Годы без войны (Том 2) — страница 2 из 5

I

Как ни тяжелы были те осенние полевые работы, на которых от темпа и до темна был занят в колхозе Павел, и как ни казалось ему, что работам не будет конца, пришел день, когда утром, проснувшись, он вдруг обнаружил, что ни ему, ни Екатерине уже не нужно было спешить на бригадный двор: уборка хлебов, вспашка зяби, сев озимых — все было завершено, а то, что еще оставалось сделать до холодов, было, как сейчас же решил про себя Павел, не больше чем подгрести сеио вокруг сметанного стога. Оттого он позволил себе в это утро полежать дольше обычного и затем ходпл по двору, оглядывая свое собственное хозяйство, о котором за колхозными делами некогда было подумать ему.

От общественных интересов жизни он постепенно возвращался к домашним, которые теперь, в преддверии зимы, должны были занять его. Он видел, что надо было сменить стойки ворот у коровника и перекрыть крышу сарая, где стояла машина (шифер и стойки еще с весны были припасены им и лежали под навесом), и видел еще разные в домашнем хозяйстве мелочи, ожидавшие его рук; но вместе с тем, что он видел, еще сильнее занимало его то, чего он не видел, но что неприятно оживало сейчас в его памяти.

"Как же так получилось? — думал он о Юлии, перебивая все иные мысли о себе. — Приехала — и умерла". И чувство какой-то будто вины, что сестра умерла в его доме и что за суетою дел он будто не смог даже как следует похоронить ее, а все было сделано наспех, словно он избавлялся от чего-то лишнего, мешавшего ему работать и жить, — то мучительное чувство, сразу же после похорон охватившее его, вновь теперь болезненно поднималось в нем. "Не по-людски как-то, нет, — снова подумал он. — Да и Роман! Ну женился, но институт-то зачем бросать? Своего ума нет, так хоть с отцом, с матерью посоветовался бы". И Павел нехорошо и несвойственно ему усмехнулся, вспомнив о недавнем письме сына, из которого ясно было, что Роман решил остаться работать в том самом целинном совхозе в кустанайской степи, где он со студенческим отрядом помогал строить совхозный поселок. "Поговорим… да что теперь говорить, о чем?" — продолжал Павел, возражая сыну на его письмо и все так же нехорошо усмехаясь широким обветренным лицом.

Он снова посмотрел вокруг себя, как будто отыскивая, на чем бы еще остановить взгляд; но вокруг было только то раннее октябрьское утро с холодным и серым над головою небом, был двор с пожухлой травой, улица, избы и огороды на противоположной стороне ее и черные вспаханные поля дальше, по взгорью, то есть все то, что ежедневно и в разных красках видел Павел и что не могло заинтересовать его; все это было для него лишь той привычной жизнью, в которой ко всякому делу, он знал, надо было только приложить руки; но случай с Романом требовал от него умственных усилий, и Павлу неприятнее всего было именно это, что вместо дела, какое он знал и умел выполнить, его вынуждали взяться за другое, какого, как ему казалось, он не умел делать и не знал, как подступиться к нему.

"Ни крестьянского уменья, ни учености", — продолжал думать Павел о сыне, стараясь представить, как Роман будет начинать свою жизнь. Но все воображение Павла не выходило дальше того, как сам он когда-то начинал в Мокше, женившись на Катерине и перейдя к ней в дом. Прежде, когда он вспоминал об этом, прикладывая все только к себе, он испытывал удовлетворение, что все так хорошо сложилось у него; ему казалось, что из всех возможных вариантов жизни, какие тогда открывались ему, он выбрал самый надежный и лучший; но теперь, когда свою жизнь он должен был приложить к сыну, он не только не испытывал удовлетворения, но чувствовал, что Роману не под силу будет потянуть то, что вытянул в жизни сам Павел. "Да и нужно ли тянуть? Для чего же мы жили?" — проговорил он с тем ощущением опустошенности, как это бывает после больших утрат. Несмотря на то что сам он вступал в жизнь с хилым здоровьем (после войны, после тяжелых ранений), он был сейчас вполне убежден, что и физически и духовно превосходил сына; но он, в сущности, этой своей мыслью только повторял известную ошибку, когда родители полагают, что на то, на что в свое время были способны они, не могут быть способны их дети; он всегда хотел, чтобы жизнь сыновей начиналась не с той точки, от которой он сам начинал когда-то, а с той, до которой стараниями, умом и бережливостью дошел он; он видел в этом смысл и движение всего, и потому так огорчительно было ему сознание, что Роман и не понимал этого.

Чтобы освободиться от неприятных мыслей о сыне, Павел прошел под навес к розвальням, давно и ненужно стоявшим здесь, но едва только сел на них, как у ворот послышался женский голос, окликавший его:

— Дядя Паша, дядь Паш!..

Кричала почтальонша Нюра, принесшая телеграмму, и Павел, неохотно взяв телеграмму из ее рук, с удивлением увидел, что она была от сына Романа. Роман сообщал, что он уже в Пензе (разумеется, с молодой женой), что на днях выезжает домой и чтобы отец приехал в Каменку встретить его.

— Ну вот, объявился, — неопределенно проговорил Павел, по вполне представляя еще себе, как отнестись к приезду сына.

Все большое семейство Павла усаживалось за стол, в то врем;: как он вошел в комнату. От порога, не обращая (по привычке) внимания на детей, с утра уже озорно шумевших в доме, он таг; посмотрел на Екатерину, что невольно заставил остановиться ео, и из выдвинутой его на шесток кастрюли, с которой она сняла крышку, шел пар. густо наполнявший комнату запахом отваренного картофеля.

— От Романа. Едет, — проходя затем на середину комнаты и подавая жене телеграмму, сказал Павел. — Хоть и не с дипломом, но зато с женой. — И он опять усмехнулся той нехорошей, как и во дворе, усмешкой, какую никогда прежде пи дети, ни Екатерина не видели на его лице.

Привыкший воспринимать все, что происходило с ним и вокруг него, как естественное течение жизни и обычно говоривший себе. что все, что ни идет, все к лучшему, Павел впервые за всю свою жизнь в Мокше почувствовал в это утро, что было что-то будто нарушено в этом общем (и всегда восходящем для него) течении жизни и что, несмотря на доводы, какие он обычно приводил в оправдание Романа, он не мог теперь ни понять сына, ни простить ему этого поступка. "На всем готовом, учись, выходи в люди, так… с нашим ли умишком, с нашими ли мозгами?" — желчно поднималось в сознании Павла.

Б нем не только не было сейчас той облегченностп, с какою еще месяц назад, когда было получено первое письмо от Романа, он ответил Екатерине на ее беспокойство, что "свадьба так свадьба, чего тут. справим" и что все. что потребуется для нее, "найдем, достанем", но видел себя в том положении обмана, как если бы в красиво сметанном по осени стогу сена вдруг в середине зимы, когда пришла пора вскрыть его, обнаружилось, что оно было подмоченным, попрело и не годилось для корма.

Он видел, что как будто вскрыт был не стог, а жизнь с ее обнажившейся непрочной сердцевиной, и хотя Павел понимал, что из одного только поступка Романа нельзя делать общих выводов (в конце концов, недоучился один, так их у пего еще вон сколько!), по в этом поступке сына точно так же, как Павел обычно угадывал главное направление жизни, он уловил то модно поощрявшееся теперь всюду стремление молодежи к ранней самостоятельности — лишь бы из дома, от родителей, от их быта! — на какое прежде, он только слышал, многие жаловались в деревне, но какое, как болезиь, он видел, проникло теперь и в его дом.

Что можно было противопоставить этому, он не знал, и оп смотрел на жену, читавшую телеграмму, с тем напряженным вниманием, как будто могло что-то измениться от того, как воспримет все и что скажет Екатерина.

— Так что будем делать? — спросил он. когда Екатерина, перечитав несколько раз телеграмму, как будто трудно было понять, о чем говорилось в ней. опустила перед собой руки. — Ну женился, ладно, черт с ннм. но для чего институт бросать? И разве у нас своей земли мало, чтобы где-то там, в Кустанае, работу искать?

Слава богу, вон ее сколько, ц какая! — только имей охоту и руки.

— Не знаю, Паша, я ничего не знаю, — торопливо ответила Екатерина, опять принимаясь за то свое дело, какое она делала каждый день, чтобы накормить и отправить детей в школу. Но в душе ее шла та же работа, что и в душе Павла; она точно так же, сколько ни думала об этом, не могла принять женитьбу Романа, и лишь в отличие от Павла, который во всем осужд-ал сына, винила невестку, что не хватило у той ума ("Коли уж выбрала", — говорила Екатерина) не ломать ни себе, ни ему (то есть Роману) будущее. — Одно скажу, — добавила она. — мы ведь сами хотели, чтобы дети наши…

— Дурака учиться послали, а не жениться. Учиться! — прервал ее Павел, не в силах сдержать раздражение, какое поднималось в нем против Романа и должно было валиться на кого-то. — А вы чего уши порастопыршш? Не вашего еще ума, а ну в чашки, в чашки и… марш! — прикрикнул он на Александра и Валентину (и на меньших: Петю и Таню), которые, забыв, что им надо в школу, смотрели на отца и мать и прислушивались к разговору.

— Да на них-то зачем? — заступилась Екатерина.

— А затем! Рано еще… знать все. — И Павел, присев рядом с детьми к столу, принялся молча и безвкусно есть то, что подала ему Екатерина; лишь в конце завтрака, не отводя взгляда от того, что он ел (и обращаясь более к себе, чем к Екатерине), он негромко проговорил: — Надо вечером съездить в Сосняки к Дорофею. Будем колоть. — Он сказал о том деле, которое не могло как будто особенно волновать его, потому что так ли, иначе ли пора было колоть кабана: но заколоть его ближе к зиме было выгоднее, и Павел, всегда с охотою бравшийся только за то. что по крестьянским соображениям его должно было принести лишь пользу и выгоду хозяйству, вынужден был теперь делать другое, что вытекало не из потребностей его деревенской жизни, а неоправданно и ненужно как будто навязывалось ему.

II

В то время как дети собирались в школу, Павел сидел за столом и смотрел на них. "Что им дом! Им улица, — думал он. невольно становясь в ряд тех рассудительных отцов, которые любят (в промежутках между своими делами) потолковать о воспитании, полагая при этом, что у нынешней молодежи нет и не может быть иных, кроме клуба и улицы, интересов жизни. — Что в поле, что в голове — ветер. И в двадцать и в тридцать — все ветер, а как хватишься, глядь, уже и за сорок, уже и начинать некогда". Павел Думал как будто о жизни вообще, но вел горечь признания его заключалась в том. что он был бессилен передать своп опыт жизни Детям. По душевной простоте своей ожидавший (как и большинство семейных людей), что с годами вместе с тем, как будут подрастать дети, будет наступать облегчение, он теперь с огорчением чувствовал, что облегчения не только не наступило, но, напротив, год от года прибавлялось в доме забот. Он ежемесячно высылал деньги Борису, который поступил в Институт международных отношений и жил в Москве, и точно так же каждый месяц платил учителям в Сосняках, которые прежде учили иностранным языкам Бориса, а теперь Александра, решившего пойти в тот же ппстнтут, что и брат; кроме того, приходилось больше тратить на дочерей, которые подросли и должны были, как настаивала Екатерина, выглядеть соответствующим образом, и вот в довершение ко всему эта неожиданная женитьба Романа. По тому чувству вины, какое Павел давно уже испытывал к старшему сыну, он был готов простить ему все; но готовность простить все никак не соединялась в душе Павла с тем обстоятельством, что надо было отделять Романа и что он не видел, как при теперешних своих затруднениях он мог сделать это.

Он остался в этот день дома, чтобы сменить стойки ворот у коровника. Екатерина ушла на уборку картофеля, и Павел работал один. Пока солнце было низко и от коровника до половины двора лежала тень, он работал в рубашке, выбившейся из брюк и прилипавшей к лопаткам; но к обеду, когда тень отошла и солнце начало припекать в открытом поле, он снял рубашку, оголив свои еще крепкие, загорелые и мускулистые грудь, плечи и спину, и так как никто не мешал ему и не отрывал его, дело подвигалось быстро, и он видел, что он успевал закончить все к тому часу, как появиться стаду. В то время как на него никто не смотрел, он удар за ударом проходил топором по сосновому брусу, выбирая в нем нужный паз, и белая сухая щепа, которую Павел сгребал затем по-хозяйски, разлеталась и падала у его ног; он с той же размеренностью движений рыл ямы для стоек, и работа, чем больше он делал ее, не то чтобы затягивала Павла, но она не давала ему возможности думать о чем-нибудь ином, кроме дела, какое он делал, и постепенно утреннее — раздражение начало отпускать его.

В минуты, когда он теперь присаживался отдохнуть, он все больше приходил к выводу, к какому так ли, иначе ли должен был прийти в деле сына. "Не ломать же ему жизнь, — соглашался Павел с тем положением, какое кем-то близким и давно уже как будто было высказано ему. — В конце концов, кто знает, где ему будет лучше: в науке ли намается, раз она не пошла ему, или в деревне проживет как человек". И Павлу казалось (по его привычному житейскому восприятию), что надо не осуждать сына, а приложить новые усилия и помочь ему.

В середине дня (и в середине как раз этих трудных поисков душевного примирения с сыном) подъехал бригадир Илья, и Павел не сразу смог сообразить, чего хотел от него бригадир, оставивший у ворот рессорку и подошедший к нему.

— Какая делегация, при чем я? — несколько раз переспросил Павел, пока наконец понял, что речь шла о его поездке в Москву. — Мне-то там, в Москве, что делать?

— На торжества.

— На какие торжества?

— Сказано — на торжества, значит, на торжества, — ответил Илья, не любивший многословья и не умевший говорить о том, что не вполне понятно было ему самому или не принималось им. Он только что ездил на центральную усадьбу колхоза затем, чтобы выделили ему больше машин на вывозку картофеля; но вместо того чтобы выделить ему машины, у него для чего-то забирали (он только и понял это) лучшего механизатора, и он был теперь раздражен и недоволен этим. "После покрова — вот тогда и фанфары, а то еще не успели прыгнуть, а уже и гоп!" И по этому своему отношению к московским торжествам, которые организовывались в честь сельских тружеников страны, собравших в этом году рекордный урожай хлеба, точно так же, как только что не хотел слушать парторга колхоза Калентьева, говорившего об этом, не хотел пересказывать этого Павлу.

— Отправляться когда? — спросил Павел.

— Днями, наверное.

— Не могу.

— Почему?

— Сын едет. С женой.

— Старший, что ли?

— Да.

— Ну, в общем, как хочешь, по мне так оно и лучше, если откажешься, — сказал Илья, так как то, что лежало за кругом бригадирских дел, сейчас особенно не могло занимать его. — Смотри сам.

— Нет, не могу, Илья.

— Только ты это не мне, а туда, там скажи. Мое дело передать. — И он, простившись кивком, пошел через двор к рессорке той своей валкой походкой, по которой сейчас же было видно, что он более привык ходить по пахотному полю, чем по твердой земле.

"Да, надо было пригласить его", — подумал Павел, глядя уже на удалявшуюся рессорку. Затем опять взялся за работу, и о поездке в Москву было забыто им; ему хотелось найти душевное примирение с сыном, которого в полной мере он так и не ощутил в себе, и вечером он отправился в Сосняки к Дорофею, чтобы уговорить того прийти в воскресенье и заколоть кабана.

III

Кабан был заколот, и с понедельника в доме началась та шумная и сразу захватившая всех суета, какая возникает в семьях обычно лишь перед большим праздником или перед свадьбой. Заняты были все, и всем находилось дело. Готовилась комната для молодых, и доставалось и готовилось все, что только могло украсить приезд сына.

Екатерина (уже в самый канун приезда) варила холодец и пекла сдобы; Александр как старший из остававшихся в доме детси был послан в Сосняки за цветами и медом, а Павел, выкатив из сарая во двор «Запорожца», основательно, как он любил делать то, к чему лежала душа, принялся готовить его к дороге. Он не был особенно рад приезду сына, но и не испытывал теперь, как в день получения телеграммы, раздражения к нему; не сумевший как будто за делами как следует рассудить обо всем, Павел приехал на вокзал лишь с тем чувством, что ему беспокойно было отчего-то увидеть сына. Но от беспокойства этого, как только увидел (в форме бойца студенческого строительного отряда, которая тогда еще лишь вводилась и была новинкой для всех) сына, спрыгнувшего со ступенек вагона на утренний, серый, холодный перрон, и увидел (в той же непривычной студенческой форме) невестку, которую Роман не то чтобы подать ей руку, но подхватил у вагонных дверей и поставил на землю, — от беспокойства этого осталось у Павла лишь удивление, как он мог плохо подумать о сыне. Он сейчас же (по общему здоровому виду Романа) почувствовал, что те условия жизни, в которых все эти месяцы находился сын, были не то чтобы плохи или хороши с точки зрения удобств быта, по были теми, в которых полезно и нужно было пожить Роману.

И точно то же впечатление было от невестки, которую Павел, лишь введя ее в избу и сказав Екатерине: "Ну, мать, принимай", сумел разглядеть во всех тех подробностях, как не мог в спешке и суете сделать на вокзале.

