»

— Да, да, в этом главное, — соглашалась Ася.

Они говорили об отце, о Вене, работе Бориса, о Москве и жизни в ней и опять об отце и деревне и, словно по обоюдному согласию, не затрагивали того, в каком положении была теперь Ася, бросаемая Романом. Ася не касалась этого потому, что ей унизительным казалось говорить об этом с деверем. Так же, как она не верила своему мужу, Роману, как не верила свекру, приехавшему помочь и напившемуся с сыном и опять бродившему где-то по гостям («Так что же от него ждать?» — было и вопросом и ответом для нее), не верила она и Борису, гладким и выхоленным явившемуся к ней. «Все на словах хороши», — думала она, тогда как у Бориса была иная, своя причина не говорить с ней о ее горе. Ему было стыдно за брата, и он не знал, чем он мог бы помочь Асе.

— Хотя Роман мне брат, — все же сказал он, когда понял, что не дождаться ему отца, — но я решительно осуждаю его. Он мизинца вашего не стоит, да-да, я говорю вам это искренне, и знайте, помните, я всегда готов помочь вам. Жизнь сложна, — добавил он, — и я буду рад, если смогу что-либо сделать для вас. Отцу передайте, что я жду его.

XXVII

На другой день после звонка Павла все в доме Бориса готовились к приему дорогого гостя. Сват приезжал к одиннадцати, что для хозяйки означало между завтраком и обедом, и решено было подать к столу немного холодной закуски, торт, печенье, конфеты и кофе, приготовить который бралась Антонина, умевшая и любившая делать это.

Петр Андреевич с утра был на службе, но к одиннадцати, как обещал, вернулся домой и, переодевшись в гражданское, чтобы не смущать свата генеральскими регалиями, краснощекий, здоровый, сильный, выглядевший намного моложе своих лет, вышел в гостиную.

Антонина еще была на кухне, готовила кофе. Молодая, в белом фартуке, приходящая помощница по дому накрывала в гостиной стол. Возле нее суетилась Мария Дмитриевна, считавшая, что без нее непременно будет что-либо не так. Она была в темно-синем платье свободного покроя, с глухим стоячим воротником, прикрывавшим преждевременные, как ей казалось, морщины на ее в прошлом высокой и красивой шее. Золотая, похожая на скрипичный ключ брошь украшала и оживляла платье на Марии Дмитриевне. Волосы ее, еще густые, но уже подкрашенные, были собраны в классический, на затылке, валик и прикрыты голубым, под цвет платья, газовым шарфиком.

— Что ж это сватья не приехала? — спросила она у Павла после того, как с ним поздоровались и провели в гостиную. — Мы бы так рады были видеть ее.

— Да где ей приехать? — ответил Павел, отойдя с Борисом к окну, чтобы не мешать сватье и помощнице. — У нас же хозяйство: поросенок, корова, да и школьников еще двое.

В клетчатой рубашке, уже не выглядевшей свежей на нем, в по-деревенски большеватом костюме со старомодными сморщившимися бортами, длинными рукавами и заметно просалившимся воротником, в одутловатых у колен брюках и полуботинках с новыми шнурками, с озабоченностью, которая, как ни старался скрыть Павел, была вся на его заметно похудевшем, усталом и старом лице, он был словно из другого мира здесь; он сознавал это, это стесняло его, и он время от времени вдруг начинал беспокойно оглядываться на картины, кресла, стол, стулья и сватью, то исчезавшую где-то за дверьми, то вновь появлявшуюся со своей сверкавшей на платье массивной золотой брошью. Что-то не свое будто, отчуждавшее Павла, было и в Борисе, одетом в летний, шоколадного цвета костюм с жилетом. Галстук на Борисе был однотонный, под цвет костюма, и особенно привлекал внимание Павла своей необычной формой; галстук был словно поясок к женскому вязаному шерстяному платью.

— Это что же, мода теперь такая? — не выдержав, все же спросил Павел, указав глазами на галстук.

— Куда денешься? — улыбнувшись, пояснил Борис.

Они заговорили о деревне, о доме и заботах отца, и как ни казалось Борису, что прошлое было отдалено от него, было чужим, ненужным, не имевшим будто бы теперь к нему отношения, — чувство, какое поднималось в нем, было иным, сильнее, и захватывало его. Он живо представил себе деревню, речку за нею с лугом и лесом, дом, мать у плиты и отца, входящего во двор, сестер, братьев, себя, собирающегося убежать в клуб, и воспоминание это было не просто воспоминанием, а было жизнью, было — теми воспоминаниями детства, которые человек не может отнять у себя. Привычный к сдержанности, как и положено дипломату (как обычно думал об этом Борис), он словно бы не помнил сейчас об этом правиле и то и дело перебивал отца, спрашивая то об одном, то о другом, то говорил сам, удивляя и радуя Павла своей памятью.

— Это хорошо, что асфальт, — перебил он отца. — А я помню, прямо от ворот трава. Трава по всей улице, только колея по центру.

— Что колея, и ворота уже другие.

— Сменили?

— Еще когда Александр десятый заканчивал.

— Он теперь в армии?

— На Дальнем Востоке. Вот тоже пишет, остаться, говорит, хочу там после армии, а каково нам, матери, представляешь?

— Да он всегда был — лишь бы из дому, — заметил Борис. — Помнишь, как однажды зимой было нашествие мышей на наш дом. Мать в ужасе, ты в ужасе: откуда? А потом на чердаке нашелся мешок с сухарями. Изгрызенный весь. Никто из нас тогда не признался, а ведь это была его затея, Александра.

— Ну как же, помню, — поддержал сына Павел. — В тот год Валюша сильно болела.

— Да, да, кто-то болел у нас в доме.

Они поговорили еще о школе, о колхозных делах отца, и только о Романе Борис не хотел ничего слышать.

— Не понимал и не понимаю его, — остановил он отца. — Роман нас позорит. Они не знают, и я не хочу, чтобы знали. — И Борис кивнул на тещу и на появившегося как раз в эту минуту в гостиной тестя.

— А для меня все вы...

— Прошу, — повторил Борис, уже поворачиваясь к тестю и уступая ему отца.

Петр Андреевич впервые теперь, после свадьбы дочери, видел Павла. Тогда о Павле у него сложилось впечатление как о добром и по-своему глубоком человеке, который если и не нашел в себе сил подняться в общественном положении, то вполне имел к этому задатки; эти-то задатки, как надеялся генерал, и должны были теперь проявиться в Борисе. Генерал придерживался того взгляда на людей (несмотря или вопреки общепринятому), что главное в человеке — от природы и что воспитание, образование, достаток и прочее есть дополнение, способное либо развить, либо приглушить главное. «По отцу выбирали жениха, по матери невесту», — полушутя как будто, но как будто и всерьез говорил он, чтобы оправдать свое убеждение. Он любил иногда обратиться к тому, что он называл народной мудростью и что не старело, как ему казалось, от употребления; и он подходил сейчас к свату с тем невольным намерением  п р о щ у п а т ь  его, чтобы сильнее укрепиться в своих предположениях насчет Бориса.

— Ну, с приездом, — сказал Петр Андреевич, протягивая руку свату. — Давно в Москве? Когда приехали?

— Да вот уж и обратно собираюсь.

— Как? Только что... и обратно? Надо хоть денек погостить. Борис, твоя недоработка.

Борис улыбнулся и не ответил тестю. Он боялся за отца, чтобы тот не сказал лишнего, и каждую минуту готов был остановить его.

— Вот и кофе прибыл, — увидев Антонину и помощницу в кружевной наколке, вносивших кофе, весело произнес Борис, решив использовать эту возможность, чтобы изменить разговор.

Вносила помощница. Но Антонина шла рядом, будто опасалась, что приготовленный ею кофе будет разлит или произойдет что-либо еще, что огорчит всех. Она стеснительно и счастливо улыбалась и в своем просторном розовом платье, должном скрыть ее беременность, была такой домашней, что все ласково глядели на нее. Мария Дмитриевна посмотрела на нее с тем чувством гордости, будто не дочь, а сама она (в молодости) вошла в гостиную. Она увидела в дочери повторение себя; повторение даже в этом умении войти, как сделала теперь Антонина (и что не ускользнуло от чуткой к подобным тонкостям матери). «Такая жена украсит любого мужа. Княгиня!» — подумала она, и ей жаль было, что сейчас видят ее дочь только муж, зять и сват. Петр Андреевич, ожидавший внука, которого должна была подарить ему дочь, и заранее радовавшийся этому событию («Генерал без внука, какой же это генерал? Наследника надо, наследника», — было теперь любимым его выражением), обернувшись на дочь, широко улыбался ей. Он обратил внимание не на наряд дочери, не на ее прическу и бриллианты в ушах (маленькие, считавшиеся Антониной повседневными и редко снимавшиеся ею), не на то, как она вошла, а на ее беременность, сейчас же вызвавшую в нем то отцовское чувство, которое хотя и можно объяснить, но которое лучше не объяснять, а испытывать. Петр Андреевич перевел взгляд с дочери на Бориса, потом опять на дочь и опять на Бориса, распространяя и на него свое отцовское чувство.

«Растут, а мы стареем, — чтобы не отдаться восторженному, поднимавшемуся в нем, подумал Петр Андреевич.

Борис же не столько смотрел на Антонину, сколько — на отца и старался определить по выражению его сощурившихся глаз, как он воспринял Антонину и что подумал о ней. Все сделанное Антониной было для свекра. Как ни считала она себя подурневшей, подобно большинству молодых женщин, полагающих, что беременность уродует их, и как ни тяжело было ей появиться (в этом подурневшем виде) перед свекром, но едва Антонина вошла в гостиную, сразу же поняла, что маневр ее удался, и сознание успеха, всегда так необходимое любой женщине, придало ей силы. Она прежде мужа поняла, что понравилась свекру, и с решимостью, какой не ожидала в себе, и со счастливой, игравшей на лице улыбкой направилась (как только помощница поставила кофейник) к свекру.

— Здравствуйте, — сказала она. Мгновение поколебавшись, приподнялась на носки и, не приподнимая рук, прикоснулась губами к его щеке.

— Здравствуй, дочка, здравствуй, — растроганно проговорил Павел, бережно, как берут хрупкий предмет, беря за плечи Антонину. — Мать передала, кланяется тебе. И Таня и Петр. Младшие мои, — пояснил он свату и сватье. Не зная, что еще сказать невестке, он оглянулся за поддержкой на Бориса. «Да что это со мной?» — подумал он, в то время как на смущенном лице его появились красные пятна.

Привыкший к размеренной деревенской жизни, в которой все было простым, ясным и открытым, и не умевший приловчиться к этой московской обстановке тонкости, нарядов и правил, он не видел, как было ему поступить теперь; если бы он мог позволить себе по-своему, по-деревенски, он обнял бы сейчас невестку, прижал ее голову к груди и погладил по волосам; но взгляд сына, с которым он встретился, сказал ему: «Нет!» — и Павел, в душе не согласный с сыном, еще сильнее смутился и покраснел, но уже от этого своего смущения перед невесткой.

— Кофе остынет, — видя замешательство свекра и пытаясь помочь ему, торопливо проговорила Антонина.

XXVIII

Все прошли к столу, вокруг которого широко (по количеству людей) были расставлены стулья с высокими спинками. Обиты они были, как и, кресла, золотистым («На него только смотреть», — подумал Павел) бархатом, и в тон этой обивке, в тон гардинам и обоям на стенах золотисто поблескивала на столе огромная, во всю его длину, скатерть. Синие с позолоченным ободком чашечки с блюдцами и такие же синие с отделкой тарелки и блюда с уложенными в них закусками, тортом и печеньем, приборы из серебра — ножи, вилки, ложечки, красиво размещенные по столу, салфетки, синий с золотом кофейник и ваза с цветами, которую Петр Андреевич сейчас же велел сдвинуть на край, чтобы не мешала видеть и говорить, — все это, прежде скрытое от Павла (у окна он стоял спиной к столу), теперь, когда открылось, поразило его. Ему надо было отодвинуть стул, чтобы сесть, как сделали это другие, но он боялся взяться за него. Руки у него были чистые, но по привычному ощущению, что они всегда были в чем-то — в земле или в масле, если возился с трактором, — по этому привычному ощущению, что они от чего-то не отмыты еще, он боялся, что может испачкать обивку. Он опять оглянулся на Бориса, который сейчас же подошел к нему. «Да все обычно, все просто, не волнуйся, — успел он шепнуть отцу, усаживая его. — Смотри на меня, и все будет в порядке».