"Да какие они муж и жена, они еще дети", — думал затем Павел, когда после объятий и слез (тех слез счастья, которые Екатерина, не стыдясь их, вытирала со щек белым кружевным платочком, заранее заткнутым ею под манжет праздничного платья), после всех радостных восклицаний и слов о себе (тех первых слов, которыми обычно бывает сказано все) вся молодая часть лукьяновского семейства, объединившись, перешла в комнату, где не было взрослых и где все только и было наполнено их юношескими интересами жизни.

Павел не заходил к ним и лишь прислушивался к пх голосам.

Но пе из желания узнать, о чем говорили они. Так же как приятно иногда сказать, что ты живешь у реки, хотя и сомнительно часто бывает это удобство жизни, Павлу просто приятно было сознавать, что дети его рядом, что они веселы и что он не зря жил для них; и в то время как Екатерина, надев поверх праздничного платья фартук, собирала на стол, он с тем растроганным чувством, которое не мог унять в себе, поглядывал на псе. "Ну что? — было в его глазах. — Что я говорил?" Как будто он только и утверждал всегда, что нет в жизни ничего такого, что бы не уладилось само собой. С обветренной, загорелой и сильной грудью и в той же белой рубашке, в какой встречал летом Сергея Ивановича и сестру, он производил впечатление спокойствия и достатка, тогда как в порозовевшем от волнения лице Екатерины было больше настороженности, и она, то и дело останавливаясь перед дверью комнаты, где были молодые, смотрела не на Романа (и пе на тех своих детей, которые всегда были у нее на глазах), а на невестку, к которой не находила пока ничего в своей душе, но должна была полюбпть и принять ее.

"Нашел же что-то?" — думала она, стараясь из общего вида пеиестки выделить то, что сказало бы о глубине ее ума и той основательности, какую Екатерина, как и Павел, всегда привыкла чувствовать в себе; л оттого, что не могла уловить этого, а видела лишь, что невестка была так молода, так молода, что невозможно было даже приблизительно сказать, какой та будет женой и хозяйкой, лишь сильнее волновалась и украдкой уже вытирала невольно наполнявшиеся слезами глаза. Что Ася была деревенской (была ие из Каменки, кат; о том писал Роман, а из Покровки, что под Каменкой, как было уточнено теперь) вызывало у Екатерины то двойственное чувство, по которому, с одной стороны, было совсем неплохо, что невестка человек своего круга, а с другой — именно это, чтосвоего круга, было нехорошо, было как будто ущербно в чем-то. "Очень уж простенькая, такая простенькая", — судила Екатерина, каждую минуту борясь с этим двойственным чувством к невестке, и продолговатое, по-детски улыбчивое и постоянно выражавшее только счастье лицо Аси представлялось ей не то чтобы непривлекательным, но настолько обычным, что больно было поверить, как из сотен других и более красивых (как она думала) девушек в городе Роман удосужился вь. брать для себя эту, на которой и глаз-то остановить не на чем. И чувство это всякий раз особенно поднималось в Екатерине, как только опа перекидывала взгляд на сына, таким молодцом (в сравнении с невесткой) казавшегося ей.

— Как вырос! Красавец! — те. кто заходил в этот день к Лукьяновым, говорили о Романе (как будто им только и хотелось, чтобы угодить Екатерине). — И невестка ничего, живая. — говорили о молодой жене его (как будто всем было известно и это, как Екатерина отнеслась к пей).

— Да уж молоденькая Сольно. — отвечала Екатерина, краснея оттого, что не находила, как можно было еще сказать о невестке.

— Что с них — дети, — уверял Павел, повторяя лишь эту удачно найденную им формулировку, по которой во всем можно было оправдать сына.

Но вечером, когда Роман, окруженный мужиками и заеыпаемый нх вопросами, начал говорить о себе, мнение Павла изменилось и он увидел сына совсем с другой стороны, с какой прежде никогда не видел его.

Павлу естественно было предположить, что та обычная колхозная работа, какую Роман с детства знал по деревенской жизни, не должна была как будто особенно отличаться от той, какую пришлось выполнять сыну в кустанайской степи; но из рассказа сына выходило, что разница была, и Павел, слушая его. с удивлением Думал, как на одно и то же дело можно было по-разному смотреть и воспринимать его. Из рассказа сына выходило, что одна и та же Деревенская жизнь, в которой Павел сознавал себя лишь необходимой частицей в общем круговороте вещей, Роману (по совхозным впечатлениям его) представлялась узлом, соединявшим тысячи различных общественных связей, и оттого он чувствовал себя не частицей, а силой, вызывающей движение. "Может быть, оно так и есть", — подумал Павел, переводя слова сына на свой язык понятий, и то, что всегда казалось Павлу лишь простым течением жизни — споры с бригадиром, обязательства, планы, получение вымпелов и переходящих знамен, — наполнялось каким-то новым, возвышенным смыслом и создавало (к изумлению Павла) то впечатление у него, что вся эта его обыденная жизнь, как ни казалась она прежде масштабной ему, на самом деле была лишь водоемом в сравнении с тем океаном, как видел и воспринимал ее сын.

— А мы говорим о воспитании… Вот оно, общественное воспитание, вот, — не раз вслух и про себя говорил затем Павел, сндя за праздничным столом и не замечая (за общим весельем и суетой) возражений Ильи, что все это, то есть восторженное восприятие Романа, пройдет с ним и что не с этого, то есть восторженного восприятия, надо бы начинать молодому человеку в жизни.

"А с чего?" — уже ночью, когда все разошлнсь, вдруг спросил себя Павел. По своему радостному впечатлению о сыне он не мог согласиться с Ильей; но по обычной житейской мудрости, говорившей ему, что за всякое дело, если успешно хочешь решить его, надо приниматься не с восторженной поспешностью, а с холодным и здравым рассудком (и по которому получалось, что бригадир Илья прав), Павел чувствовал, что не все, наверное, было так благополучно с сыном, как думал он. "Серьезности нет? Придет", — все же решил он, засыпая, но продолжая еще возражать Илье.

IV

На другой день утром (дети ушли в школу) Екатерина с невесткою рассматривали подарки, преподнесенные на вчерашнем застолье молодым, а Павел сидел за столом напротив сына и вел с ним тот первый (после всех радостных волнений встречи) серьезный разговор, который должен был приоткрыть ему жизненные намерения сына.

— Ну хорошо, а с институтом что? — после того как они уже с минуту сидели молча, спросил Павел, задав наконец этот болезненный для себя вопрос, на который, он заранее знал, сын не сможет ничего вразумительного ответить ему. "Так что на это можешь сказать?" — повторил он уже тем, как посмотрел на сына.

И вместе с этим вопросом и взглядом к Павлу сейчас же как бы вернулось все то, что накануне приезда Романа так мучительно занимало его. Он вдруг увидел (из тех соображеннй свопх, кем он хотел, чтобы стал его сын, и кем тот, недоучившись, мог стать теперь), что радоваться было нечему и что Илья вчера был прав, говоря, что не с восторженного восприятия надо начинать молодому человеку в жизни. Павел невольно старался теперь свести все именно к этому, что у Романа не было серьезности, и поглядывал на невестку, в которой тоже видел одну из причин такого поведения сына.

В комнате же, освещенной утренними лучами солнца, все напоминало еще о прошедшем застолье, и в то время как Павел переводил взгляд от сына, в зеленоватой студенческой робе сидевшего перед ним, на невестку (и на Екатерину), на глаза ему попадались то свернутые к порогу половики, то стулья и табуретки, непривычно выставленные вдоль стен, и он непроизвольно останавливался взглядом на затоптанном ногами пространстве в центре комнаты, на котором с шумом вчера толклись и плясали гостп.

На этом же пространстве плясала вчера и невестка, вышедшая по настоянию всех показать себя, и Павел хорошо помнил, как между нею, едва только она появилась в центре круга, и теми, кто смотрел на нее, сразу же установилось то никем не высказанное условие, по которому она как будто должна была сдать экзамен на возможность породниться со всеми, а все — оценить и составить о ней мнение. По общему городскому виду ее, по коротенькой юбке, оголявшей ее молодые ноги, было сомнительно, чтобы она выдержала экзамен; но после первых же движений, как начала она, и Павел и все почувствовали, что то, что нм хотелось увидеть, в полной мере было в этой худенькой, одетой в студенческую форму девочке. «Наша», — тут же было сказано про нее, и Павел, вполне разделивший это общее мнение, старался найти теперь, поглядывая на невестку, подтверждение своему вчерашнему чувству.

Но он находил пока только то, что это вчерашнее чувство его к невестке и сыну не совмещалось с тем, что он думал о них сейчас; и, глядя на невестку и видя лишь ее худую, с выпиравшими лопатками спину, недовольно говорил себе: "Плясать-то плясать, да как бы жизнь не проплясать".

— Так как же с институтом? — повторил он, от невестки уже переводя взгляд на сына.

— В каком смысле? — спросил Роман. — Если боишься, что мы с Асей бросим институт, — хотя вопрос относился только к нему, ответил он, — то напрасно. Есть заочное отделение, которое не хуже, чем очное. — И Роман сделал то удивленное выражение, словно и в самом деле странно было ему услышать от отца то, что он услышал. — Да я и писал тебе. — И, привстав и шурша своею грубоватою студенческою робой, он потянулся к закускам, со вчерашнего вечера стоявшим на столе, и между ним и отцом опять установилось то нехорошее молчание, которое для Павла было неприятным, а для Романа — не замечалось им. Все это утро (как, впрочем, и в день приезда, вчера) он держался так, будто его не только не огорчало это, что озадачивало теперь отца, но будто он видел во всем случившемся с ним лишь то счастливое, что одно только могло быть и было в его жизнп; и он, неторопливо пережевывая молодыми и сильными челюстями подсохшие кусочки мяса, попадавшиеся в салате ему, то и дело вскидывал на отца тот невинный как будто взгляд, которым ясно говорил ему: "Ты же видишь, все хорошо, и разве можно не радоваться этому?"

— Ну что вы, мама, — в это время ясно послышалось из той половпны комнаты, где Лея с Екатериною разбирали подарки. — Чем же это плохо? — держа перед собой керамическое блюдце с чашечкой (и так же естественно, как только что назвала свокрокь матерью), сказала Ася, желая убедить Екатерину, что этот недорогой кофейный сервиз, приготовленный более для украшении, чем для дела, имеет свою привлекательность и ценность. — Ром, посмотри, — позвала она, поднявшись и повернув все свое молодое, с мелкими чертами лицо к свету.

Она как будто не понимала той натянутости обстановки, какая с утра создалась в доме и чувствовалась теперь между отцом и сыном (ее мужем), и веселым видом своим и непосредственностью вносила в общие семейные отношения ту нужную теплоту, которая обезоруживала всех. Екатерина казалась растроганной ею.

Обернувшийся на ее голос Павел тоже невольно улыбнулся ей.

И лишь Роман, которому хотелось показать, что все в жене давно привычно ему, неторопливо и с важностью, положенной при родителях, как думал он, встал и подошел к ней.

— Ничего. — Он повертел в руках чашечку. — Гладкая. — И с безразличием вернул ее.

— Ах, ничего вы не знаете, — весело проговорила Ася. — А тебе бы только хрусталь, — заметила она мужу.

— Почему бы и не хрусталь?

— Надо еще заработать его, — возразила Ася.

— И заработаем. Все в наших руках, все будет, — уверенно сказал Роман. Но в ту самую минуту, как он произносил эти слова, он почувствовал, что отвечает не жене, а отцу на этот его вопрос, который еще не был задан им, но ясно как будто вытекал из всего общего разговора. — Не сразу, конечно. И Москва не сразу строилась, — затем добавил он, повернувшись к отцу.

Он давно уже заметил, что отец в разговоре с ним что-то недосказывает и сердится оттого, что не так понимают его. "Но теперьто ты доволен?" — было в глазах Романа, когда он снова усаживался перед отцом на прежнее место. Но Павел, не любивший и не умевший, как ему казалось, вести разговор, в котором были бы только намеки и не было бы сути дела (и полагавший, что Роман не желает с прямотою говорить с ним), не был удовлетворен ответом сына.

— Я не знаю, — опять начал Павел, — как можно не учась (он хотел сказать: не слушая лекций) выучиться тому, чему учат в институтских стенах.

— Почему "не учась"?

— Одно дело — как все, по-людски, по-настоящему, и совсем другое, — как ты, сам собой.

— Но ты не понял меня, отец, — сказал Роман, отодвинув от себя тарелку, из которой только что ел салат, и взглянув на отца с тем недоверием, что отец будто не то чтобы не мог, но не хотел понять сына. Роман видел, что разговор возвращался к тому кругу, на котором все было переговорено вчера. Но то, о чем так легко (на радостях) было говорить вчера и что отцу и всем (в силу той же слепой радости) представлялось убедительным и не нуждалось в подтверждении, теперь требовало определенных доводов от Романа, которых, он с беспокойством чувствовал, не было у него. Все рассуждения об одинаковости заочного и очного обучения, вытекавшие для него лишь из тех жизненных обстоятельств — женитьбы, — в каких оказался он, теперь, когда отец предлагал взглянуть на нее шире, согласуясь с общими интересами жизни, представлялись не то чтобы ложными, но было очевидно, что отец прав и что Роман всегда знал, что между очным и заочным обучением есть разделительная черта, которую только для успокоения он не хотел замечать прежде. "Нет, тут все сложнее. — Он пробовал еще возразить себе. — Все зависит от самого человека". Но не говорил этого отцу, понимая, что это не убедит его.

Точно так же не мог Роман убедительно ответить и на другие вопросы отца. То, что вчера было выражено чувством — степь, красота, простор! — и служило аргументом Роману, что он решил остаться в кустанайской степи (и объясняло бригадирство его, что он как будто взял под начало все это необозримое пространство), выглядело теперь лишь как восторженные слова, на которые, зная, что земля везде требует одинакового труда, Павел только мог развести руками. Было, казалось Роману, что-то ложное и в той радости, с какою он в первые минуты встречи говорил о комнате, обещанной совхозным руководством ему и Асе. В совхозе все это представлялось счастьем и было более чем обоснователъным, чтобы остаться там; но здесь, в доме отца, где все было обжитым и все готовы были потесниться для молодых, неловко было вспоминать об этом; неловко потому, что отец, и Роман знал это, сейчас же ответил бы, что и в Мокше и Сосняках можно получить участок и поставить дом. Роман чувствовал, что и на успехи его в общественной деятельности (что он избран секретарем совхозного комитета комсомола и введен в состав райкома) вполне найдутся возражения у отца.

— Он есть везде, твой комсомол, — сказал Павел (как раз именно то, что и предполагал услышать от него Роман). — Чтобы пахать, сеять, делать это наше крестьянское дело, вовсе не надо было никуда выезжать из деревни.

— Как ты все упрощаешь, отец, — с тем мучительным выражением, что он не может найти убедительных слов для отца, возразил Роман. — Все, что я говорю, можно перечеркнуть, но это совсем не означает, что я по глупости или прихоти какой-то своей перешел на заочное и остаюсь в совхозе. Сложнее все, отец, гораздо сложнее.

— Лично для меня пока ясно одно — что ты сам не знаешь, чего ищешь, а хочешь, чтобы я понял тебя.

— Напрасно ты думаешь, что я не знаю. Я знаю, — возразил Роман. Он готов был уже сказать отцу о том чувстве, каким руководствовался, принимая решение остаться в совхозе; но чувство это, чистое и благородное в душе Романа, в пересказе неминуемо должно было обернуться против него, и оттого он опять вместо главного начал о второстепенном, лишь сильнее озадачивая и огорчая отца.

V


Он рассказал о директоре совхоза, каким тот был удивительным человеком и как легко было работать с ним, и это было правдой, было тем впечатлением, какое осталось у Романа от общения с ним. Потом он рассказал о партийном секретаре, о комсомольских работниках и членах своей бригады, что и они были людьми замечательными и добрыми, и это тоже было правдой, было тем, из чего складывалась для Романа общая атмосфера жизни в совхозе. Но это не было той главной правдой, по которой он строил свою судьбу. С Романом происходило то, что происходило в те годы почти со всеми молодыми людьми, которым приходилось решать вопрос "кем быть?". По общему установившемуся мнению, как писалось и говорилось тогда, вопрос для каждого состоял только в том, чтобы выбрать профессию (или что еще распространеннее было: только в том, чтобы получить высшее образование, по какой бы отрасли знания ни шло оно); но как вопрос этот на самом деле вставал перед молодыми людьми и решался ими, мало что общего имело с этим упрощенным мнением.