— У него ноги больны, — сказал Борис, чтобы оправдать смущение отца.

— Что у вас с ногами? — тут же спросил Петр Андреевич, уже взявшись было за коньяк, чтобы начать разливать его по рюмкам.

— С фронта еще, — опять за отца ответил Борис.

— С фронта, с фронта... Да-а, достает-таки нас война. Ранение? Контузия?

— Стеной придавило.

— Могу, если хотите, устроить вас в Лефортово, в военный госпиталь. Подумайте, — добавил Петр Андреевич, видя нерешительность свата.

Рюмки были так малы, что Павлу казалось, нечего было держать в пальцах. Но как, однако, ни малы были эти рюмки, после первой, выпитой за приезд свата и за его здоровье, и особенно после второй и третьей, выпитых за здоровье молодых и здоровье хозяйки (генерал не мог позволить себе не выпить за здоровье жены), все повеселели, и Павел, не замечая, что прежде смущало его, охотно разговорился за столом. Мария Дмитриевна в который раз спросила его о Екатерине, оставшейся в Мокше, и сказала, что со дня дочериной свадьбы была самого лучшего о сватье мнения. Затем разговор переключился на Бориса и Антонину, которой предстояло рожать, на суетную столичную жизнь и опять на деревню, на сватью и затем на Бориса. Кофе был выпит, но так как никому не хотелось выходить из-за стола, принесен был апельсиновый сок в высоких хрустальных фужерах (и лед, по желанию, как попросил Петр Андреевич), и беседа постепенно словно бы разорвалась на два рукава: женский, в котором главенство взяла Мария Дмитриевна и в который то и дело ею вовлекался Борис, и мужской, где руководил и направлял разговор Петр Андреевич.

Мария Дмитриевна начала с того, что опять похвалила розовое платье дочери. Платье было удачным, и розовый цвет шел Антонине; но по тому ходу мыслей, какой логичен всегда только для женщин, это оказалось лишь поводом, чтобы заговорить о себе.

— Когда я носила Антонину, — приглашая Бориса непременно послушать, сказала Мария Дмитриевна, — ну что вы, Боренька, тогда все было иначе.

Петр Андреевич, позабывший о своем намерении  п р о щ у п а т ь  свата, заговорил с ним о тех деревенских проблемах, которые все больше и больше поднимались теперь в печати. Как человек военный, он был далек от этих проблем; но как человеку государственному, гражданину отечества, как он любил подчеркнуто сказать о себе, ему не безразлично было, что происходило в деревне. «Что-то, видимо, происходит», — думал он, читая статьи, прислушиваясь к мнению общественности и видя озабоченность в тех правительственных кругах, с которыми соприкасался. И хотя для него, не испытывавшего нужды в продуктах, трудно было понять, что на самом деле происходило в деревне («В конце концов, все есть и откуда-то берется, так кем и чем мы недовольны?»), но в то же время, говоря себе, что дыма без огня не бывает, он старался присмотреться и разобраться во всем. Теперь же ему представлялся случай, которого он не мог упустить, и он прямо спросил Павла:

— Все сейчас в один голос говорят, что в деревне плохо. Скажите, действительно ли это так?

— Плохо? — удивился Павел. — Это ведь как посмотреть. На земле оно что ж хорошего? Сила нужна. А до того, как живем — да так и живем, как всегда жили.

— Я не об этом, — перебил Петр Андреевич. — Вот пишут, у земли хозяина нет.

— Почему же, а мы кто? — возразил Павел. — Ну а если по-большому, так разболтался народ. Все над нами Илья должен стоять, а нет Ильи, так и спустя рукава.

— Бригадир, хотите сказать.

— А как же.

— Ну а вам, вы извините, конечно, что я задаю такой вопрос, вам тоже Илья нужен? Над вами, вернее?

— Надо мной — дело другое. Таких, как мы, мало осталось.

— Но все-таки остались?

Павел усмехнулся.

— Камень крошится, железо ржавеет, а человек, что же вы думаете? — с этой же усмешкой на лице спросил он. Он чувствовал, что ему задавались те же почти вопросы, какие в разной форме, но с одинаковой  э т о й  же сутью задавались корреспондентами, приезжавшими в деревню; и как бы искренне ни отвечал корреспондентам Павел, в статьях и заметках о себе неизменно прочитывал, что он — механизатор широкого профиля, маяк, новая на деревне сила, на которую надо равняться. — Не вечны мы, — отвечая не столько свату-генералу, сколько тем корреспондентам (типа Тимонина), которые не хотели или не могли понять проблему, добавил Павел. — В руках у нас дело, а передать некому, вот в чем беда. И виноваты в этом, я думаю, в первую голову мы сами. Все хотелось, чтобы дети выше пошли, а выше — куда? — в город. Четверо сыновей у меня, и все на сторону. Ну как вот с ним, — строго будто, но в то же время с теплотой, по которой заметно было, что он доволен сыном, проговорил Павел.

— Город тоже надо пополнять, это естественно, без этого нельзя, — сказал Петр Андреевич. — Городу нужны кадры. Я вот тоже из деревни. Все мы из деревни, — уточнил он. — Интеллигенция мужицкой косточкой прирастать должна.

Мысль эта была давней и любимой мыслью Петра Андреевича.

Услышав, что говорят об интеллигенции и мужицкой косточке, и почувствовав (по ходу разговора), что речь словно бы о нем, Борис повернулся к отцу и тестю. «Обо мне? Что же они обо мне?» — сейчас же подумал Борис.

— Конечно, я не сомневаюсь, что такие люди, — Петр Андреевич кивнул на Бориса, — везде нужны. Он был бы хорош и незаменим в деревне. Но он нужен и незаменим здесь. В сущности, — с удовольствием развивая свою мысль, продолжил генерал, — мы столкнулись с непреодолимым противоречием. Материя не исчезает, а только переходит из одного состояния в другое, переливается из деревни в город. — И, усмехнувшись своей шутке, покачал головой.

— Тенденция века — заменять человеческий труд машинами. — Борис вставил то, что считалось официальным мнением и не открывало ничего нового; но мнение это было удобно Борису тем, что, во-первых, оправдывало его и перед отцом и перед временем и, во-вторых, должно было прозвучать в поддержку тестя, расположением которого Борис дорожил.

— В корень, браво, в корень, — сказал генерал.

— Техники нынче, кто же возражает, много, — согласился Павел. — И хорошей. Но сколько ее ни прибавляй, все людей не хватает. Техника техникой, а человек человеком.

— И все-таки, — опять перебил генерал. — Я, например, многое не понимаю. Насыщенность, а по-нашему, по-военному, плотность тракторов на гектар с каждым годом увеличивается, а продвижения вперед нет. Топчемся, вот вопрос. А почему? Стихия? Но так она для всех стихия.

— Вопрос верный, но главное все же земля, а ее сколько было, пахотной, я имею в виду, столько и есть.

— А химикаты, а удобрения на что?

— Если бы мы все, что нам дают, сыпали в землю, то и этого урожая, что берем, не брали бы, — заметил Павел. — Этого добра в бумажных мешках у нас и на складе и за складом, а вокруг на сто метров ни кустика, ни травинки, словно выжжено.

— Можно и медом отравиться.

— Можно, кто спорит, но ведь и отрава отраве рознь. Нынешний хлеб и запах потерял, ты его в печь, а он расщелиной каменной отдает. А он солнцем да полем пахнуть должен, — пояснил Павел. На свой труд он смотрел не с точки зрения тех проблем, которые интересовали общественность, его беспокоила не организационная сторона, а суть, лежащая в основе крестьянского труда; и суть эта в понимании Павла была проста и заключалась в том, чтобы ничто живое не разрушать и не выкидывать из общей цепи жизни. — Пахотная земля — земля живая, — продолжал он. — Умертви ее, и, как на глине, ничего не возьмешь.

XXIX

Согласившись отобедать у сватов, Павел затем пробыл у них до вечера и по настоянию Петра Андреевича остался ночевать. После ужина, в гостиной, между сватами опять зашел разговор о положении дел в деревне. Петр Андреевич вспомнил о сибирской заимке, на которой родился и вырос («Такое же российское село, — говорил он, — тот же крестьянский труд»). «Нет, нет, — повторил он, — упустили мы, упустили, а ведь было же в нас что-то, а, было?» Павел, не желавший согласиться с тем, что он, теперешний крестьянин, утратил что-то в себе (то есть любовь к земле, прилежание и тому подобное), по-иному поворачивал вопрос. Он говорил, что не мужик потерял чувство хозяина («У мужика оно было и будет всегда»), а что надо смотреть выше, каково оно у Ильи, что над мужиком.

— И не у того, что за три двора, а у того, что в райцентре и дальше.

— У райкома?

— Хотя бы и у райкома.

— Что же, райком пахать или убирать к вам приедет?

— Пахать не надо, а распорядиться по-хозяйски — уже половина дела.

— Ну а вы-то, вы? — не унимался генерал.

— И мы, конечно, но и не только мы. Настоящий хозяин никогда плохую скотину не будет держать во дворе, а мы держим.

— Так смените председателя, если он плох.

— Так-то оно так, да и не так, — отвечал Павел.

Они разговаривали охотно и долго, и хотя Петр Андреевич по неясности своих представлений о деревне не мог затронуть главного, чем вызывается интерес к обработке земли, а Павел, отвечавший ему, не мог уже по запутанности вопросов приблизиться к этому главному; хотя они, в сущности, как и тысячи других людей, обеспокоенных положением дел в сельском хозяйстве, говорили лишь о том, что было общеизвестным и о чем с разной степенью глубины и заинтересованности говорили не одно уже десятилетие (словно перекладывали дрова в поленнице), но оба были довольны, возбуждены и веселы. Павла радовало, что сват-генерал проявлял интерес к деревне (будто к самому Павлу), и он видел в нем близкого себе человека. Петр Андреевич находил, что Павел был умным и душевным собеседником, находил в нем ту самую мужицкую косточку, которую еще в первые минуты встречи хотел  п р о щ у п а т ь  в нем, и был вполне удовлетворен этим. Общее и для него оставалось общим, а ближе было свое.


Вечером с Казанского вокзала Павел уезжал из Москвы.

Он стоял на платформе в окружении Сергея Ивановича, Аси, Бориса, Антонины и внуков, которых забирал с собой в деревню. Петр Андреевич был занят и не приехал. Занятой сказалась и Мария Дмитриевна. Она простилась с Павлом у подъезда и предложила ему столько подарков для Екатерины, что их неудобно было принять.

— Берите, что вы, — на возражение Павла проговорила Мария Дмитриевна. — Не Москва же у вас там. А за Бореньку не беспокойтесь, он умница, да и Петр Андреевич не оставит его, — добавила она (с тем ясным смыслом, что муж непременно займется карьерой Бориса).

Поняв по-своему, что сват-генерал брался по-отцовски присмотреть за Борисом, Павел поблагодарил Марию Дмитриевну.

— Приезжайте к нам, дом у нас большой, — тряся руку сватье, сказал ей на прощанье Павел. — И Катя и я, мы будем рады.

Несмотря на то что Павлу не удалось ни подлечить в Москве ноги, ни уладить ссору старшего сына с женой (ради чего, собственно, и приезжал сюда); несмотря на заботы, которых теперь прибавлялось у него (в связи с тем, что забирал к себе внуков), он выглядел намного бодрее, чем в день приезда, когда на этой же платформе Роман, Ася и Сергей Иванович встречали его. Обстановка в семье свата, разговор и гостеприимство их так подействовали на Павла, что он не хотел думать о Романе. «Не было ума, так и от наук не наберется», — сердито сказал о нем. Всегда старавшийся ровно относиться ко всем своим детям, но более любивший все же Бориса, а потом перенесший эту любовь на младшего, Петра, и недолюбливавший Романа за его болезненную хилость и молчаливую, в детстве, непокорность, Павел острее, чем когда-либо, ощутил в эти дни в Москве неприязнь к старшему сыну и невольно обращал эту неприязнь на Екатерину, всегда выступавшую защитницей своего первенца. «Рос дураком и вырос не лучше. Хватило хоть ума на вокзал не явиться», — мысленно произносил Павел, в то время как взгляд его то и дело с Бориса и Сергея Ивановича перебегал на Асю и внуков.