Прежде в крестьянских семьях всегда было: сын — по отцу, дочь — по матери и никто не спрашивал себя, кем быть. Считалось, что жить можно только так, как жили деды, кормясь на земле. Но затем, когда этот прежний уклад жизни был нарушен (что в нем плохого и что хорошего — вопрос другой) и державшаяся взаперти дверь в мир, распахнувшись перед деревней, открыла всем, что есть иные возможности кормиться и утверждать себя, в дверь эту потоком хлынули люди, не всегда осознававшие, для чего и зачем делают это. Одни попадали в лучшие условия, другие в худшие и возвращались, захлопывая за собою дверь, и сейчас раздаются голоса, что с точки зрения общественной жизни (то есть выгод для общества) нельзя было так широко открывать дверь: "Мы оторвали человека от земли!" Но если взглянуть на все не только из общественных выгод, а по отношению к каждой отдельной судьбе (и с точки зрения обновления государственных институтов), то вряд ли можно согласиться с подобными утверждениями. Не всякий, разумеется, шагнувший за порог, находит удовлетворение; но происходит это оттого, что в большинстве семей (при всем огромном выборе профессий) разговоры ведутся только о двух-трех наиболее знакомых им: учитель, врач, агроном, инженер. Так рассуждали и Лукьяновы, когда Роман поступал в Пензенский педагогический институт, и продолжали, несмотря на то, что Борис уже учился на дипломата, точно так же рассуждать и теперь.

Но рассуждения Романа на этот счет были иными, были как раз теми рассуждениями, о которых он теперь особенно не мог ничего сказать отцу. Они основывались на том, что проще и точнее было бы назвать жизненной карьерой (не в том дурном понимании этого слова, когда имеется в виду определенная корысть, а в изначальном и правильном, когда подразумевается, что человек ищет возможность полнее проявить себя, чтобы быть полезным обществу). Романа привлекала не исполнительная сторона, а возможность руководить и направлять дело. От простой ли начитанности или под влиянием лозунгов, что человек в Советской стране хозяин всему и что деятельность его не ограничивается только рамками профессии, но может лежать в любой точке на пространстве от механизатора пли рабочего до руководства государством, — под влиянием именно этих лозунгов, к которым, постоянно слыша их, люди уже не прислушиваются, но к которым прислушивался и в смысл которых вникал Роман, он невольно начинал думать не малыми категориями интересов отдельных лиц, масштабными, принимая, или отрицая, или внося свои мысленные поправки в общий ход жизни. Он сам открывал для себя эти возможности управления, стесняясь пока еще своих чувств, но уже с сожалением видя, что институт, в котором учился (педагогический), не мог дать ему того, что хотелось получить Роману от жизни. Он подумывал, чтобы перейти в другой, но, во-первых, неясно было еще, в какой именно, и, во-вторых, он опасался, что дома не поймут его. Отцу и матери хотелось только, чтобы сын их выучился чему-то; Роману же надо было выучиться не чему-то, а тому определенному, к чему он чувствовал способным себя, и в этом отношении поездка со студенческим строительным отрядом на целину многое открыла и прояснила ему.

Все прежде умозрительное (как горы издалека, когда видно только общее очертание их), что составляло для него жизнь, он как бы вдруг увидел с того приближенного расстояния, когда он мог разглядеть выступы, по которым можно было подняться на вершину. Выступами этими были выборные комсомольские и партийные должности от низа до верха, то есть то, что было как будто очевидным и доступным всем; но одно дело знать, что доступно тебе, и совсем другое — ощутить под ногой тот первый выступ, с которого можно начать восхождение. Он, приглядевшись, увидел, что восхождение зависело не от количества тех или иных знаний, какие преподавались в институтах, не от дипломов и даже не от ровной и старательной затем работы на предприятии, что было, разумеется, важно и нужно; оно зависело от другого — от визитной карточки (в биографии), как это определил для себя Роман. Нужно было совершить в молодости что-то такое сильное и смелое, что получило бы общественную значимость и освещало бы затем весь жизненный путь. Людям, совершавшим революцию, было, как он думал, легко сделать это, так как им предоставлена была такая возможность; точно так же, казалось Роману, легко было сделать это, то есть отличиться, и в гражданскую войну и в Великую Отечественную; но как было отличиться теперь, когда возможности для этого сузились настолько, что нельзя было разглядеть их? "Куда ни повернись, всюду занято и всюду спокойно ровно", — говорил Роман, упрекая это свое время, ценность которого как раз и заключалась в том, что люди могли спокойно работать и жить. Но ту самую визитную карточку, которая нужна была ему в биографии, как только он приехал на целину, он почувствовал (по атмосфере всеобщего подъема, царившей здесь), что можно было заслужить ее здесь; он увидел, что целинный совхоз — это было как раз то место, где можно было развернуться и проявить себя, и он с охотою, словно и в самом деле давался ему шанс в жизни, который нельзя было не использовать, принял то предложение, какое сделано было ему руководством совхоза и в райкоме комсомола.

Ему не было обещано то продвижение по выступам к вершине, какое он так живо вообразил себе. Директор совхоза, которому требовалась молодая рабочая сила, когда разговаривал с Романом, невольно, лишь из тех своих соображений, что хотелось ему заинтересовать молодого человека, нарисовал ему картину возможного в перспективе роста и продвижения, как, впрочем, из тех же соображений — заинтересовать и привлечь — развернули затем перед ним эту же картину в райкоме; но Роман настолько чувствовал в себе силы двинуться по открывавшейся ему дороге, что все воспринято было им не как заманчивое обещание, а как реальность, в которую нельзя было не поверить.

— Хорошо, — сказал он, — я согласен. — И он только выговорил себе право съездить домой и в Пензу, чтобы оформить свои и Асины институтские дела.

— Да о чем толковать, когда все решено, — сказал он теперь отцу, чтобы закончить разговор.

Он сказал так, что через минуту он уже как будто не помнил об этом разговоре; мать с Асею еще перебирали и рассматривали подарки, и он подошел к ним. Но в середине дня, когда он направился к реке и к лугу, по которому босиком бегал в детстве (чтобы показать его жене), когда ступил на этот луг и увидел реку и пашни по взгорью за нею и лес за пашнями, где он, давя коленками ягоды, собирал их, и увидел (уже от леса, от тех земляничных полян) свою деревню со всеми ее знакомыми силуэтами изб, огородами, бригадным двором и клубом, сейчас же вызвавшими цолый ряд забытых уже как будто воспоминаний, в сознании его как бы сам собою повторился весь разговор с отцом. Роман почувствовал то, что не было сказано ему отцом, а только стояло за его словами: что нет и не может быть ничего дороже родной земли.

Кустанайская степь была хороша для Романа тем, что она необозримо и ровно, как скатерть, стелилась к горизонту и вызывала чувство перспективы, чувство беспредельной возможности приложения человеческих усилий; степь эта дикостью и необжитостью своею как оы предлагала всякому смотревшему на нее попрооовать заново пройти тот путь (от дикости к цивилизации), к которому в молодости каждый, как только садился за парту, начинал чувствовать приобщенным себя; но то, что лежало перед глазами Романа теперь, то есть те самые раскатистые взгорья российского Нечерноземья (как их называли теперь), на которые всегда привычно смотреть русскому человеку, — взгорья эти, луговая Мокша, деревня за нею с родительским домом в центре, хотя и не вызывали чувство перспективы и возможностей приложения усилий (все давно уже было как будто обжитым и неподвижно застылым здесь), но поднимали в душе иное, и более острое, чувство. От лесной опушки, на которой Роман стоял, в то время как Ася собирала на ней опадавшие уже осенние цветы, он смотрел на то, о чем должен был проститься, и испытывал чувство, как если бы ради каких-то своих сомнительных интересов славы или почестей он решил уйти из дому в тот момент, когда более чем когда-либо был нужен постаревшим и уставшим от жизни родителям. Он испытывал, в сущности, то, что сотни людей уже испытали до него, уходя от родных мест и не представляя себе вполне всех тех последствий, на что они обрекали срединные российские земли. Как и всем до него, Роману казалось, что он делал лишь то естественное, нужное государству дело, к которому совесть и время призывали его.

VI

Как ни прятался Павел Лукьянов от общественной жизни, избегая ее, она постоянно настигала его. Решение направить его как лучшего механизатора района на московские торжества (в газетах было уже официально сообщено, что сельскими тружениками Российской Федерации продано в этом году государству два с половиной миллиарда пудов зерна и что Казахстан тоже дал миллиард с лишним пудов), — решение это было уже утверждено, и Павлу оставалось лишь к 7 октября прибыть в Пензу, чтобы оттуда в ночь на 8-е вместе с делегацией выехать в Москву.

Поездка эта представлялась Павлу бессмысленной. Она ничего не прибавляла ему ни в его домашнем, ни в бригадном деле. Ему надо было решить вопрос с невесткой и сыном (он все еще надеялся уговорить их остаться здесь), но время, когда он мог обдумать и предпринять что-то, как раз и отнималось у него этой поездкой. "Как все некстати, — недовольно говорил он себе. — Да что же мы, Кремля не видали, что ли!" — про себя же восклицал он, замечая, что все в доме рады были тому, что он едет в Москву.

Роман с Асею отдали ему свой чемодан, чтобы прилично выглядеть на людях, Екатерина постирала заново и перегладила рубашки и белье на дорогу и привела в порядок костюм, к которому прикреплены были давно не надевавшиеся фронтовые еще награды.

Кроме того, решено было собрать гостинец Борису и Сергею Ивановичу, и рядом с чемоданом появился узел с теми домашними продуктами, каких, как считали Лукьяновы (по старой и доброй памяти), не могло быть в Москве.

— Вот уж сотворил господь: на работу — как на праздник, а на праздник — как на работу. Да что же ты как на похороны едешь! — наконец, уже в день отъезда, возмутилась Екатерина.

— Ну ладно, ладно, — сказал Павел, останавливая ее и оглядываясь на детей, выстроившихся в ожидании, когда отец начнет прощаться с ними.

По традиции все присели перед дорогой, и затем Павел поочередно начал обнимать и целовать всех. Екатерина, когда он обнял ее, прослезилась (от радости, как думала она); Роман с Асею были сдержанны, но все меньшие — Александр, Петр, Валентина и Таня — одновременно и шумно бросились к отцу и, подхваченные им, повисли на нем.

— Да что вы, костюм, боже мой, костюм! — беспокойно воскликнула Екатерина, как только увидела, что дети могли помять костюм на Павле. Глаза ее, только что влажные, сейчас же стали сухими. — Ничего, отойдет, отойдет, — говорила она затем, поправляя и одергивая костюм на муже.

У ворот на рессорке поджидал Павла бригадир Илья. Чемодан и узел тоже были уже на рессорке, и Павлу пора было выходить и ехать.

— Ты уж тут смотри, чтобы все, — в последний раз сказал он Екатерине и направился к выходу. Но в дверях остановился и обернулся, сверкнув медалями, висевшими на пиджаке; он хотел что-то сказать сыну и невестке, которые в этот день тоже уезжали (в Покровку к Асиным родителям), но лишь обреченно махнул рукой, дескать: "Да ладно уж, что теперь", — зашагал через двор к рессорке.

Только когда ленивый и справный мерин, подстегиваемый вожжою, вытянул рессорку на середину дороги и некрупной пока еще рысцою затрусил по ней, Павел поднял голову и посмотрел на дом и ворота, возле которых стояла вся его многочисленная семья. Он помахал им рукой в ответ на те взмахи, которые делали они, и увидел, что и возле других ворот тоже стояли люди, вышедшие проводить его. Его провожала вся деревня, и что-то неловкое, смущавшее Павла, но в то же время доставлявшее удовлетворение и возвышавшее его, испытывал он, трясясь на рессорке под этими веселыми взглядами сельчан.

— Ты, что ли, устроил? — уже далеко за деревней спросил он Илью.

— Почет, Паша, его устроить нельзя. Почет, он сам по себе приходит, — ответил Илья.

— Да мне-то от этого почета… — начал было Павел.

— Не-е, шельмец, не-е, пошел! — Вместо того чтобы поддержать разговор, Илья только привычно щелкнул ременной вожжой по сытому крупу мерина.

До Сосняков они ехали молча. Ни у Павла, ни у Ильи не было желания говорить. Павла продолжали беспокоить его домашние дела, Илью — бригадные, так как большой клин картофельного ноля оставался еще не убранным, а механизатора, на которого были расчеты, забирали на торжества. "Как это все у нас, — думал Илья. — Глядим на горизонт, а под ногами не видим". Лишь под Сосняками уже, заметив точно такое же, как и у себя в бригаде, неубранное картофельное поле, мрачно сказал (не то себе, не то Павлу):

— Тоже недалеко ушли…

— Ты о чем? — спросил его Павел.

— Не-е, шельмец, не-е, пошел! — И он опять вместо ответа только звучно прищелкнул плоской ременной вожжой по крупу мерина.

В Сосняках Илья пошел выбивать те самые дополнительные грузовики для вывозки картофеля, которые он уже просил, но которые не были выделены ему. Из кабинета главного агронома, куда он вошел, сейчас же послышался его мрачный, сухой, требовательный голос. Обычно малословный, как все мокшанские мужики (как Павел и как Степан Шеин), он не давал теперь ничего возразить агроному, и было видно (по тому, как он умостился в кресле перед столом), что на этот раз не выйдет из кабинета, пока не добьется своего. Павел же, которого должно было принять колхозное руководство, пошел к секретарю парткома Калентьеву, так как председателя не было на месте. Председатель был в райцентре — по тому щепетильному вопросу, по которому он считал, что ему в этот день непременно надо было быть на виду у начальства.

Взамен ушедшего на пенсию председателя райисполкома подбиралась на этот пост новая кандидатура, и сосняковскому председателю естественно было предположить (потому, что хозяйство его считалось одним из лучших в районе, и еще потому, что когда встал вопрос, кого послать в Москву на торжества, все на бюро райкома единогласно предложили направить механизатора из его колхоза), — естественно было предположить ему, что выбор мог пасть на него, и он решил посодействовать этому. Но в Сосняках, разумеется, никто ничего не знал об этом, и Калентьев, уведя Павла к себе, начал подробно говорить с ним о положении дел в хозяйстве, чтобы, если в Москве кто вздумает спросить Павла о колхозных делах, было бы что ответить ему.

— Здесь и цифры и положения, — сказал он, передавая Павлу приготовленные бумаги. — Я думаю, выступающие там уже намечены, так что тебе нечего волноваться. Ну а если вдруг, а ты и при оружии. А мы тебя, когда вернешься, как следует встретим.

Да, да, — подтвердил он с той улыбкой, как будто знал что-то еще (и хорошее), чего не знал Павел. Этим хорошим было то, что Павла представили к правительственной награде; но говорить об этом, Калентьев знал, было нельзя и не принято, и он только в шутку Как бы заметил (усаживая уже Павла в машину, на которой тот Должен был ехать в Пензу): — К боевым-то и трудовые пора, а?

Пора, пора, — И он похлопал Павла по плечу, как будто подбадривал в чем-то.

VII

8 октября 1966 года Москва была украшена флагами и выглядела такой же нарядной, как она всегда выглядит в праздничные дни. В этот день чествовали работников сельского хозяйства за высокие показатели в труде, и к девяти часам утра к Кремлевскому Дворцу съездов уже начали стекаться участники торжества — москвичи и гости пз республик и областей. Одни (от гостиницы "Россия") шли через Спасские ворота Кремля, другие через Троицкие. Перед подъездом Дворца оба эти потока соединялись, образуя грудившуюся у входных дверей толпу. Утро было ясное, теплое, все было освещено солнцем, и красный цвет поднятых на флагштоках полотнищ, падая на брусчатую мостовую и на лица и одежду людей, придавал всему какое-то будто особенно праздничное настроение.

Депутаты Верховного Совета, министры, члены правительства, те, кому положено было, въезжали в Кремль на машинах; другие, кому это было не положено (но имевшие закрепленный транспорт), огибая с тыловой стороны здание Манежа, выходили из машин возле Кутафьей башни и, сопровождаемые взглядами зевак, коих всегда и во всяком деле бывает достаточно, сливались с общей массою шагавших по брусчатому въезду гостей. Справа и слева за двужалой зубчаткой перил, окаймлявших въезд, виден был Александровский сад (тогда еще без могилы Неизвестного солдата). Сад был в тени, из-за высокой Кремлевской стены утреннее солнце не проникало в него, и на дорожках было малолюдно. Прохаживались только несколько старичков, ежедневно, как видно, гулявших здесь и ничему уже не удивлявшихся, несколько молодых женщин с колясками, и спортсмены в тренировочных костюмах бегали по аллее. Все они были заняты каждый своим и, казалось, были безразличны к тому, что происходило вокруг.

Безразличие же их было оттого, что нынешние кремлевские торжества и в самом деле были торжествами отраслевыми. Для людей, связанных с сельским хозяйством, особенно для тех, кто знал, как много было еще нерешенных проблем в развитии деревни, внимание, оказывавшееся им теперь, было не то чтобы праздником, но было тем хорошим знаком (что дошли наконец руки и до деревни!), по которому они чувствовали, что в общественном мнении происходил поворот; и этот-то поворот (к нуждам деревни!), вернее надежда на то, что теперь все пойдет по-другому и лучше, как раз и создавал праздничное настроение. Те, кто побойчее, торопились поскорее занять лучшие места в зале, но большинство, заполнившее огромное, светлое, сверкавшее стеклом и металлом фойе, театрально ходило по кругу. От говора, казалось, все гудело каким-то веселым, разбуженным гулом, привычным для одних и непривычным для других, как было для Павла Лукьянова, чувствовавшего себя затерянным среди всего этого блеска орденов, костюмов и лиц. Жизнь, всегда состоявшая для него лишь из луга. поля и деревенской его избы со всеми ее заботами, та самая жизнь, в которой признавалось Павлом только то, что было целесообразно и нужно для дела (то есть для поддержания той самой жизни, какою он жил), как бы открылась ему теперь иной, парадной стороной, о которой он знал, что такая сторона существует, но не представлял, насколько богато, красочно и впечатлительно все в ней.