Сергей Иванович был весел; Борис, как всегда, строг. Он стоял рядом с беременной женой, держал ее под руку и почти не вступал в разговор, который велся Сергеем Ивановичем. Ася смотрела на сыновей и вытирала платком глаза, красные не столько от слез, как от бессонницы, в последние дни мучившей ее. Мальчики бегали вокруг чемодана и свертков, они были возбуждены оттого, что уезжали с дедом в деревню, шалили, и Ася покрикивала на них.

— Да оставьте вы их в покое, пусть поиграют, они же дети, им надо двигаться, — говорил ей Сергей Иванович тем покровительственным тоном, каким любят сказать иногда люди о деле, не имеющем к ним отношения. — А ну сюда, а ну сюда, — говорил он мальчикам, присаживаясь на корточки и ловя их. — Но вечер, я вам скажу, вечер какой, — произносил он, оглядываясь на заходившее (за стрелками, путями, зелеными вагонами в тупиках и зданиями за ними) солнце.

С утра в этот день шел дождь, но потом прояснилось, и солнце заходило в чистом, посвежевшем будто от дождя небе. Чистота заката, казалось, распространялась на все вокруг, и в прозрачном вечернем воздухе отчетливо видны были контуры и ближних и дальних домов. Когда Сергей Иванович, щурясь и прикрываясь ладонью от солнца, поворачивал голову вправо, он видел высотное здание гостиницы «Ленинградская», огромную, как вал, насыпь железнодорожного полотна и виадук, под который словно ныряли машины, трамваи, люди; из всех районов Москвы район Каланчевки и Комсомольской площади (ее еще называют площадью трех вокзалов) менее всего был знаком ему, и он с удивлением разглядывал эту открывшуюся ему новую красоту столицы.

На платформе между тем все прибывало и прибывало народу, и это говорило о том, что вот-вот подадут состав.

— Как все же любят у нас все впритык, чтобы непременно суета, толкотня, давка. Словно это уже у нас в крови, — вдруг, после доброты и снисходительности к мальчикам, продолжавшим шалить и мешать всем, и восторженных восклицаний о закате, недовольно произносил Сергей Иванович, смотрел на часы и выходил к краю платформы, чтобы первым разглядеть подающийся состав.

Нетерпение Сергея Ивановича было так очевидно, так хотелось ему поскорее проститься с шурином, с которым, кроме прежнего и утраченного теперь родства, ничто не связывало его. На время соединившиеся будто интересы его жизни с интересами жизни шурина были вновь теперь разделены; высказаны были пожелания и переданы приветы (даже Степану Шеину, напарнику Павла, о котором Сергей Иванович вспомнил), и оставалось лишь в последний раз обняться и пожать руки, и ожидание этого завершающего, тяготившее отставного полковника, передавалось Борису, Антонине и Асе. Перед Борисом открывались свои и не связанные с отцом интересы жизни, и он обеими ногами стоял уже в этих своих интересах; Антонина, готовившаяся стать матерью, еще более была озабочена своим; озабоченной и желавшей, чтобы поскорее все кончилось, выглядела и Ася. Ей трудно было отпускать детей, она чувствовала, что, если прощание затянется, она не выдержит, изменит решение и не отпустит сыновей с дедом. «Господи, скорее бы», — думала она, глядя сквозь слезы на детей, свекра и на Сергея Ивановича, возвращавшегося от края платформы.

XXX

Как волны от упавшего в воду предмета, расходясь кругами, откатываются к берегам и затихают, — после отъезда Павла жизнь Сергея Ивановича с его привязанностью к Наташе, зятю Станиславу и Никитичне, заменившей жену и мать и распоряжавшейся в доме, жизнь Бориса, Антонины, ее отца, Романа, решившего обосноваться в Москве, и Аси, снедаемой душевным беспокойством, постепенно вновь вошла в привычное русло. Обещавший («Как-нибудь летом», — сказал он) приехать к Павлу и сходить на могилу Юлии, Сергей Иванович за все лето так и не выбрал на это время. Он то встречался со Старцевым, приловчившимся давать приятельские обеды нужным для устройства своих дел людям (он продолжал усиленно прокладывать путь к публикации рукописи, которую еще не начинал писать), то просиживал вечера у дочери, где его за его статьи о массовости и патриотизме по-прежнему величали писателем. Хотя Сергей Иванович не был участником Сталинградской битвы, но ему, как ветерану, сразу в нескольких редакциях заказали материалы к празднованию этой битвы, и с середины лета он весь был поглощен этой важной и почетной для него работой. «Отец-то, отец, — говорил Станислав Наташе, глядя на усидчивость тестя. — Так ведь и в самом деле можно создать что-то». Наташа улыбалась; она была счастлива, и главным, как и всегда, оставалось для нее — не заработать, а потратить; но она тратила теперь, как она утверждала, с умом и приобретала лишь дорогие, имевшие непреходящую ценность вещи, которые были и для дела и для капитала. «Буду я покупать обычные золотые поделки, — возмущенно, словно кто-то заставлял ее делать это, говорила она мужу. — Ширпотреб в украшениях — это бездарно. Пусть одни сережки, но с бриллиантами». Она так заботилась о своем гардеробе, что забывала иногда, что и мужу, представительствовавшему и в литературных и в научных кругах, с которыми он не порывал, тоже нужен был гардероб. Заграничное изнашивалось, а новое (и чтобы на том же уровне) достать было трудно, и это  о с к у д е н и е, как выражалась Наташа, озадачивало ее. «На свои деньги и купить нечего», — говорила она, и ей странным казалось, как это государство, взявшееся (по логическому ходу ее мыслей) во всем обеспечить ее, не могло дать ей этого элементарного, что так нужно было ей. Она была недовольна тем, что создавало ей неудобство, и жаловалась на жизнь; и, жалуясь, осуждала все, о чем бы ни заходил разговор, и приобрела (в своих, разумеется, кругах) репутацию умной, решительной и сердитой дамы.