Он видел, что вокруг были знатные, заслуженные люди, имена и фамилии которых он никогда не слышал, но по виду их и по манере держаться понимал, как высоко они стояли на общественной лестнице, и то конституционное, что он, мехаппзатор пз Мокши, никогда не мечтавший быть здесь, стоял рядом с ними, — это конституционное, что все равны и что всякий труд одинаково уважаем и чтим, что давно уже как будто должно восприниматься как естественное состояние жизни, волновало, удивляло и возвышало Павла в своих глазах. "Да, вот она, Ока и Волга народной жизни", — думал он, стараясь держаться своей делегации и боясь отстать от нее. Костюм на нем, казавшийся дома нарядным, совсем по-иному выглядел здесь. По этому костюму (по покрою и, главное, по тому, как он сидел на нем) сейчас же можно было сказать, не знакомясь с Павлом, что он из деревни (как, впрочем, и о многих других, впервые, как и он, бывших здесь). Об этом же, что он из деревни, говорили и загорелое лицо его, и руки с характерной (мозолистой) припухлостью ладоней, и глаза, выражавшие интерес и удивление, с каким оп присматривался ко всему. Фронтовые медали его, которых было всего три, точно так же как и костюм, внушительно смотревшиеся дома, выглядели здесь незначительным, сиротливым островком среди океанного блеска орденов и медалей, которых у иных было столько, что казалось, уже негде было больше цеплять их. Павел терялся, оглядывая этих людей, внимание его рассеивалось, но одно он ясно сознавал для себя — силу, которую он чувствовал во всех этих людях. "Да, да, вот она, Ока и Волга народной жизни", — повторял он мысленно с топ гордостью (что он тоже принадлежит к этой силе), какую по скромности и совестливости старался приуменьшить и приглушить в себе.

Но среди всех этих знатных людей, Павел чувствовал, были особенно заслуженные и знаменитые. Когда они появлялись, по фойе сейчас же словно прокатывался ветерок, как по хлебному полю, клоня и нагибая колосья, и внимание всех то приковывалось к председателю колхоза из Костромской области Прасковье Андреевне Малининой, вся грудь которой была в орденах, перед ней расступались, отвечая улыбками на ее улыбки и говоря о пей, в то время как она проходила и не могла уже слышать, что вот героическая женщина и что, в сущности, на таких, как она (что можно было понимать: на энтузиазме таких), и держится все наше сельское хозяйство; то внимание всех, не успевал Павел как следует присмотреться к Малининой, переключалось на академика, известного своей новейшей теорией улучшения плодородия почв путем химизации, то на не менее знаменитого курганского ученогоПрактика Терентия Мальцева, впервые начавшего применять безотвальную пахоту и ежегодно получавшего (в результате этого своего крестьянского открытия) высокие и устойчивые урожаи, то на героя-целинника Михаила Довжика, который, как легенду, нес в себе всю необозримость распаханных казахстанских степей. Для Павла, не знавшего о тех салонных спорах, отголоски которых хотя и намеками, но все же проникали в печать, где спорившие, полагая, что они выясняют истину, столетиями уже пытаются выработать те приемлемые (приемлемые для себя) формулировки народности, души народа, характера народа и т. д. и т. п., словно в том, как будут истолкованы ими эти понятия, и заключено все дело, — для Павла, которому никогда не приходило и не могло прийти в голову спросить себя, что такое народ и народность, так как он жил этою народною жизнью и такой вопрос только бы удивил и рассмешил его своею бессмысленностью, общество, которое он видел теперь (и которое было столь же неоднородным, как и всякое иное общество — просто ли деревенских людей, или строителей, или ученых), представлялось как монолит, двигающийся к одной цели. Но он, в сущности, лишь переносил на них то свое чувство, что все в жизни идет по восходящей линии, с каким сам он, обзаводясь детьми и подновляя и расширяя дом, жил все эти послевоенные годы в Мокше; потому-то и казалось ему все целостным и единым.

Павел старался запомнить как можно больше, оглядываясь по сторонам, и в то время как он смотрел на одну группу людей (тех, кто теснился возле академика и был приверженцем его теории химизации почв), и переводил взгляд на другую (на тех, что были возле Терентия Мальцева и верили в его открытие), и переводил затем на третью (тех, что были сослуживцами по министерству и держались вместе уже по этому своему служебному признаку) и затем на четвертую, пятую (и еще, еще — на все то бесчисленное множество групп, возникавших и таявших, как это и бывает всегда, когда собирается вместе большое количество людей), полагая, что это единое и целостное, — целостное это не только не было таковым, но представляло собою лпшь соединение разных взглядов на развитие деревни, различных научных течений, а иногда и просто личных интересов престижа и продвижения. Но главная цель противоборства была все же одна — поднятие сельского хозяйства страны. Здесь обсуждались не ложные формулировки так называемой народности и т. д., а выдвигались и отстаивались положения, от которых зависело загубить земли или не загубить их, довольствоваться ли временными успехами или ставить дело хотя и медленно, кропотливо, но обстоятельно. Здесь поднимались вопросы, от решения которых зависело будущее народа — будет он с хлебом и мясом или нет, — жизнь, та самая жизнь, о которой Павел, находя ее в первые послевоенные годы тяжелой и несовершенной, начал было сочинять записку в правительство, чтобы восстановить для мужика привычный круг его крестьянских работ, и о которой думал теперь, что все в ней наладилось само собой и пришло в норму, — жизнь эта складывалась и налаживалась не сама собой, а в противоборстве именно взглядов и направлений; и противоборство это не только не было еще завершено, но, как чувствовали участники его, получало теперь новый импульс, и отголоски его Павлу еще предстояло услышать сегодня с трибуны совещания.

VIII

Вся торжественная часть открытия запомнилась Павлу тем, что он вместе со всеми долго стоя хлопал появившемуся в президиуме правительству. Издали он не мог хорошо разглядеть, кто есть кто, но то общее чувство, какое неведомо как возникает и охватывает всех при виде правительства (чувство, называемое патриотизмом), охватило и Павла, и в то время как он не говорил себе теперь, что вот она, Ока и Волга народной жизни, но все в нем было проникнуто именно сознанием этого, что то, что было в нем (то есть отношение его к труду и жизни), было во всех и объединяло всех. Он хлопал не тому, что он видел знакомые по портретам лица секретарей ЦК и членов правительства, но от той простой радости, когда он не мог остановиться и подумать над тем, что он делал. Он хлопал, когда был объявлен докладчик (им был министр сельского хозяйства) и когда затем доклад был окончен и зал опять, поднявшись, аплодировал уже докладчику, возвращавшемуся к столу президиума. "Как он сказал о хлеборобах! Наконец-то, наконец", — слышалось вокруг, и Павел, хотя он и не понял тех отдельных положений доклада, где говорилось о научно разработанных методах ведения сельского хозяйства (ему по-мужицки казалось, что земле нужны только назем и руки), но общий смысл того, что все в деревне теперь хорошо (что совпадало с мнением Павла), но что, несмотря на то что хорошо, надо добиваться того, чтобы было еще лучше (имелись в виду капиталовложения, выделенные для сельского хозяйства правительством), был понятен и близок Павлу. Так же просто, доверчиво, как он смотрел на все дома, видя цель своих крестьянских усилий в том, что без них невозможно было бы поддержание жизни — поле было бы не вспахано, пшеница не взошла бы и не выросла, травы на лугах не превратились бы в сено, и скотина начала бы тощать и дохнуть, — просто, доверчиво и весело смотрел на все и здесь и воспринимал все.

— Нет, нельзя было не поехать, — говорил оп одному из членов своей делегации, тоже механизатору, с которым он был помещен в одном номере гостиницы «Россия» и с которым, подружившись, сидел рядом в зале, пока читался доклад, и прохаживался теперь в перерыве по фойе. — Какие слова, какие люди!.. Живешь у себя в деревне, и мир кажется тебе велик, а мир-то этот — ему и охвата нет. Нет, нет, нельзя было не поехать, — говорил он, не умея поДругому и лучше выразить то, что он испытывал.

Вокруг него говорили о докладе. Одним он понравился больше, другим меньше. Одни хвалили доклад за то, что в нем возвышенно (и достойно, как добавляли они) говорилось о людях деревни, другие, напротив, ставили в упрек докладчику эту именно чрезмерную будто бы, как подчеркивали они, похвалу. Одни находили, что было хорошо, что в докладе было больше о достижениях, чем о недостатках (по тому принципу, что похвала — лучший стимул в работе), но другие, напротив, считали, что надо было больше анализировать недостатки, которых немало в каждом (даже передовом, добавляли опи) хозяйстве, и что не только постановка задач, но что прежде всего выявление проблем поможет укрепить и двинуть дальше дело. Прислушиваясь к этим спорившим голосам, Павел с недоумением думал: "Чего не хватает этим людям, когда все совершенно, определенно и ясно?" Он не то чтобы отвергал, но он просто не в силах был понять того, что должно было разрушить в нем впечатление единства; впечатление единства было состоянием его жизни, и разрушить его равнозначно было для него потерять в пожаре дом или семью.

— Много ли деревенскому человеку надо? — продолжал он, как будто он снимал только верхушки со своих глубинных мыслей. — А ведь и надо, вот в чем все, надо! — И Павел после перерыва с тем же вниманием, как он слушал докладчика, слушал теперь выступающих.

Заседание было торжественным, и в выступлениях не должно было как будто быть полемики. На трибуну поднимались ученые, руководители хозяйств, бригадиры, механизаторы, партийные деятели, и каждый почти начинал с того, что было сделано его бригадой, колхозом, районом или областью в целом или в развитии того или иного направления в науке земледелия. Почти в каждом выступлении хвалилось то, что, по существу, должно было быть естественным и разуметься само собой, шла ли речь об увеличении тракторного или комбайнового парка, или об удобрениях, или о строительстве на селе; так ли, иначе ли, но жизнь никогда не может стоять на месте, и потребность увеличения зерна рождает потребность увеличения техники; и все же когда один из ораторов напомнил залу, что "мы забыли главного нашего союзника — погоду", и что "нынешний высокий урожай — это еще и результат влажного и солнечного лета", и что "вспахать и посеять — это еще не значит взять все от природы", зал загремел теми аплодисментами, которые трудно было понять, к чему они относились: к погоде лп, что помогла вырастить и собрать такой урожай, к тому ли, что, несмотря на привычные утверждения, что человек властен над всеми и что из этого надо исходить, планируя и требуя выполнения планов, на поверку выходило, что дело-то обстояло не совсем так. Павел тоже, как и все, аплодировал этой удачно и кстати сказанной правде-шутке, как он воспринял ее. Он знал, что от погоды зависело многое, и на сенокосе ли, на уборке ли — всегда посматривал на небо; но здесь, при виде всех этих отмеченных высокими правительственными наградами людей, он испытывал лишь только то одно общее со всеми чувство, что люди эти, заполнившие зал и президиум, были силой, которой противостоять нельзя.

"Народ, держава, одно слово — держава, — думал он, невольно как бы оглядываясь на прошлое, на всю ту трудную (и свою и народа) жизнь, которая, как всякая пройденная дорога, долга и необозрима, только пока идешь по ней, и сжата и коротка в воспоминаниях.

— А ведь он прав, — между тем шепнул ему тот самый механизатор, член пензенской делегации, с которым Павел (в перерыве) ходил по фойе. — Не выпадет дождичка — не будет и хлеба.

— Выпадет, чего ж не выпасть ему, — с уверенностью (и не вникая в суть дела) ответил Павел.

Но многое из того, что Павел не мог уловить (со своим восприятием целостности жизни), замечали другие и переглядывались между собой. Известный академик (будто между строк, будто он не хотел этого) невольно как бы жаловался президиуму, что его теория химизации почв, то есть улучшения их путем химизации, а значит, и повышения урожайности, все еще не получала должного признания и что находились даже люди, осмеливающиеся критиковать ее. Теория его, как считал он, была всеобъемлющей и верной, так как она противопоставляла закону убывания плодородия почв (объективному будто бы) закон восстановления и обогащения. Он говорил красиво и убедительно для тех (как для Павла), для кого авторитет ученого всегда есть авторитет непререкаемый; но даже Павел, вслушиваясь, был странно смущен ж думал, обращаясь мысленно к оратору, что как это он (оратор) не понимает (со своей химизацией) того, что нельзя, оставив на поле только пшеницу, все остальное живое уничтожить на нем; это противоестественно, земля станет мертвой, а на мертвой земле ничто не родит. Но все же целостность восприятий Павла еще не была поколеблена этим выступлением. Он только удивленно посмотрел вокруг себя, когда выступление было закончено, как будто хотел сварить свое недоумение; но две последующие речи, прозвучавшие одна за другой, заставили всерьез задуматься его.

Одной была речь секретаря райкома Лукина. Когда назвали его фамилию, Павел не расслышал; он лишь точно так же, как за всеми другими, поднимавшимися на трибуну, следил за Лукиным, как тот уверенным, твердым шагом прошел через зал к трибуне.

Щеголеватый, с иголочки, как говорили о нем в районе, он молодо вскинул голову, ладонью прибрав спадавшие на лоб волосы, и с первых же слов, как заговорил, завладел вниманием зала. Смысл его выступления сводился к тому, что, кроме научной основы земледелия, есть еще нравственная и что земля должна иметь не УСЛОВНОГО, а настоящего хозяина, должна быть в чьих-то руках, и рассказал об эксперименте, проводившемся Парфеном Калинкиным в своем хозяйстве, с которым, заехав к нему на обратном пути из Орла, Лукин познакомился в тот трудный для себя день. Эксперимент этот, доведенный Калинкиным до конца (уже с согласия и одобрения райкома), выявил возможности, о каких прежде ни в колхозе, ни в районе никто не думал, что они могут быть, и Лукин теперь приводил цифры, которые (в пересчете на все пахотные земли колхоза и на земли района) представлялись внушительными. Павел видел, как председательствующий, поглядывая на Лукина, то и дело что-то записывал себе, а когда Лукин закончил, кто-то из крайних, сидевших за столом президиума, торопливо подошел к нему и пожал руку. Не ожидавший, как видно, что выступление его произведет такое впечатление, Лукин был взволнован, когда покидал трибуну. Он был в центре внимания, был героем дня, и ему аплодировали. Павел даже обернулся, провожая его взглядом. Он уловил в его словах то важное — что у земли должен быть хозяин, — что всегда болезненно жило в сознании Павла. Он относился к земле по-хозяйски, но он видел, что другие относились иначе, и потому понимал Лукина.

Второй речью, взволновавшей Павла, была речь курганского ученого-практика Терентия Мальцева. На трибуне стоял семидесятилетний, моложавый, бодрый еще старик с простым и добрым русским лицом. Он как будто ничего не отрицал, ни с кем не спорил и ничего не доказывал, а говорил только о сроках сева (поздних, каких придерживался он), подчеркивая при этом, что планировать эти сроки из кабинетов, да еще и для всех районов одни, нельзя и противоестественно делу, говорил будто только о пахоте (безотвальной, какую практиковал у себя), что он предпочитает не переворачивать, а рыхлить пласт (что было в соответствии будто с неким общим законом природы); говорил лишь, что не следует сжигать солому, а лучше оставлять ее на полях как необходимую земле органику (и что в связи с этим следует подумать о прицепных к комбайнам соломодробилках); он говорил будто только о том, что давно и с пользою применял в своем хозяйстве, но Павлу казалось, что он говорил о том, что не все вычеркнутое из прошлой крестьянской практики жизни было вычеркнуто правильно и что ко многому надо бы вернуться, безбоязненно признав свою неправоту. Павлу как бы открылось, что на то самое дело, за которое он ежедневно принимался в Мокше, не спрашивая себя, как его делать, а веря, что все, что он делал, было продуманно и правильно, — на дело это были разные (и каждый по-своему убедительный) взгляды. Всегда считавший, что он плыл по одному, и ровному, течению, он как бы ощутил глубину его; и ощутил неоднородность сил, возбуждавших это течение; он никогда не представлял себе, что вокруг его работы и жизни было столько разных мнений и споров, и когда вечером на приеме, устроенном в банкетном зале Кремлевского Дворца съездов в честь участников совещания он оказался за одним столом с Лукиным и Мальцевым, он особенно внимательно начал прислушиваться к их разговору.

IX

Прием проходил по тому новейшему образцу, когда все не сидели, а свободно прохаживались между столами. Те, кто посмелее (и кому положено и удобно было сделать это), подходили к столу, за которым находились секретари ЦК, члены правительства, и здоровались и разговаривали с ними; те, кто не осмеливался и кому нетактично, неловко было сделать это, смотрели издали на смельчаков с той скрытой завистью (что не они, а те подходили туда), которая, сколько ни осуждай ее, всегда останется обычным и естественным человеческим чувством. Лукин, выпивший на радостях больше, чем позволял себе выпить всегда, и разгоряченный и красный, смотрел от своего стола в ту сторону, где было правительство.