Но если Наташу при всем ее недовольстве все же устраивала эта ее московская жизнь, в которой ей не хватало только птичьего молока, как однажды заметила Никитична, то Станислав чем больше втягивался в нее и приглядывался к ней, тем больше находил бессмысленного и бесцельного.

Как ни заманчиво было лидерство в литературе, и как ни казалась, особенно после статей, восторженно встреченных Карнауховым и Князевым, достижимой цель, поставленная перед собой Станиславом, и как ни был он затем упоен своими первыми литературными успехами, принесшими ему определенную известность, но здравый смысл, когда, оставаясь наедине с собой и сбрасывая налетное, мешавшее в настоящем свете увидеть себя, он начинал размышлять над своей жизнью, — здравый смысл говорил ему, что для того, чтобы действительно занять положение лидера, надо иметь нечто большее (за душой!), чем он имел. Он видел, что не в состоянии продвинуться дальше тех сенсационных заявлений об отрицании корней у стародворянской и наличии их у новомужицкой литературы, сделанных им в начале своей литературной карьеры; повторяться же позволительно было лишь до известных пределов, за которыми следовали забвение и смерть, и чтобы не попасть в эту полосу забвения, он чувствовал, надо было что-то предпринимать. «Но ведь я же геолог», — сказал он себе однажды утром, поднявшись и разминая плечи. Он достал с антресолей свои старые работы по геологии и, просмотрев их, с удовлетворением обнаружил, что они не только были интересно написаны, но и содержали ряд положений, не вполне, может быть, разработанных, но несомненно имевших и научное и практическое значение. «Как же я мог отбросить это?» — подумал он. Он вспомнил, с каким увлечением работал над теорией о естественном восстановлении энергетических ресурсов Земли. Соавтором, когда публиковался этот научный труд, многое было сокращено как не представлявшее будто бы ценности, но, как это было очевидно Станиславу теперь, сделано было ошибочно, с чем нельзя было соглашаться. Соавтора того уже не было в живых, и у Стоцветова появилась возможность вернуться к этой, в сущности, не завершенной работе.

Не оставляя литературной деятельности и стараясь поддержать в кругу друзей мнение о себе как о непримиримом критике, он вместе с тем все реже теперь садился за сочинение статей, которые требовали постоянной оглядки то на Карнаухова или Князева, что скажут они, то на Мещерякова или Куркина, что подумают эти, или на кого-либо еще, кто имел влияние и вес в литературе; он вновь был увлечен открытием, которому в свое время отдал годы жизни и в научную ценность которого верил. Переделанный и предложенный им в ученый совет новый вариант работы вызвал оживленные толки среди сотрудников института, о Станиславе опять заговорили как о перспективном ученом и спустя полгода предложили поехать (для геологических поисков и пополнения материалов к открытию) в одну из развивающихся африканских стран. Известие это было так неожиданно для Наташи, что она не поверила и долго и внимательно смотрела на мужа.

— Почему же в Африку? — наконец спросила она, когда Станислав не только подтвердил, что ему официально предложили это, но и сказал, что дал свое согласие. — Разве в Европе не нашлось для тебя места?

— Ты полагаешь, что в исхоженной миллионами ног и прощупанной миллионами глаз Европе можно еще отыскать руду или нефть? — ответил он на ее вопрос. — Мы едем открывать для себя настоящую жизнь, — затем произнес он, что было не просто громкой фразой, а плодом раздумий, но Наташа лишь пожала плечами, сказав, что никакой другой  н а с т о я щ е й, чем была у нее, ей не надо.

Они покидали Москву зимой, сразу после новогодних праздников, и Наташа была так удручена, что на два года (срок, на который посылали Станислава за границу) отрывалась от привычных условий жизни, что не только в аэропорту, когда прощалась с Дружниковыми, приехавшими проводить ее и Станислава, с родней по мужу и отцом, упоенным литературной деятельностью, но и в самолете, когда была набрана высота и, кроме черноты ночи, нельзя было уже ничего разглядеть в иллюминаторе, не могла сдержать наворачивавшихся на глаза слез. Станислав ничего не говорил ей, лишь время от времени поглаживал лежавшую на коленях ее руку. Настроение Наташи передавалось ему, и он тоже был мрачен. Достигнутое им в Москве хотя и было сомнительным, но все же приносило удовлетворение и достаток, а новое, ради чего улетал теперь, хотя и представлялось настоящим, было неясно и вызывало тревогу. Одно только Станислав знал наверное, что он вместе с женой выходил на новый рубеж жизни; выходил из того круга суеты, зависти и обмана, из которого редко кому удается вовремя и безболезненно выбраться и в котором десятки умных, казалось бы, людей мечутся, опустошаясь, старея и умирая в безвестности. «Ну хорошо, ну, допустим, я мог бы сочинить еще что-либо «острое» и привлек бы внимание к себе, но что же из этого? Что дальше? — задавал он себе вопрос. — Так же, как в природе все держится на известных законах притяжения и отталкивания, в литературе и искусстве — на известных понятиях правды, красоты и народности, и ничего нового (для оценки искусства) изобрести и добавить к этому нельзя. Сколько бы мы ни изощрялись в придумывании нового и как бы ни старались вложить «оригинальную» суть в эти понятия правды, красоты и народности, все будет неизменно возвращено на свой круг. Явится поколение и восстановит все», — думал Станислав, мысленно продолжая оглядываться на свою шумную и пустую, с которой порывал и о которой сожалел, московскую жизнь.

XXXI

Спустя год Петр Андреевич гостил у Павла в Мокше со всем своим прибавившимся теперь семейством — Марией Дмитриевной, зятем, молодым и счастливым отцом, дочерью, из которой, как все заметили, получилась хорошая мать, и внучкой Машенькой (девочку назвали в честь бабушки), которой едва исполнился год.

Хотя Петру Андреевичу как генералу с маршальской звездой было где провести отпуск со своей благоверной и Борису, Антонине и Машеньке тоже можно было подобрать что-нибудь подходящее на берегу реки или у моря (семейные дома отдыха и пансионаты были теперь не редкостью), но по настоянию генерала, которому порядком надоела, как он сказал, официальность, когда на всем готовом, и захотелось, как тут же добавил, тряхнуть стариной, то есть вспомнить молодость, когда он бегал по лугам и на речку и умел запрячь лошадь и поработать на конных граблях, — по настоянию генерала и с восторженного согласия Антонины, всегда бравшей сторону отца, решено было отправиться к сватам в деревню. Павлу послали письмо, перестаравшийся адъютант дал соответствующие телеграммы в обком и райком (на что генерал поморщился, но чем был доволен потом), и по-военному спланированная машина, как только были упакованы чемоданы, пришла в движение.