В такой близости к высшей власти страны он еще никогда не был, и по неловким движениям, как он вдруг принимался подкладывать в свою тарелку то, что уже лежало в ней, и восторженному выражению лица было видно, что он взволнован. Ему надо было заговорить с кем-то, чтобы унять волнение, и он поглядывал на Мальцева, стоявшего рядом и тоже считавшегося, как и сам Лукин, героем дня.

Приветствие было уже оглашено, на сцену поочередно выходили певцы, певицы, танцоры, и усиленная динамиками музыка, с одинаковой громкостью звучавшая отовсюду, сливалась с голосами людей и заглушала их. По потолку от одного конца зала к другому, словно по галечному перекату, плескаясь, лились радужные потоки света, и столы с яствами, рюмки, люди — все то окрашивалось багряным цветом восхода, даже набегал холодок, будто где-то рядом, за стенами, были луг, речка и лес со всеми запахами утра; то все начинало бледнеть, выцветать (с той же естественностью, как в жизни), и над головами устанавливалась высокая голубизна неба; то опять все переменялось и принималось опереточно мелькать в желтых, оранжевых, кумачовых пятнах, как будто кто-то торопился снять с гостей это минутное настроение грусти. Женщины из приезжих были в тех платьях, в которых они там, в деревнях, выглядели нарядными и модными; москвички, жены тех, кому положено было прийти с ними, понимая всю торжественность приема, были в длинных платьях, открывавших их белые, в жемчугах и золоте шеи. Дамы эти при своих почтенных мужьях держались так, как будто все, что происходило в банкетном зале, было в честь их и для них. Одна из таких дам с голыми круглыми плечами, голой, усыпанной веснушками спиной и голой шеей была за тем столом, за которым были Павел, Лукин и Мальцев, и суетою и бесцеремонностью, позволенной будто бы ей положением ее мужа, особенно обращала на себя внимание. Павел отстранялся от нее, чтобы не мешать ей размахивать руками; Лукин морщился на нее оттого, что он (только-только примирившийся со своей женой) видел в ней то вульгарное, что он видел теперь в каждой посторонней женщине; отходили, образуя вокруг нее пустоту, и другие, кому хотелось поговорить между собой без тех поверхностных, но должных казаться всем умными высказываний, без которых для определенного круга москвичей неинтересной и немыслимой показалась бы им московская жизнь.

— Теперь все и всюду заменяется машинами, — говорила эта дама. — Я слышала, уже выведен вечный сорт пшеницы.

— Верунчик, ты говоришь глупости.

— Ну как же, ну как же!

— Глупости, я уверяю тебя.

Муж ее Станислав Евгеньевич, как он отрекомендовал себя, был одним из тех занимавших высокое положение москвичей, которые, поднявшись до определенной ступенп, десятилетиями затем сидят на одном и том же своем должностном стуле не потому, что умны и незаменимы, а потому, что всегда с выгодою для себя умеют использовать чужие мысли. Курганский ученый-практик ни с какой стороны не был как будто нужен Станиславу Евгеньевичу.

Но по тому чувству, что он видел, что в сельском хозяйстве намечались перемены, по усилению внимания высшими органами власти к деревне и главное, тому своему чутью, что если и произойдут перемены, то они будут подсказаны нижним звеном, такими, как Терентий Мальцев, то есть людьми деревни, он крутился теперь возле Мальцева, прислушиваясь, расспрашивая и стараясь понять, что хочет предложить этот сибирский медведь (как Станислав Евгеньевич про себя охарактеризовал его), чтобы затем, опередив его, предложить это же самому и, получив необходимые моральные (и материальные, разумеется) дивиденды, возглавить дело. Невысокий, с круглым, трогательно выпиравшим из-за пол пиджака животиком, на котором изящно покоился коричневы]! галстук, с наплывами жира над воротником рубашки и пухлыми розовыми пальцами, которые нельзя было представить иначе как над письменным столом, Станислав Евгеньевич не то чтобы заискивал перед Мальцевым или, что было бы еще хуже, выказывал перед ним свое чиновное превосходство (в его квартире висели хомут и лапти для возбуждения национального крестьянского духа); он просто отдавал должное Мальцеву (как, впрочем, и Лукину и Павлу), и в глазах его поминутно мягко светилось: "Да, я понимаю, вы там, на передовой, но, в конце концов, все мы делаем одно общее дело".

— Терентий Семеныч, Терентий Семеныч, — то и дело слышался его голос, в то время как Мальцеву трудно было после волнений дня отвечать ему. — Верунчик, ты не права, ты сегодня мешаешь мне, — тут же говорил он, успевая не только обращаться к Мальцеву, но и следить за женой. — Ты видела Матвиевских? Оли здесь. Хочешь к ним? — предложил он ей, чтобы иметь возможность делать свое дело. — Пойдем, сходим повидать и поздравить. — И как раз в то время, пока он ходил к Матвиевским, чтобы оставить жену возле них, между Лукиным и Мальцевым произошел тот главный разговор, услышать который более всего хотелось Станиславу Евгеньевичу.

— Вы упомянули о законе природы, — сказал Лукин, обращаясь к Мальцеву. Говорить ни о чем, то есть для того только, чтобы говорить, он не умел и потому задал тот вопрос, который после выступления курганского ученого-практика беспокоил Лукина. — Вы приложили его к земле, к плодородию?

— Он приложим ко всему, — ответил Мальцев. — Закон накопления и увеличения плодородия, а не убывания его, как нам десятки лет твердили с ученых кафедр. — И он неторопливо, как он говорил всегда, будто с трудом подбирая слова и мысли, изложил Лукпну ту свою научную теорию (подкрепленную опытом своим и историческим опытом крестьянского труда на исконных русских землях), по которой выходило, что закона убывания плодородия почв пег и не могло быть в естественных условиях жизни природы, что закон этот придуман для оправдания бесхозяйственного, если не сказать больше — бездумного обращения с землей и что вместо этого так называемого закона убывания плодородия всегда действовал и действует закон природы, по которому жизнь не затухает, а развивается на Земле. — Нынешнее вмешательство человека есть нарушение этого закона. Мы приучили себя к мысли, что только глубокая пахота дает урожай, тогда как на самом деле все обстоит иначе. Там, где пахотный слой позволяет, паши на здоровье, но ведь земли центральной России никогда не имели глубокого пахотного слоя. Мужик со своею сохой брал ее только на семь — десять сантиметров, а мы, получив могучие машины, забираем на все двадцать пять — тридцать и, если хотите, столько перепортили земли, что представить трудно.

— От головотяпства, от неумения или еще от чего? — спросил Лукин.

— Не могу судить. Я только констатирую и хочу сказать, что так же, как мы диалектически подходим ко всякому делу, должны подходить и к науке земледелия. Если мы признаем, что вместо так называемого закона убывания плодородия почв, говоря иначе — бездумного, безграмотного нашего отношения к земле живет и действует закон природы, который надо изучать и применять, то мы вдвое, втрое сможем больше получать зерна, чем собираем с тех же площадей сейчас.

— По-моему, это открытие, — сказал Лукин, увлеченный теорией Мальцева. — У пас другие земли, но все равно, если вы не будете возражать, я бы охотно приехал к вам или прислал своих специалистов.

— Пожалуйста, что есть, покажем, — сказал Мальцев.

Для Лукина, убежденно искавшего пути решения деревенских проблем, теория Мальцева, то есть умение правильно подойти к земле, невольно соединялась с понятием хозяина, как Лукин трактовал это понятие теперь, после зеленолужского эксперимента, и в соединении этом видел путь, по которому должно пойти сельское хозяйство. Он не говорил себе определенно, что путь этот вполне теперь был ясен ему; он только чувствовал (как человек. вставляющий в темноте ключ в скважину и наконец нащупавший пальцами то, что было нужно нащупать), что путь есть и что надо теперь только идти к цели. Он смотрел на Терентия Мальцева 0 думал о Парфене Калинкине и разговоре с ним. Тот разговор в колхозе и этот, здесь, в банкетном зале Кремлевского Дворца съездов, в иной и не располагавшей будто к деловому общению обстановке, Лукину не казались разъединенными и разными; и Мальцевым и Калинкиным утверждалась, в сущности, одна и та же мысль, что нельзя, как это было сделано раньше, отмахиваться от векового крестьянского опыта, и мысль эта, захватив Лукина, отвлекала и занимала его. Сосредоточенный весь на этой мысли, он, казалось, не слышал, как за всеми другими столами (и за тем, где были секретари ЦК и члены правительства) продолжалось веселье. Между гостями ходили официанты с подносами и разносили жареные колбаски, шашлыки, расстегаи и еще и еще что было вкусным и съедалось сейчас же, как только оказывалось в тарелках.

— Что меня беспокоит еще, — снова начал Мальцев после минутного задумчивого молчания, — так это излишняя наша увлеченность химией. Мы омертвляем химикатами землю, и перед наукой, по-моему, сейчас надо выдвигать вопрос, как нам избавиться от ядохимикатов.

— Вы о химии? О выступлении академика? — сказал Станислав Евгеньевич, только что подошедший (без жены), не слышавший всего разговора, но решивший (по этим последним услышанным словам), что речь шла о выступлении известного академика, вернее о его теории химизации почв, и что теория эта не одобрялась ни Мальцевым, ни Лукиным. — Да, я с вами согласен, с химией мы явно переборщили, — подтвердил он, как будто он продолжал разговор.

Несмотря на то, что накануне совещания, то есть вчера, тогда Станислав Евгеньевич был в гостях у этого известного академика (они не просто были знакомы, но дружили семьями и представляли собою ту свою Москву, в круг которой входили и профессор Лусо, и Тимонин, и Дружниковы), хвалил эту его теорию химизации и давал понять, что всячески будет поддерживать ее, — теперь, почувствовав общее настороженное отношение к ней, спешил присоединиться к этому общему мнению, выдавая его как свое давнее и глубокое убеждение; но фальшь, которая звучала в его словах и которую он не в силах был скрыть в себе, фальшь эта выдавала его, и Мальцеву и Лукину неприятно было слушать Станислава Евгеньевича. Но из деликатности они не возражали ему, а только переглядывались, недоуменно (и незаметно для Станислава Евгеньевича) пожимали плечами.

— Ну вот вы, вы механизатор, я вижу по вашим рукам, вы, я думаю, согласитесь со мной, — продолжал между тем Станислав Евгеньевич, обращаясь к Павлу, которого он почему-то считал своим сообщником (видимо, потому, что тот стоял молча и только прислушивался ко всему).

— Я не знаю, я только баранку кручу, — ответил Павел, теряясь и не представляя, что было сказать этому щеголеватому и круглому начальству, обращавшемуся с вопросом к нему. "Одни живут, другие изучают жизнь и силой своего воображения пытаются направлять ее, ну а те, кто живет, мы, что ж, выходит, мы так-таки ничего и не знаем, как нам жить?" — было в сознании Павла. Но он не говорил это, о чем думал, и только с большим как будто смущением, чем Мальцев и Лукип, пожимал плечами.

X

Лукин, как и Терентий Мальцев, теорией которого заинтересовались в соответствующих ипстанциях, был после совещания оставлен в Москве и приглашен (теми самыми инстанциями) для разговора о зеленолужском эксперименте.

— Было бы хорошо, — выслушав, сказали ему, — если бы вы письменно изложили подробности эксперимента.

Ему дали понять (несмотря на убедительность и восторженность его доводов), что дело это — зеленолужский эксперимент — непростое, что оно требует изучения и что, кроме положительных факторов, оно несет в себе еще и то сомнительное начало, которое противоречит определившимся уже нынешним взглядам на развитие деревни. Ему дали понять, что то, что можно сказать с трибуны, еще не означает, что должно быть немедленно и под аплодисменты принято жизнью, и надо еще положить все (то есть суть и результаты эксперимента) на те весы общего генерального направления, по которым будет ясно, чего больше — положительного или отрицательного — в эксперименте. Ему дали понять, что есть единая, разработанная и утвержденная система хозяйствования и что как ни ценна инициатива, но она должна быть в тех пределах (как маятник по заданному устройству часов), в которых не нарушалась бы эта общая система. "Но что тут нарушается и что изучать?" — думал Лукин, выйдя на Старую площадь. Он не был поколеблен в своих убеждениях, хотя и не испытывал уже той самоуверенности, с какою, покидая вчера трибуну, смотрел на аплодировавший ему зал (и того чувства открытия, когда затем на приеме разговаривал с Мальцевым); ему казалось, что его не поняли; не поняли потому, что он, говоря об эксперименте, не соединил его с мальцевским законом природы (как оп целостно думал об этом вчера); и он был раздражен и недоволен собой за эту оплошность.

"Да, именно, надо было соединить все", — думал он уже в номере гостиницы, готовясь приступить к той самой записке, какую просили сочинить его. Но он только смотрел на чистые листы бумаги и не приступал, прислушиваясь к этому новому для себя чувству неуверенности, происходившему оттого, что он видел, что Противостоящей ему в споре стороной выступал теперь не старик Сухогрудов, а то направление жизни, которое определено и установлено было общими усилиями людей и в котором без этих общих усилий и согласия невозможно ничего изменить и поправить.

"Но от кого-то и от чего-то зависят эти общие усилия", — говорил ou себе и, как это часто бывает с людьми (по защитному свойству человеческого ума переключаться с одного предмета внимания на другой), от сложностей служебного порядка незаметно как бы для себя перешел к тем своим семейным вопросам, которые, несмотря на то, что Зина с дочерьми была уже перевезена им из Орла в Мценск, оставались еще нерешенными для пего. Зина была холодна с ним, и он болезненно переживал это. Галина просила (в письмах и телеграммах, которые оиа присылала ему на райком) приехать за ней в Тюмень и забрать ее, и он точно так же не мог не думать о ней. Его мучила совесть и по отношению к жене и по отношению к Галине, и он не мог оценить, что было вернее сделать ему. Галину он бросал теперь в тот момент, когда у нее было горе, к которому хотя и косвенно, но он все же чувствовал причастным себя. "Я отступил перед ее капризами, а нельзя было отступать и надо было настоять на своем", — думал он о том давнем дне, когда он, не поехав за нею в Москву, разошелся с ней.

Он был виноват перед ней, но еще основательнее, казалось ему, был виноват перед Зиной и чувствовал, что нельзя было ему допустить, чтобы она оказалась несчастной из-за него. "Она не выдержит и пропадет". - думал он (как он всегда думал о ней), и это, что он вернулся к ней из жалости (и еще оттого, что опасался общественного мнения о себе, что было главным), заставляло его как бы постоянно и мучительно оглядываться вокруг себя.

"Мог ли я еще полгода назад предположить, что окажусь в таком глупейшем положении, как теперь?" — думал он, относя это одновременно и к семейным делам и к зеленолужскому "эксперименту, в котором (как он ни был все еще убежден в правоте его) видел, что была непродуманность, происходившая не от него, Лукина, а от Парфена Калинкина, инициатора эксперимента. "Может быть, у меня нет характера, нет твердости?" — задавал он себе вопрос. Но еще прежде чем подумать, что ответить на него, чувствовал (из прежнего опыта жизни), что когда надо, он бывал и несговорчивым, и твердым, и умел проявить характер. "Разве я уступил Сухогрудову? Нет", — мысленно говорил он, продолжая DC поминать, когда он еще так же решительно и с резкостью отстаивал свое мнение. Но тогда он был чист и ничто не стесняло его; его никто ничем не мог упрекнуть, даже если он ошибался, потому что он ошибался искренне. Теперь же все осложнялось тем. что в деле с экспериментом он доверился зеленолужскому председателю с его беременной невесткой, поразившей Лукина и вспоминавшейся теперь, а в деле семейном не было даже этого малого, что послужило бы оправданием. С Зипой он жил как будто хорошо и был доволен ею. Но, встретившись с Галиной, не устоял перед ней и объяснял это теперь своей слабостью, которой не мог простить себе. "Ведь она глупа, — думал он, — и я знал это. Она только создает видимость жизни, тогда как на все смотрит потребительски.

И на меня", — добавлял он, приходя (по партийной привычке своей обобщать и соединять все с общим движением жизни) к выводу, что люди обычно страдают и расплачиваются не за то, что умышленно совершают зло, а за то, что не умеют вовремя сдержать себя, и общество со своими устоявшимися понятиями морали — общество вынуждено быть безжалостным к ним. Он, когда это теперь требовалось ему, перечеркивал свои прошлые (и правильные) понятия о жизни и заменял их новыми (и ложными), но которым он мог считать правым себя.

Из гостиничного окна, к которому он подходил, чтобы отвлечься, открывался ему вид на Кремль с мостом, площадью, выложенной брусчаткой, и выступавшим иа эту площадь собором Василия Блаженного, витые луковицы которого, не просохшие еще как будто от сырости утра, играли весело в лучах высоко уже поднявшегося над Москвою солнца. Внизу, под стеной, лежала тень, но зубчатый гребень ее и башня со шпилем, уходившим в небо, были освещены, и видны были за этой зубчаткой верхушки деревьев кремлевского сада, белокаменная стена колокольни, купола церквей, соборов и возвышавшееся над ними полукружье Большого Кремлевского дворца. Все это было красиво, было тем, что успокаивало как будто Лукина; но как только он вновь принимался вышагивать по номеру, трудные мысли его, отвлекавшиеся видом Кремля, сейчас же опять выдвигались из углов памяти и начинали беспокоить. Он не мог заставить себя сесть за работу и вместо этого решил, что ему надо съездить на кладбище к сыну, к той стене, в которой, как писала ему об этом в письме Галина, была замурована урна с прахом Юрия; и он, уже не думая больше ни о чем, оделся и вышел на улицу.

XI

Как бы ни менялся с годами облик Москвы, для всякого русского человека она всегда остается неизменной в том собирательном значении этого слова, что она есть голова всему и красный угол державы (в смысле красного угла избы, лучшего, почетного места). Москва в памяти Павла Лукьянова, только раз и не в лучшую пору, во время войны, побывавшего в ней (ночью по затемненному Садовому кольпу он прошагал с маршевой ротой от Казанского вокзала до Курского, отправляясь на фронт), в отличие от всех иных городов (и больших и малых, и советских и европейских, через которые затем прошел с боями) жила какою-то будто особой, неприкосновенной, святой жизнью. Все, что было с ним и вокруг него, связывалось в сознании его с Москвой как с правдой, без которой невозможны были бы ни Пенза, ни Мокша, ни те приречные луга, где он косил, начинавшиеся за деревней, ни поля, на которых пахал, сеял и убирал овсы и пшеницу; не бывая в Москве, он вместе с тем имел о ней свое определенное мнение как о средоточии ума и справедливости, и, попав теперь в столицу и увидев ее (в этот первый день приезда) только с той, парадной стороны, как видят ее наезжающие туристы (весь путь его был от гостиницы «Россия» до Кремлевского Дворца съездов и обратно), он не то чтобы удивился величию и красоте Кремля, величию и красоте Красной площади с Мавзолеем и голубыми елями вдоль стены, но удивился тому, что представление его о столице совпало с тем, какой она на самом деле открылась ему. И хотя совпадение было не внешним, а только по чувству, что Москва — голова всему, но Павлу казалось, что во всем, на что он смотрел, он узнавал (как он в любое время года и с любого расстояния узнал бы свою деревню) дорогие ему очертания строений и куполов, которые словно бы всегда, сколько он помнил себя, жили в нем. Он только не говорил об этом своем чувстве и по-деревенски несуетливо приглядывался к размерам Кремлевской стены, поражавшей его. "Да, работали, не сидели", — думал он, меряя эту могущественную красоту затратою труда на нее. Он запомнил Москву именно с этой, парадной ее стороны, и ни студенческое общежитие затем, куда он ездил навестить Бориса, ни посольские улочки в районе площади Восстания, где жил Сергей Иванович, не могли уже разрушить в душе Павла этого первого впечатления его о Москве.

— У вас тут не учась ученым будешь, — уже после встречи с сыном и коллективного (всей пензенской делегацией) посещения ВДНХ говорил он Сергею Ивановичу, сидя с ним вечером за столом на кухне. Не любивший выпить, но возбужденный впечатлениями от Москвы, разговором с сыном и тем, каким он нашел Бориса — спокойным, целеустремленным и не испортившимся без родительского глаза, — возбужденный, главное, возможностью породственному поделиться с Сергеем Ивановичем этими своими восторженными впечатлениями, он пил, краснел и не чувствовал себя пьяным. — Ведь как живет, как живет, — поминутно переводя разговор на сына, внушал он Сергею Ивановичу. — Как и дома не жил! Все тебе удобства, учись и не забивай дурью голову. (Что для Павла было — как Роман, не нашедший ничего лучшего как жениться, а для Сергея Ивановича — непонятным и странным это шуринское присловье "забить дурью голову".)

— Ну ты уж скажешь: дурью… С чего бы она, дурь эта? — возражал Сергей Иванович.

— Э-э, не говори, не говори. Ну будем! — И он, подержав над столом рюмку, выпивал ее, вытирал рукавом губы и закусывал тем, что было поставлено на столе.

Павел не замечал, что, хваля Москву и московскую жизнь, он ставил себя перед Сергеем Ивановичем в то невыгодное положение, в каком Сергей Иванович выступал перед ним в Мокше, хваля ему его деревенскую жизнь. Они как бы поменялись теперь ролями, и уже Сергею Ивановичу приходилось морщиться, отворачиваться и возражать шурину. "Что Кремль, что соборы, что эти твои торжества? Этим ли живут люди?" — было в сознании его.

Что Павлу представлялось главным, то есть красота и величие дворцов, зданий и площадей и то чувство государственной жизни, какое ему внушали они, для Сергея Ивановича было лишь фоном (как для Павла зацветшие овсы или скошенные луга в Мокше), на котором протекала его в заботах и хлопотах московская жизнь.

Он слышал (по телепрограмме "Новости"), что в Кремлевском Дворце съездов будто бы открылось совещание работников сельского хозяйства, собравших небывалый в этом году урожай зерновых, но и совещание и успехи эти не добавляли, не изменяли и не могли изменить ничего в его личных делах, в которых он был заинтересован, то есть в его отношениях с дочерью, в ходе следствия над ее мужем и еще в десятке других, требовавших решения. Кирилл Старцев, взявшийся пристроить Сергея Ивановича на работу, то ли оттого, что не очень старался, то ли от другого, что говорил не с теми людьми, с кем нужно бы, все еще ничего подходящего не мог подобрать ему; Никитична, с охотою согласившаяся было (по поручению все того же Кирилла) присмотреть за Сергеем Ивановичем, почувствовав затем, что дело это было не столь прибыльным для нее, чем то, каким она занималась, обмывая покойников и прихорашивая их в гробу, все реже и неохотнее приходила теперь; Наташа, получив по доверенности тот самый ордер на кооперативную квартиру, которого так ждал и не дождался Арсений, была поглощена теперь переездом и устройством в новом доме, где она, обнадеженная Кошелевым, что Арсений будет оправдан, готовилась встретить мужа. От отца она уже получила то, что хотела.

Он больше не нужен был ей. Она только навещала его, но жила той привычной уже для себя самостоятельной жизнью, от которой не то что трудно, но невозможно было отказаться ей, и Сергей Иванович с тоскою видел, как дочь все больше и больше отдалялась от него. Эти-то заботы и составляли для него теперь ту его (невидимую Павлу) Москву, в которой он жил и о которой (как и Павел в Мокше о своих деревенских делах) не хотел говорить Павлу. Но причины, побуждавшие к молчанию их, были разными.

Если Павел не говорил из тех простых соображений, что не хотел стеснять своими заботами гостя, то у Сергея Ивановича было иное, и более глубокое, основание. Из того постоянного соперничества, по которому он знал, что шурин обогнал его в своей бесперспективной будто деревенской жизни (что сыновья у него, что дочери, да и дом, и в доме, и Екатерина со своим цветущим лицом и царственным взглядом, да и сам Павел со своим спокойствием и здоровьем), — из этого именно чувства соперничества, по которому, проигрывая шурину почти во всем, но не желая все же признать побежденным себя, он как раз и не хотел говорить о своих трудностях. На вопрос, что это была за срочная телеграмма, присланная Наташею в Мокшу, он ответил только: "Молодость, чуть запнулся, а уж кажется — в пропасть летишь". Он больше слушал, чем говорил, и чувствовал, что приход Павла был в тягость ему, как в Мокше в тягость шурину был сам Сергей Иванович со своей суетой, поездкой в Пензу, больницей и похоронами Юлии (как лишний навильник сена на возу, за которым надо было следить, чтобы не растрясти в дороге).

— Старший-то мой, Роман, сукин сын, женился, вот тебе и Дурь, — продолжал между тем Павел.

— Жениться — это еще не дурь. На ком, да и что после?

— Так об этом и речь. — И Павел с минуту, опустив седую уже голову, молча смотрел перед собой на стол и тарелку с кусками недоеденной колбасы, размятыми томатами и остатками консервированной рыбы.

Вчера, когда он был на приеме, он чувствовал себя стесненно от разнообразия еды и закусок на столах; он почти ни к чему не притрагивался и только то смотрел на правительство (па тот стол, за которым было оно), то прислушивался к разговору Мальцева и Лукина, из которого понимал лишь, что существует будто бы некий общий закон природы, нарушавшийся теперь людьми, и что будто бы от этого нарушения как раз и происходят все зримые ц незримые загвоздки и накладки; он был оглушен обилием начальственных лиц (главное, обилием орденов и медалей на их пиджаках), и в том привычном для него понимании его крестьянской жизни, что нет ничего выше и порядочнее ее, образовалась (после этого вчерашнего обилия еды и медалей) брешь, провал, окно, за которым дразняще виднелась ему та, иная, с иными возможностями и запросами московская жизнь.

— Нет, что ни толкуй, а Москва есть Москва, — встряхнув головой, как будто желая что-то лишнее сбросить с нее, снова начал Павел. — Я бы не смог, недоступно, а манит, червяком этаким сверлит.

— Ты о чем? — тоже захмелевший, тоже думавший о своем и теперь как будто очнувшись, спросил Сергей Иванович. — Для кого она Москва, а для кого… Э-э, о чем ты говоришь, какой червь?

— Есть, есть этот червь. Мы там от темна дотемна, а тут?

— Что тут? Ну что тут? Да тебе ли, Павел, слезы лить? Здоров, как бык, такая семья, дети, машина — да тебе ли? Не завидуй, не-не, не завидуй. Давай-ка еще за тебя. За тебя, за тебя, не возражай.

XII

Они выпили еще и были уже пьяны. И в этом пьяном состоянии Сергей Иванович старался перевести разговор на деревенскую тему, на то, что в Мокше поразило его и представлялось сутью и смыслом жизни (как он мог по поверхностным впечатлениям судить обо всем); Павел же, напротив, переводил на свое, то есть старался говорить о Москве, что поразило его в ней (и о чем он точно так же из поверхностных впечатлений делал глубокие для себя выводы); разгорячившиеся, они перебивали друг друга, в то время как главное, о чем надо было бы поговорить им (что для Сергея Ивановича было его отношения с дочерью и устройство своей судьбы, а для Павла — все увеличивавшиеся заботы о подраставших детях, которых надо было выводить в люди), — главное это оставалось в стороне, как будто не было главным и не могло занимать их.

— Закон природы, а ведь он есть, этот чертов закон, — говорил Павел, пьяно тряся над столом вилкой.

— Есть или нет, не знаю, — отвечал Сергей Иванович. — Вот ты живешь в деревне и ты здоров духом и телом, у тебя семья, достаток, я видел и я говорю тебе: вот он и есть, этот твой закон природы.

— Согласен, но…

— Если о Москве, то не гни, не гни коромысло в ту сторону, в которую оно не гнется.

— Но ты бы посмотрел вчера!

— Я видел, и не раз и не такое еще, э-э, в Потсдаме…, - Я не о том.

— А я о том, именно о том.

Сергей Иванович поднялся, распахнул окно и включил свет.

Ему приятно было вспомнить не столько о Потсдаме, где стояла его часть в свое время, сколько о том деятельном для себя периоде жизни, когда он весь был в работе и знал, ради чего переносил лишения. Он почувствовал, что (хотя и в прошлом) он был выше и значительнее Павла, и сознание этого превосходства, как будто оно, кроме утешения самолюбия, еще что-то давало ему, — сознание этого бывшего превосходства словно что-то решительное и резкое пробудило в нем.

— Ты знаешь, какой парадокс, — от окна повернувшись к Павлу, сказал он. — Мы клянем войну, да, верно, но ведь в войну я был нужен, я делал дело и был человеком!

— Ты был командиром и командовал… мной.

— Не тобой, а полком, это вещи разные.

— Людьми, людьми, а теперь этих людей у тебя нет.

— Не то, Павел, не то. Нет дела. Настоящего дела.

— А ведь и выйдет в дипломаты, а? Чует душа: выйдет, выйдет, сукин сын, — через минуту уже, качая головой, опять говорил о своем Павел. Перед сыном его Борисом открывалась перспектива высшей московской жизни, так поразившей теперь Павла, и он был взволнован и не мог не думать об этом.

Они то трезвели, остужаясь под потоком сырого осеннего воздуха, вливавшегося в окно, то опять, как только выпивали по очередной рюмке, кровь прибывала к голове и они хмелели и, горячась, что-то и для чего-то доказывали друг другу, о чем на следующий день неприятно и трудно было вспомнить им. Они, не подозревая о том, оказались (с этой своею выпивкой и разговором) на том бессмысленном островке в общем океане осмысленной и целенаправленной человеческой жизни, на который не то чтобы случайно занесла их судьба, но на котором неизбежно оказывается всякий, как только отрывается от привычной для себя сферы деятельности — по собственной ли, по чужой ли воле. Павел, привыкший у себя в деревне к конкретным делам, а потому и к конкретным разговорам, относившимся только к делу, был теперь вне сферы этой своей привычной обстановки; он был возбужден, был как будто совсем другим человеком и, сознавая, хотя и смутно, это свое неестественное состояние (и, главное, не умея привести в порядок все свои московские впечатления), не мог ничего поделать с собой и говорил, говорил о том общем, о чем он не умел и пе знал, что надо было сказать, и был, если бы Екатерина и дети со стороны теперь посмотрели на него, смешон и глуп в этих своих суждениях. Он чувствовал лишь, что надо было противостоять в чем-то своему московскому родственнику, и противостоял, во всем и решительно не соглашаясь с Сергеем Ивановичем.

— Ты мне брось нахваливать деревню, как этот самый тот корреспондент, который пришел, увидел, победил. И мы книжки читаем, грамотны, — говорил он.

— Что ж, над Москвой одно солнце, одна роса, а над Мокшей другие? Ты брось это, брось, — через минуту снова говорил он.

Точно то же почти, что с Павлом, происходило и с Сергеем Ивановичем. Привыкший всегда мыслить категориями общими, то есть распоряжаться судьбами других людей (как было на фронте и было после войны, пока командовал полком), он в силу новых для него обстоятельств жизни должен был перенести всю свою энергию деятельности теперь на себя: он, как и Павел, но не на день, а на годы был как бы пересажен из привычной для себя почвы в непривычную, где, кроме писания мемуаров, не было куда приложить ум и руки, и он никак не мог освоиться с этим изменившимся для него положением. Он, как глубоководная рыба, вынесенная течением на мель, суетился и барахтался на этом мелководье, давно уже ища выхода из него, и в старании своем высказать теперь то конкретное, что так ли, по-другому ли, но вернуло бы его в привычную для него стихию жизни (то есть к полезной для общества деятельности), он был так же, как и Павел, неестествен, смешон и глуп.

— Перед тобой луг, ты скосил его и ты чувствуешь, что сделал дело, — говорил он, возражая Павлу.

— Разные, разные и роса и солнце! — решительно повторял он, не соглашаясь с этим мнением шурина.

Уже в одиннадцатом часу, к удивлению Сергея Ивановича (и Павла, не знавшего ее), пришла Никитична и прервала разговор.

Как только она вошла — в старушечьей своей юбке и со спокойствием на лице и в движениях (дверь открыл ей Сергей Иванович), — во всей коростелевской квартире будто прибавилось свету. Она как бы внесла с собою в дом частицу той народной жизни, в которой люди, подобные ей, умеют, несмотря ни на какие перемены, устойчиво судить обо всем. Вместе с тем как она ежедневно смотрела телевизор и слушала радио, вместе с тем как она общалась (в силу своего профессионального дела, дававшего заработок ей) с самыми разными людьми и знала из разговоров с ними, что все теперь делается по-научному и что без научного подхода не было бы того, что было вокруг (что было для Никитичны сборные панельные дома, быстро, как грибы, выраставшие вокруг Москвы), она видела во всей этой менявшейся жизни лишь то, что менялась как будто только одежда, снималось одно платье и надевалось другое, но что душа человеческая, вернее те нравственные понятия, о которых так часто говорят и пишут теперь, — душа оставалась неизменной и, как и во все времена, нуждалась в добре и утешении. "Что млад, что стар — всяк ласку любит", — говорила она, не умея лучше выразить то, что она понимала; а понимала она, что, какие бы посты люди ни занимали, всем одинаково тяжело бывает в горе и одинаково всем нужно бывает доброе слово, за которое — трудно ли произнести его! — люди бывают готовы отдать все. С этой своей меркою она прилаживалась и к Сергею Ивановичу, приходя к нему.

— Из деревни? — сейчас же спросила она, взглянув на Павла (главное, взглянув на его костюм). — Свояк?

— Да вот повидаться приехал, — как-то оправдывающе сказал Сергей Иванович. — Решили по чарочке.

— Где по одной, там и по второй и по третьей, да поди уж хватит, нагрузились. — Она налила в чайник воды, поставила на плиту и пошла постелить им постели; затем, вернувшись, с властной бесцеремонностью, с какой, она знала, только и следует обращаться с подвыпившими людьми, убрала со стола бутылки и рюмки и, сказав: "Как ровно сердце чуяло, дай, думаю, зайду, а ведь она, — она чуть придержала поднятую над столом бутылку, — что образованного, что необразованного одинаково дурит", — сказав это, принялась накрывать к чаю стол.