В Пензе на вокзале генерала с семьей встретили работники обкома. Женщин повезли отдохнуть с дороги, напоить чаем, а Петра Андреевича и Бориса (генерал не захотел отпускать его от себя и представил пензенцам как своего зятя, их земляка и дипломата) принял первый. Потом все пошли на встречу Петра Андреевича с активом обкома, которая была заранее запланирована, и Борис (его посадили рядом с тестем-генералом), привыкший к дипломатическим встречам и приемам, на которых он бывал в качестве переводчика, и видевший теперь другое, новое, что было не противоборством сторон, не выяснением обстоятельств и поиском ходов к взаимопониманию и договоренности, а разговором одинаково мысливших и с уважением относившихся друг к другу людей, — Борис был возбужден оказываемыми ему и тестю почестями. Он опять столкнулся с тем миром труда, который был хорошо знаком ему с детства; но мир этот в противоположность прежним, юношеским представлениям казался неохватным, исполненным достоинства, простоты и радушия. Он видел, что среди этих людей не нужно было употреблять слово «народ», чтобы в чем-либо убедить их; народом они были сами, были силой, которую чувствовал в них Борис; и вместо гордости собой у него начала появляться гордость — принадлежать к этому народу. «Мощь?! Вот она, мощь, о которой мы так любим говорить», — думал он. Рядом с тестем-генералом он сидел затем и на встрече с активом района, устроенной Петру Андреевичу, и на встрече с активистами колхоза в Сосняках, где тоже не пожелали отстать от обкомовского и районного руководства, и дома, когда за составленным длинным, празднично накрытым столом собралась почти вся Мокша.

Ни до, ни после мокшинцы не видели у себя в деревне подобного торжества и многие годы затем с уважением говорили о Лукьяновых. Павлу были выделены от колхоза на прием гостя продукты, чтобы «не ударить в грязь лицом», как сказал председатель; готовить и накрывать на стол помогали Екатерине соседки; из Сосняков на автобусе были привезены ветераны войны с орденами и медалями на пиджаках и рубашках; приехали и председатель колхоза, и секретарь парткома, и агроном с женой, и директор школы, и привезены были даже пионеры из самодеятельности с баянистом, чтобы если уж показать известному генералу деревенскую жизнь, так широко, во всех ее проявлениях. Были и представители из области и района, и черные «Волги» их стояли у ворот лукьяновского дома, со стороны улицы, рядом с колхозным автобусом и газиком председателя.

— Ну Катя, ну Катерина, всем взяла, а Борис-то, Борис, а невестка! — раздавалось и повторялось вокруг Екатерины, которая не то чтобы сразу будто помолодела на десяток лет, но была так счастливо взволнована, что каждую минуту готова была заплакать; вся ее долгая колхозная жизнь и жизнь большой семьей с Павлом, все, что помнилось и что было уже забыто из этой жизни, — все словно бы слилось теперь для нее в одном этом торжестве, которое надо было пережить ей.

Неузнаваемым казался и Павел. Он тоже был при орденах и медалях (и при нашивках за ранения, которых у него, как у танкиста, было больше, чем наград) и выглядел настолько приободрившимся и оживленным, что нельзя было сказать, чтобы у него болели ноги. Он рад был свату и говорил всем о нем: «Наш, из простых, деревенский», помня московское гостеприимство Петра Андреевича и его беседу о деревенской жизни и жизни вообще. Павел хотел тем же гостеприимством ответить свату и сватье, не отходил от них и старался занять их своим разговором.

— Вот так вот и живем, — говорил он свату, когда гости только еще собирались и во дворе и доме шла та беспорядочная суета приготовлений, за которой трудно бывает разглядеть что-либо.

— Хорошо живете, — весело отвечал Петр Андреевич, находившийся под впечатлением почестей, оказывавшихся ему. Он еще не успел присмотреться и радовался всему, что было для него новым (хорошо забытым старым, как он скажет потом Павлу) и волновало его.

Все были нарядны; особенно женщины — в пестрых с кистями платках на плечах, в кофтах с бусами и в по-деревенски просторных и тоже пестрых юбках. Молодых почти не было видно, но пожилые, заполнившие смехом и говором лукьяновский двор, были так оживленны и выглядели такими похорошевшими, что вполне, казалось, могли заменить молодых. Дочь Лукьяновых Татьяна, напоминавшая статью мать в молодости, как только увидела в розовых ползунках и со светлыми волосенками Машеньку, улыбнувшуюся ей, как только, взяв за руку, прошлась с ней по комнате, уже ни на минуту не оставляла ее. Она освободила Антонину и возилась с ребенком, представляя, очевидно, себя молодой матерью; и ей так нравилась эта роль, что она вся как будто светилась счастьем и не хотела для себя в этот вечер другого. Тут же возле нее крутились и два ее племянника (Асины дети, все еще жившие у Павла) и соседские девочки, принесшие кукол. Девочкам хотелось поиграть с Машенькой, и Екатерина, не сумевшая сразу отказать им, весь вечер затем то и дело с беспокойством вбегала к ним. «Таня, Танечка, дети, осторожнее», — говорила она дочери. Петр, младший из лукьяновских сыновей, только что получивший аттестат зрелости и не выбравший еще, куда пойти учиться, с завистью и тайной надеждой, что и у него, когда окончит вуз и женится, будет не хуже, смотрел на Бориса. Он краснел от этих своих мыслей, переносивших его с его юношеским максимализмом в будущее, и старался держаться как можно ближе к брату и к генералу, от которого не отводил глаз. Петр Андреевич был в парадном генеральском мундире с регалиями, сверкавшими на нем и привлекавшими внимание, и особенно удивляла всех орденская планка, занимавшая половину груди.

— Орденов-то, орденов, страсть! — слышалось вокруг. — Теперь пойдет Борис.

— Что же не пойти, он и сам — и учен и виден.