Она знала, что всякий пьяный разговор есть разговор бессмысленный и что из того, что говорится во время застолий, ничего затем невозможно бывает приложить к жизни; и потому она не прислушивалась, что (уже за чаем) продолжали еще доказывать друг другу Сергей Иванович и Павел. Они решали проблемы (будто и в самом деле что-то может зависеть от того, как сказать о том или ином деле), тогда как Никитичне, которая от рождения, как ей казалось, и до этого своего преклонного возраста была в одной и той же своей среде жизни, не меняя понятий о ней и не забивая себе голову ни тем, как выращивать хлеб (выращивали же его всегда и вырастят, и пока есть вокруг люди, всегда будет и хлеб!), ни тем, как добывать руду и строить машины (всегда это кем-то делалось и будет делаться!), ни разными политическими, нравственными и иными исканиями (там пишут, а здесь как жил всяк по-своему, так и живет!), — Никитичне не надо было думать об общих вопросах жизни; она чувствовала себя пристроенной в ней и, перенося это свое восприятие пристроенности на Сергея Ивановича и на Павла, видела сейчас перед собой лишь одну цель, чтобы уложить их спать. "Утро вечера мудренее", — думала она; и она бесхитростно, просто, как всякий убежденный в своей правоте человек, незаметно как будто для них делала все, чтобы угомонить их.

XIII

Павел и Сергей Иванович, как это часто бывает с подвыпившими людьми, всю ночь (словно они соревновались) надрывно храпели и, сами не слыша этого своего храпа, не давали заснуть Никитичне. Она ходила переворачивать их со спины на бок, возвращалась и снова ходила, и утром, невыспавшаяся, была молчалива, когда на кухне кормила их. Неразговорчивыми были и Сергей Иванович и Павел. Когда они теперь со стороны и совсем иными глазами смотрели на то, что было с ними вчера, спор их уже не представлялся им значительным: общее состояние жизни, что накануне занимало их, заслонено было теперь тем конкретным, что предстояло им сделать сегодня, и Павел то и дело доставал из кармана пиджака тетрадный листок, в котором рукою Екатерины по-школьному крупно было написано, что надо было для дома купить в Москве.

— Разреши-ка мне, что ли, — попросил Сергей Иванович. — Может, помогу чем. — Но прочитывая вслух, что было в памятке (названия и размеры вещей), показывал только, что он не знал Москвы и не представлял, где и что можно купить в ней.

— Да вы поезжайте в ГУМ, — наконец посоветовала им Никитична, слушавшая их. — Там есть все, а чего нет, так и ноги обобьешь, а не сыщешь.

Сама же она не хотела браться за то дело, которое. не предвещало ей выгод. Проводив Сергея Ивановича и Павла, она позвонила по телефону, набрав номер, который надо было набрать ей, и поехала затем по тому адресу, куда еще накануне (и где был покойник) через свои установленные связи была приглашена, и была довольна, что день не пропадал для нее даром и что, как было передано ей, шла она не в бедный, а в благополучный, обеспеченный дом. "Постараться… да что же не постараться, ежели надо", — думала она и посматривала на небо, которое с ночи еще свинцово набухало обложным осенним дождем. Никитичну беспокоило не то, что неприятно будет по дождю выносить гроб и хоронить покойного (день и час похорон, она знала, изменить нельзя), но беспокоило другое — что она не прихватила, выходя из дому, ни плаща, ни зонтика для себя, и прикидывала теперь в уме, что можно было предпринять ей.

Но дождя в этот день не было, а был только тот резкий переход от тепла к холоду (от лета к зиме), тот каприз погоды, о котором синоптики говорят, что образовался такой-то и такой-то новый циклон или антициклон и изменилось давление; но для Сергея Ивановича и Павла, которым объяснение это не давало ничего и которые, как и большинство людей, находили в такой перемене лишь то, что им лучше или хуже дышится и работается в этот день, — для Сергея Ивановича и особенно для Павла, только что (накануне) видевшего солнечной и праздничной Москву, было теперь как-то неуютно и зябко в ней. Флаги и транспаранты, развешанные в честь недавних торжеств, были уже сняты, и всюду — и на Красной площади и на прилегавших к ней улицах и площадях — проступало то будничное однообразие, которое в пасмурный день бывает всегда особенно заметно. Заметно оно было и Сергею Ивановичу и Павлу. Попав (от проспекта Маркса) в тот постоянный поток людей, который тянулся к ГУМу, и вместе с этим потоком вступив в само здание ГУМа, разделенное на линии, этажи, переходы и мостики; попав, главное, в сутолоку всех этих выбиравших, что купить им, сотен тысяч (в большинстве приезжих) людей, Павел, как, впрочем, и Сергей Иванович, столкнувшись с этим естественным будто, но неприглядным в своем внешнем проявлении миром потребительства, до такой степени растерялся, что готов был отказаться от покупок, лишь бы только выбраться из этого вавилонского, как он назвал ГУМ, столпотворения. Несмотря на то что на улице было свежо, сыро, в ГУМе было душно от скопления покупателей, с сумками и заплечными мешками атаковавших прилавки. Павел тоже был с мешком, в который он складывал покупки, и когда все уже наконец было сделано и он вместе с Сергеем Ивановичем направился к выходу, он чувствовал себя более усталым и вспотевшим, чем на лугу или на пшеничном поле, где он с утра и до вечера водил комбайн.

"А говорят, что у нас безработных нет. Но кто же эти? Что они делают и что производят?" — думал Павел, с наивностью многих полагая, что в то время как сам он был в ГУМе по делу, остальные не могли и не должны были иметь того же нужного им дела здесь; и он с удивлением смотрел (уже выходя из ГУМа), как залатывалисъ выскобленные подошвами проеды в мраморных ступеньках входных лестниц. "Сколько же люду должно было пройти, чтобы прошаркать так", — затем не раз и вслух и про себя говорил он, вспоминая эти подошвенные проеды на мраморе, так поразившие в этот день его.

Пообедали они в гостинице на этаже и затем укладывали покупки и разговаривали о тех простых житейских делах, о которых ни во время вчерашней встречи, ни сегодня, пока ходили по ГУМу, не удалось поговорить им. Уезжал Павел вечером один (вся пензенская делегация уехала еще накануне), и проводить его, кроме Сергея Ивановича, пришел Борис с другом Матвеем. В Мокше Сергей Иванович так редко видел Бориса, что не успел сложить о нем какого-либо определенного мнения. Он думал о Борисе так же, как думал о всех других детях Павла, что они умны, уважительны и послушны и что можно только радоваться, глядя на них.

Но когда теперь на перроне Казанского вокзала (откуда уезжал Павел) увидел Бориса (и увидел Матвея, с отчужденным выражением вставшего в стороне), мнение Сергея Ивановича сейчас же изменилось, и он почувствовал, что будто столкнулся в Борисе с тем же странным и чуждым миром, с каким сталкивался в Наташе, не понимая его. Он сказал о своем впечатлении Павлу и затем переживал, что поступил так; но, переживая, вместе с тем испытывал то сладостное удовлетворение (что шурина захватили эти же жернова!), которого не мог унять в себе и которое как раз и. заставляло молча наблюдать, как Борис держался перед отцом и разговаривал с ним.

— Ну так я пойду, пап, — то и дело говорил Борис, оглядываясь на Матвея, на которого Павел, только раз посмотрев, не обращал внимания, но за которым незаметно будто, будто искоса (понимая его миссию, для чего он был взят Борисом) наблюдал Сергей Иванович. — У нас вечер, мы договорились, — продолжал настаивать Борис.

Он не то чтобы стеснялся отца или не хотел побыть с ним (обо всем домашнем было уже переговорено вчера), но мир интересов Бориса, ставшего студентом и жившего теперь в Москве, — мир этот, отдаленный от прежнего, деревенского, был иным и состоял не только из соблазнов свободы и возможности развлечений; мир этот для целеустремленного и цепкого к жизни Бориса состоял прежде всего из соблазна той перспективы дипломатической деятельности, к которой он готовил себя. Он расширял круг знакомств и был в том возбужденном состоянии (как это часто бывает с молодыми людьми, принимающими поверхностное и ложное за настоящее), когда ему казалось, что он уже вошел в атмосферу той своей будущей жизни, где ценились в человеке совсем иные качества, чем в деревне; и он торопился отделить себя от деревенского прошлого, мешавшего ему вполне ощутить себя своим в этом новом для него обществе.

Павел любовался сыном и не замечал перемены в нем; единственное, что хотелось ему — подольше побыть с сыном, и он отыскивал новый и новый предлог, чтобы задержать его. Сергей Иванович же, находившийся под впечатлением своих осложненных (и невысказанных) отношений с дочерью, думал, поглядывая не столько даже на Бориса, сколько на Матвея: "Отца проводить — и уже в тягость. Что же святого у них?" С точки зрения Сергея Ивановича, суждение это должно представляться верным. Но с точки зрения Бориса и Матвея, то есть молодых людей, начинавших жизнь, оно не могло быть верным. Им непонятны и чужды были проблемы, занимавшие их отцов (предков, как московская молодежь пренебрежительно отзывалась теперь о своих родителях); они не хотели видеть и признавать то, что как эстафету старшее поколение, не сумев или не успев решить, намерено было передать им; они, как всякая молодость, жили иллюзиями распахнутых во все стороны перед ними дверей, иллюзиями доступности и возможности всего, отдаленно даже не представляя себе, что настанет время, когда с подобной же эстафетой нерешенных проблем они сами окажутся перед новым поколением, которое так же не захочет их нерешенное принять от них.

— Так мы пойдем, пап, — снова проговорил Борис, оглядываясь уже не только на Матвея, но и на Сергея Ивановича, как бы прося поддержки его.

— Ладно уж, ступайте, ступайте, — наконец согласился Павел. — Вот уже и своя жизнь у них, — затем проговорил он, обращаясь как будто к Сергею Ивановичу, но в то же время, заметив обернувшееся лицо сына, ответно улыбаясь и махая рукою ему. — Круговорот природы, жизнь, — заключил он, когда Бориса и Матвея совсем уже не стало видно в толпе. Желание вывести детей в люди, то есть то, что Павлу как деревенскому человеку всегда представлялось главной целью жизни и теплом в трудные минуты согревало его — все не так будут жить, как я, а лучше! — оборачивалось теперь грустью и тревогой за сына.

По перрону между тем было объявлено об отправлении поезда, и проводница в форменном берете и со свернутым зеленым флажком в руке (из того вагона, в котором должен был ехать Павел) предупредительно сказала Павлу, что пора прощаться и заходить.

— Ну, — произнес он, обнимая Сергея Ивановича, — рад был повидаться с тобой.

Сергей Иванович в ответ обнял шурина, и Павел почувствовал на спине вместо ладони укороченный обрубок его руки.

— Так ты подумай, — сейчас же сказал он Сергею Ивановичу. — Что ты будешь один пропадать здесь, приезжай, места хватит. Как надумаешь, так и приезжай, Катя только довольна будет, — добавил он, о чем уже говорил ему, когда предлагал оставить Москву и переехать в Мокшу.

XIV

Ожидание перемен в экономической и общественной жизни Е споры о них (и ложные и настоящие), продолжавшие осенью 1966 года поглощать внимание людей разных профессий, не только не занимали Дементия Сухогрудова (как, впрочем, и многих других подобных ему так называемых технократов, которые в силу новизны своего дела не были связаны с корнями и традициями народной жизни), но представлялись смешными и нелепыми, когда он слышал о них. "Хозяин? Да это и есть хозяин!" — говорил он, сознавая себя хозяином той огромной стройки, которой он руководил. Он не спрашивал себя, для чего ему надо было прокладывать газопровод, для чего надо было бурить и добывать газ и к чему все это в конце концов приведет впоследствии; он просто знал, что все это было нужно, что у строительства был жесткий график, нарушить который он не имел права, и вся деятельность его сводилась к тому, чтобы положенное число труб, механизмов и людей было доставлено в срок и в положенное место и чтобы люди там, на местах, не испытывали определенных трудностей и не срывали дело. Деятельность его была деятельностью распорядителя (организатора, как принято говорить теперь), которому надо было обо всем помнить и всюду поспеть, чтобы где советом, где добавлением техники и людей подогнать дело. И дело это поглощало его. Ему некогда было оглянуться и подумать, что он делал, и если он сталкивался с проблемами, то проблемы эти не только не вступали в противоречие с какими-то общими и устоявшимися уже условиями хозяйствования (как это, к примеру, происходило в сельском хозяйстве), но требовали лишь инженерных поисков и решений.

Управление строительством было размещено в Тобольске, и естественно было бы, если бы Дементий, забрав жену и детей, перебрался с ними туда, где он теперь работал. Но этого не произошло; и не только потому, что не захотела Виталина. Дементий, в сущности, как требовали того обстоятельства, но, главное, в силу своего характера почти все время был в разъездах: вылетал то в Тюмень, то в Москву, где нужно было согласовать или пробить что-то, и будь Виталина с ним в То-больске, видела бы его не чаще, чем видела теперь у себя в доме. Он, как и прежде, приезжал неожиданно, окруженный кольцом служебных забот (кольцом успехов, которые вызывали в нем только желание приумножить их), и сейчас же невольно старался приобщить к этим своим успехам жену и тещу, сам становясь как бы в центр, а женщинам предоставляя право любоваться им.

— Мы делаем то, о чем еще пять лет назад подумать было нельзя, — произносил он, позволяя себе в разговорах с ней переходить на этот возвышенный слог, чтобы произвести впечатление, тогда как с Кравчуком и Луганским, с которыми он работал, он говорил по-другому. Их не надо было удивлять и примирять с жизнью, они были единомышленниками его, были теми же, только чуть меньшего масштаба, технократами, в сознании которых точно так же уживались, не мешая друг другу, мир служебный, который был беспределен, и мир домашний, в который они, как и Дементий, входили лишь время от времени, как входят иногда в старый сарай, в котором (по памяти) могут еще находиться какие-то нужные вещи.

— Что нас губит, так это погода, — в следующий (очередной) свой приезд говорил он жене. — Так затянулось тепло, так безобразно затянулось, что просто не знаю, что делать. — И он то возбужденно ходил по комнате, то останавливался возле окна и смотрел сквозь него, то, повернувшись к Внталине, повторял то, о чем только что говорил ей.

— Людям в радость, а тебе лишь бы навыворот, — вставляла свое Анна Юрьевна. Она была недовольна зятем, что он неделями не бывал в семье, и чаще, чем прежде (и по поводу и без повода), старалась хоть чем-то уколоть его. — Людям хлеб убрать, картошку с полей свезти. — Хотя она, всю жизнь проработавшая машинисткой в исполкоме, говорила теперь лишь то, что, она слышала, говорили в очередях другие, но она вкладывала в эти слова своп смысл, который следовало понимать так: "Во всех семьях отцы как отцы, а в нашей все в бегах, все куда-то за ворота". И она торжествующе смотрела на Дементия.

— Вот и пусть у того голова болит, кто занимается хлебом, а у меня свое дело. И какое, какое! — добавлял он, как будто уже по интонации, как он произносил "какое!", должно было быть ясно, как значительно то, чем он руководил; он словно сам, взявшись за один конец газопровода, как баржу на канате, тянул его.

"А они еще чего-то хотят от меня. Да влезли бы в мою шкуру", — возмущенно говорил он, мысленно (и одновременно) отвечая и Виталине и Анне Юрьевне. Он теперь еще сильнее был убежден, что напряженная, деятельная жизнь, какою он живет, есть крест, выпавший на долю нести ему, и что все окружающие (что для него было — все домашние) должны понимать и ценить это; он работал для того, как он думал, чтобы другие (те же домашние имелось в виду) жили в достатке, и недоумевал, как можно было, живя за счет его, быть в то же время недовольным им. "Давай поменяемся местами, — предлагал он Виталине. — На всем готовом, ха, да я бы не знаю что отдал, чтобы не думать ни о чем". Ему казалось, что он предлагал искренне, потому что ни о какой действительной замене, он знал, не могло быть и речи; отнять у него его деятельность было нельзя, и он хорошо сознавал это; но постигнуть, что такая же своя деятельность могла быть у кого-то еще (то есть у домашних), было выше его сил, и он лишь с удивлением повторял: "На всем готовом — что же им еще? Ну что?"

Но этого еще, что было их духовной жизнью, как раз и не хватало им. У Анны Юрьевны круг ее забот по-прежнему ограничивался детьми и кухней (и еще этим беспокойством за дочь, что та несчастна в замужестве). У Виталины же после тех памятных переживаний, когда она осталась ночевать у крестной и муж возмущенный и злой пришел за ней, было так пусто на душе, что ей казалось, будто она не ходит, не ест, не пьет, а лежит, обложенная ватой (как обкладывают ватой недоношенных детей), и то, что с ней будет, зависит не от нее, а от умения, воли и благородства тех, кто взялся ухаживать за ней. Она понимала, что она не могла изменить свою жизнь, но пугало ее не то, что она останется одна, а что надо будет объяснить свой поступок. Но как объяснить его, когда все знают, что муж ее занят государственными делами, то есть заботами об общем благе, а она требует этого блага для себя.

Как же она будет выглядеть перед всеми? И она думала, что, может быть, он и в самом деле не виноват, а виновато что-то другое, что заставляет его быть таким.