— Как держится, как держится, — говорили другие.

Но Борис, как это казалось ему, держался свободно и ровно со всеми. Антонина была взволнована так же, как были взволнованы все. Ей передавалась сердечность людей, принимавших ее отца и ее с мужем, и прежде привычное (военные заслуги отца) виделось и звучало теперь для нее с новой значимостью.

Вечер был тихий, теплый, с реки и луга тянуло свежестью. Овсы, подходившие почти под самую деревню, зацветали, и удивлявший Сергея Ивановича запах зацветших овсов, когда он гостил у шурина, удивлял и бодрил теперь Петра Андреевича.

— Так вот он каков, Илья, — сказал генерал своим веселым и мягким баритоном, когда перед тем как всех пригласить к столу, к нему подвели мокшинского бригадира Илью. — Так вот он каков, бог и отец ваш, — повторил он и обернулся на Павла, напоминая ему московский разговор об Илье. — Орден Славы? Не каждому, — переводя взгляд на этот орден, висевший на пиджаке мокшинского бригадира, добавил генерал. — В каких частях, на каких фронтах? — спросил он. — Старшина? По выправке вижу, старшина, — когда Илья назвал соединения и фронты, на которых воевал, произнес Петр Андреевич. — Старшина — это ось, на которой держится армия. И не только, как я понимаю, армия. — И он опять и многозначительно посмотрел на Павла и на всех, кто согласно кивал ему.

XXXII

В этот год раньше обычного подошли травы, и пора было начинать косить их.

Хотя Павлу с его теперешним здоровьем трудно было управлять тракторной косилкой, но после просьб Ильи (и главное, потому что он видел, что некем было заменить его) он вместе с привычным напарником Степаном Шейным, тоже не столь расторопным, как прежде, вывел свою с навесными ножами косилку на луг. Он опять чуть свет уходил из дому и возвращался потемну, когда во дворах зажигались огни и начинали дымить по деревне летние печи. Екатерина, освобожденная от колхозных работ, была вся в домашних хлопотах. Кроме коровы, поросенка, кур, то есть кроме хозяйства, за которым надо было следить, и кроме Асиных сыновей, требовавших внимания, и своих сына и дочери, хотя и взрослых, но остававшихся для нее детьми, на руках у нее оказались теперь и внучка Машенька и сваха Мария Дмитриевна, не умевшая ничем занять себя. Молодые убегали на речку, в лес и, возвращаясь веселыми, проголодавшимися, сейчас же с шумом садились за стол; они были упоены своей свободой, наслаждались ею, и им было не до родительских забот. Екатерина как могла развлекала Марию Дмитриевну, чтобы та не скучала, то прося ее покормить кур, что для сватьи было уже работой, то собрать в курятнике из гнезд еще теплые яйца, что в первое время особенно было в удовольствие генеральше, восхищавшейся простотой деревенской жизни; ей неприятен был только запах в курятнике и в хлеву, но она терпела. Петр Андреевич, как в свое время отставной полковник Коростелев, сходив раз с Павлом на сенокос, уже не мог затем не ходить с ним. Как и Сергей Иванович когда-то, генерал вдруг словно бы заново открыл для себя удивительный и неповторимый мир крестьянского труда. В душе его словно бы пробудились инстинкты, притягивавшие человека к земле и называемые теперь нравственной связью, и он не то чтобы не хотел, но не мог видеть (в этом крестьянском труде) ничего иного, кроме красоты и одухотворенности. Он смотрел на все как горожанин, вдруг обнаруживший, что кроме тесного мира домов и улиц есть еще мир лугов, полей, простора и солнца, в котором живут люди. Как и Сергей Иванович, он пил на лугу молоко, остуженное Павлом или Степаном в роднике, лежал на спине под сосной, разбросав на траве руки и ноги и вглядываясь в голубизну неба; ладони его, как и у свата, покрылись сухими мозолями, рубашка пропиталась сеном и потом; пройдя через овсы и распрощавшись на краю деревни со Степаном, он затем вместе со сватом обливался водой до пояса и садился за стол.

Спал Петр Андреевич на сеновале, и рассуждения его о деревне были если не одинаковыми, то во многом похожими на рассуждения Сергея Ивановича.

— Нет, простая жизнь удивительно хороша, — говорил генерал. — Человек очищается в ней. Я не поверил бы, если бы мне сказали другие, но я вижу, я чувствую по себе. Мы подсчитали все, что принесла нам цивилизация, но даже сотой доли не знаем того, что эта цивилизация отобрала у нас. Да, да, отобрала: у человека, у человечества, — говорил он на многозначительные улыбки Павла.

Прикоснувшись к деревенской жизни лишь с той стороны, с которой она действительно была привлекательной, Петр Андреевич не то чтобы не хотел, но не мог (в силу именно этих своих обстоятельств) вникнуть в существо проблем, стоявших перед деревней. Он видел, что поля вспаханы, хлеба растут, луга выкашиваются и скот, который должен пастись, тоже пасется где-то, откуда вечером пригоняется в деревню, что люди сыты, обуты, одеты и что все, что нужно для жизни, у деревенского человека есть. «Что же еще мы хотим для него?» — спрашивал он. Того, что мало было молодежи, что работали одни пожилые люди, что избы были старые, довоенных еще времен, что инвентарь и машины на бригадном дворе стояли под открытым небом, Петр Андреевич не замечал из-за своего восторженного восприятия крестьянского труда. Он смотрел на деревню тем традиционным и ошибочным взглядом, когда считалось, что если у колхозника есть машина, телевизор и холодильник, то о каких проблемах может идти речь? «Он обеспечен, чего же мы хотим еще?» Но проблема, как она возникала теперь, заключалась не в том, чтобы только обеспечить деревенского человека; надо было в достатке обеспечить страну хлебом, молоком и мясом, то есть кормить народ, и к деревне и деревенскому человеку предъявлялись иные требования.

Петр Андреевич вернулся в Москву с тем твердым убеждением, что если деревня и нуждается в чем-то, так только в том, чтобы перестали говорить о ней.

— Вздор, надуманно все, — войдя в ритм своей московской жизни, отвечал он теперь на разговоры о деревне. Он отрицал то, чего не увидел в деревне, но что продолжало занимать общественность.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