— Вот именно, — успокаивала ее тетка Евгения, когда Виталина приходила с этим своим сомнением к ней. — Мужчина есть мужчина, вошел в силу, во вкус, за работой и себя забудет, а перебесится, отойдет — и ты тут как тут, рядом. Ты проще смотри на все, проще, — говорила она, прикладывая к заботам племянницы свою примирительную философию жизни. — У него свое, а ты свое найди, господи, да мало ли дел в доме! Когда я потеряла мужа… — И десятки раз повторенный ею рассказ, как она была оглушена, когда узнала, что муж ее ("А он был офицером", — не без гордости Добавляла она, как будто он был командиром Красной Армии, а не колчаковским поручиком) был расстрелян под Красноярском, — рассказ этот с обновленными подробностями обрушивался на Впталину.

— Но у меня другое, — говорила Виталина.

— Вот именно, и я говорю, — соглашалась тетка Евгения, подавая розетку с вареньем или чашечку с блюдцем и позванивая позолоченным браслетом об эту чашечку. — Ты займись своим, и он будет доволен, и ты.

И Виталина, прислушиваясь к советам крестной, незаметно для себя сначала обновила на окнах занавески, и ей понравилось это занятие, потом принялась обшивать сыновей и переустраивать все в доме и постепенно так увлеклась, что целыми днями иногда не вспоминала и не думала о Дементии.

Кроме тех часов, которые она проводила в поликлинике, принимая своих маленьких пациентов, и тех, когда ходила по вызовам, все остальное время отдавала дому, переставляя, перебирая, перекладывая и обновляя все в нем. Ей казалось, что надо было приобрести ковры, — и она записалась в очередь на них; ей хотелось непременно такого-то и такого-то оттенка гардины — и она обходила все магазины, пока не отыскивала то, что было нужно ей; она кроила и шпла, подхватив для удобства (и непривычно для себя) косынкою волосы, и была так естественна и уютна в этом своем домашнем наряде, что не только Дементий, по воскресеньям или вдруг среди недели приезжавший к ней, но и дети чувствовали происходившую в ней перемену, ласкались и льнули к ней.

И как раз в это время, когда все как будто начало успокаиваться и налаживаться в доме, Дементий неожиданно (и необдуманно, как он не раз говорил себе потом) привез из Москвы Галину.

XV

Он привез ее вечером и на следующее утро улетел в Тобольск, где ожидали его дела. Прибывала техника, прибывали люди, прибывали на баржах вагончики для трассовых поселков, и Дементий, не задерживаясь в Тобольске, выехал на трассу, на время забыв о домашних делах. "Уж как-нибудь сами разберутся там", — решил он, подумав о жене, Галине и теще. Ему казалось, что то доброе дело, какое он сделал, привезя сестру в Тюмень, нужно было только продолжить им (жене и теще), и не предполагал, чтобы могли возникнуть какие-то сложности.

Но сложностп возникли, и Дементию вскоре надо было возвращаться и разбирать их. Начались же они с того, что сосед Сухогрудовых Белянинов, живший в те дни холостяком (жена его, получившая травму, оперировалась в Москве и лечилась там), идя вечером с работы и увидев Галину, то есть незнакомую, прежде никогда не бывавшую здесь красивую и в трауре женщину, остановился и заговорил с ней; и по тому принципу, что горе обычно сближает людей, спросив, кто она, откуда и почему здесь, и сказав, хотя и коротко, о своем несчастье, пригласил зайти к себе и погоревать, как он представил это, вместе. Он пригласил ее как родственницу своих давних и хороших знакомых, соседей, и Анна Юрьевна впдела с крыльца, как он, придерживая за талию Галину, ввел ее в дом. Она сказала об этом Виталине, но та не поверила матери. Когда же на следующий и еще на следующий день повторилось то же и когда уже не только Анна Юрьевна, но и Виталина увидела, как сначала погас в окнах соседского дома свет, в то время как Галина была там, а потом через какое-то время снова загорелся и Галина вернулась уже в первом часу ночи, — сомнений в том, что происходило там, ни у Виталины, ни у Анны Юрьевны уже не было; они были потрясены и не знали, что делать. Утром Галина выглядела грустной и озабоченной, словно все еще была угнетена горем; она не снимала траура (что, она знала, шло ей с ее белыми волосами) и в трауре же вечером уходила к соседу; когда же возвращалась от него, на круглых щеках ее и в глазах, как ни старалась она оставаться печальной, играли краски жизни.

Она не говорила, для чего ходила к соседу, а Виталина и Анна Юрьевна не смели об этом спросить ее. Но между собою, когда Галины не было, вели тот разговор, пз которого более чем ясно было, как они относились к пей.

— Вот тебе и Москва и двоюродная сестрица… в горе. Шлюха! — возмущенно говорила Анна Юрьевна, не без намека напоминая Виталине о родственной связи ее мужа с Галиной. — Не успела сына похоронить, а уже бежит юбку задрать, нп стыда, ни совестп, тьфу! А к столу так куда там — королевой плывет.

Всю жизнь державшая себя в строгости и передавшая эту строгость дочери, Анна Юрьевна пе могла спокойно смотреть на распущенность Галины. Для нее непостижимо было, как можно пойти в дом к чужому мужчине (да еще будучи в трауре!), у которого есть жена и обязанности перед ней. "Вернется — тогда что?" — спрашивая будто себя, но, в сущности, обращая этот вопрос к Галине, рассуждала Анна Юрьевна. Она знала соседку как хорошую и порядочную женщину и с ужасом думала, как та теперь вернется домой. "Да и нам с какими глазами встречаться с ней? Если бы откуда-то, кто-то, мы пе знаем, пусть, их дело, а то от нас, пз нашего дома!" И она, давно уже искавшая повода выразить свое недовольство жизнью (что все домашнее, то есть черновое и неблагодарное, как надо было понимать, сваленное на нее, не ценилось и не замечалось в доме), — она почувствовала теперь, что повод был, и все свое наболевшее, соединенное с оскорбительным распутством Галины, готова была обрушить на Дементия. "Ты служи, делай, что тебе там положено, но и дом пе забывай" — было главным аргументом ее. Но Дементия, кому она собиралась решительно высказать все и, побросав ему под ноги фартуки и кухонные полотенца, с поднятой головой затем уйти от него (куда и что потом будет делать, она не думала об этом; ей важен был момент, когда она будет швырять фартуки и полотенца, важно было именно это минутное удовлетворение, так краспво рисовавшееся в воображении ей), — Дементия в доме не было, а перед глазами все время были только Галпна, позволявшая себе то, что невозможно было пережить Анне Юрьевне, и дочь, которая, как хозяйка, должна будто пресечь это, боялась прп ней вымолвить слово.

— Кто она тебе, что ты как пришибленная в доме? — говорила ей Анна Юрьевна, когда Галины пе было в комнате и когда дети, игравшпе во дворе, не могли ничего слышать. — Правильно говорят: что сестра, что брат — одиого поля ягода.

С Галиной Aннa Юрьевна была сдержанна, по с дочерью чувствовала, что можно было говорить ей все, и получалось, что недовольство жпзныо, какое собиралась высказать зятю, высказывала пока что дочери, доводя ее до слез и взвинчивая ее.

— Мама, по ты не права, — пробовала возразить Виталина. — Ты как будто хочешь развести нас.

— Что вас разводить, когда вы и так словно разведенные. Да чтобы я в твон годы… Чтобы мой муж со мной так!.. — выпрямляясь вся, говорила она. Она не считала себя той женщиной, которые всегда и во всем бывают правы, но всякий раз в разговоре, когда конкретное (о чем шла речь) было не в ее пользу, она переводила все на язык общих фраз, выгодных ей; но как только этот язык общих фраз становился против нее, опять возвращалась к конкретному, чтобы доказать свое. — Ему ни дети, ни ты — никто ему не нужен. Ты же сама только что бегала от него, не так разве?

— Прекрати, мама.

— А что изменится? Одна порода, святого-то все равно ничего нет.

— Мама, прекрати, прекрати!

— О господи, на что я потратила с вами жизнь! — И она замолкала и уходила, чтобы через час, вернувшись, снова начать разговор о зяте и его сестре Галине, обвиняя как будто только их, но на самом деле заставляя страдать Виталину с детьми.

Но внешне все в доме оставалось как будто спокойно, даже спокойнее, чем бывало всегда. Галина часами меланхолично лежала на диване в отведенной ей комнате — домашнем кабинете Демептия; у Анны Юрьевны находились дела на кухне, где она теперь пропадала целыми днями, а Виталина, не решавшаяся ничего предпринять до приезда мужа (ни звонком, ни телеграммой она пока не хотела беспокоить его), старалась как можно дольше задерживаться на работе, где легче было забыться ей; даже Сережа и Ростислав, любившие, как все дети, пошуметь и побегать по комнатам, будто переменились и притихли в ожидании чего-то, что, они чувствовали, должно было произойти в доме. Бабушка ласкала их теперь не так, как прежде, а с какой-то будто тревогой, что они уже сироты, брошенные отцом; что-то подобное, онп чувствовали, было и в ласках матери, и от этого передававшегося им предчувствия их будущего сиротства они начинали капризничать, плакать и только сильнее отягощали всем жизнь в доме. Внталпна по вечерам уходила к ним в детскую и до полуночи сидела у их кроваток, оберегая их сон. Глаза ее то наполнялись слезами, то высыхали и бессмысленно останавливались на каком-лпбо предмете, какой она, глядя на него, не видела и не воспринимала. Ее опять волновали те же вопросы (положение нелюбимой жены), какпо однажды уже занимали ее; она как бы шла теперь по второму кругу и чувствовала, что круг был шире, чем прежний, и что еще более неизвестно было, чем должно было закончиться все теперь. Ее мучили сомнения, что Дементий был неверен ей. Ей (с ее понятиями семейной жизни) страшно было признать это, страшно было представить, что Дементий, как и Белянинов, мог так же легко приводить к себе чужих женщин. "Он там один, и все может быть", — думала она. Она не хотела верить этому, но в то же время у нее теперь было больше оснований думать так. "Брат и сестра — одна кровь, одного поля ягода", — невольно подпадала она под ход мыслей матери. Затухшие было угольки прежнего недоверия к мужу она раздувала теперь в своей душе этой новой волной сомнений и мучилась и изводила себя; и в этом своем мучительном состоянии, не найдя ничего лучшего (освободиться от этих мучений), отправилась к крестной, чтобы посоветоваться с ней.

— Да как она смеет?! — выслушав все о Галине, возмутилась тетка Евгения. — Как она смеет в чужом доме?! И вы все там не можете урезонить ее? — Несмотря на возражения Виталипы, она решила сейчас же, не откладывая, пойти сама в дом к ним и уладить все. — Я удивляюсь Анне, я удивляюсь ей: столько самомнения, а как до дела, так нет ее. Идем, идем, и никаких разговоров, — продолжала она, беря сумочку и надевая то свое кримпленовое пальто, о котором, как его сшить, еще весной советовалась с Виталиной.

XVI

То соперничество, какое всегда было между Евгенией и Анной как между сестрами, в разное время их жизни то более обострялось, то приглушалось. За Евгенией было ее (когда-то, в прошлом) богатое замужество, дававшее ей право считать себя интеллигентной, а за Анной Юрьевной — ее ответственная, как она любила подчеркивать, работа в исполкоме, дававшая ей не меньшее право на ту же интеллигентность, но только иного, не барского, а пролетарского, демократического толка; и в соответствии с этим различным пониманием интеллигентности Евгения строила обычно разговор так, что то, о чем она хотела сказать, нужно было додумывать, то есть производить определенную работу мысли, тогда как Анна Юрьевна, не заботясь, будет или не будет затронуто чье-либо самолюбие, говорила прямо, что она думала. Они были как будто либо от разных отцов, либо от разных матерей, как это можно было заключить, глядя на них. Но несмотря на это, казалось бы, явное различие и на их выдуманную ими же самими интеллигентность, рознившую будто бы их, в минуты, когда затрагивались их жизненные интересы (как было теперь), все налетное как бы спадало с них, соперничество отходило на третий план и выдвигались вперед только те родственные чувства, которые всегда и надежно связывали их. Евгения готова была помочь Анне (как и другим своим сестрам), и Анна Юрьевна ответно была готова сделать то же.

С детства заложенное в них большой и дружной, в двенадцать душ, отцовской крестьянской семьей вдруг как бы пробуждалось и начинало действовать в пожилых уже теперь сестрах.

Анна Юрьевна сейчас же поняла, для чего пришла Евгения.

Сестры обнялись и, сказав друг другу те незначительные слова, какими они обычно обменивались при встречах, вошли затем в большую комнату и молча присели, оглядываясь на дверь, за котоРой была Галина. За дверью не было ничего слышно (Галина, видимо, еще не поднималась), хотя наступал как раз тот час вечера, когда она должна была, собравшись, пдти к соседу. Виталина тоже вместе с матерью и крестной была в большой комнате и с тем же выражением ожидания и напряженности, как и они, смотрела на дверь, словно все зло жизни, мешавшее ей быть счастливой, было заключено там, куда смотрела она. "Вот видишь, вот в чем все дело", — сейчас же появлялось в глазах Анны Юрьевны, едва она переводила взгляд на Евгению. "Да, разумеется, я согласна, в своем мы и сами разберемся, но только еще чужого не хватало нам!" — взглядом же отвечала сестре Евгения. В глазах же Виталины хотя как будто и нельзя было прочитать ничего определенного, но в них чувствовалась та же решимость довести все до конца, какую молчаливым видом своим выказывали мать и тетка. Все три женщины (по отношению к той, четвертой, что находилась за дверью) выступали теперь как судьи, разобравшиеся уже во всем и готовые вынести приговор; и приговор этот должен был быть беспощаден в силу тех обстоятельств, что судьи, то есть Анна Юрьевна, Виталина и ее крестная, считали себя каждая посвоему правой и безгрешной перед собой. Для Евгении то, что делала теперь Галпна, было так далеко в прошлом (да и было оправдано гибелью мужа), что она даже не давала себе труда вспомнить, было ли вообще с нею это. Если же и было, то, во всяком случае, как она сейчас же сказала бы, не так, не вызывающе-оскорбительно, а благородно, как всякая женщина наедине с собой думает о своем поступке. Для Анны Юрьевны, тоже жившей без мужа и тоже имевшей, как и Галпна теперь, возможность сделать это же, но не разрешившей себе этого, было особенно невыносимо сознавать, чтобы в ее доме позволялось что-либо подобное; то, что для нее было переступпть черту и представлялось безнравственным и потому невозможным, она видела, было, в сущности, просто, и эта-то простота, то есть упущенная ею самою возможность, сильнее всего задевала ее. "Пошла, вернулась и… ни в одном глазу!" — мысленно повторяла она. Почти то же, что и мать, испытывала Виталина. Всегда признававшая только одну возможную близость с мужчиной — супружескую (что было и законно и естественно) и считавшая немыслимой всякую иную, она, как и мать, была поражена тем, как это легко и просто делалось другими; и оттого, что она знала теперь, как это было легко и просто делать, но что она все равно не могла позволить себе этого, она не могла позволить этого и Галине. Ей казалось, что весь узел ее домашних проблем был сосредоточен на Галпне; она видела перед собой только один этот чужеродный и раздражавший ее предмет (как булыжный камень в наборе драгоценных и полудрагоценных камней, прежде красиво и в порядке лежавших перед нею), и ей не терпелось убрать этот предмет (то есть булыжный камень) и восстановить положение.

Но в то время как Анна Юрьевна, Евгения и Впталина — все трое сидели перед дверью, ожидая свою жертву, на которую должны были наброситься, смутно, однако, представляя, как будут делать это, Галпна даже отдаленно не могла предположить, что готовилось ей; заметив, что на дворе начало темнеть, она поднялась с дивана, на котором лежала, и, приятно чувствуя все свое отдохнувшее молодое тело, взяла со стола зеркальце и принялась смотреться в него. Для нее того вопроса, которым так мучились Анна Юрьевна и Впталипа с крестной, — вопроса этого не существовало вообще; после похорон сына (главное же, после того, как Лукин не приехал за ней) она чувствовала себя не нужной никому. Признать за собой вины она не могла, но в том, что она страдала, она находила удовлетворение, позволявшее ей хотя и бессмысленно, но спокойно смотреть на мир вокруг себя. Ей казалось, что она была мученицей, и роль эта не то чтобы нравилась ей, но утешала ее. Как мученица, она послушно за братом прилетела в Тюмень; как мученица, она с безразличием принимала холодное к себе отношение в доме брата; как мученица, она покорно согласилась на все, когда сосед пригласил ее, и допустила к себе с одной только той мыслью, что ей все равно, что в эту минуту было с ней.

Ей не хотелось сопротивляться. Она, казалось, даже не слышала, что говорил ей этот объявившийся на ее пути мужчпна, когда, подняв на руки, пес в спальню; она помнила только его дыхание и его губы на своих губах, щеках, шее и оголенных плечах. Она чувствовала, что была в каких-то властных руках, в каких она еще никогда не бывала прежде; и чувствовала, что это было совсем не то, что было у нее с Лукиным. Лукин теперь казался ей маленьким и бестелесным в сравнении с тем, как она чувствовала Белянинова. И чувство это, как она ни говорила себе, что ей все равно, что с ней, — чувство это снова и снова тянуло ео пойтп к нему.

"Жена… ну и что ж, что жена, — думала она теперь, разглядывая свое округлившееся за эти последние дни и опять похорошевшее лицо, на котором, несмотря на годы, ни в чем еще не проявлялись признаки старости. — Не я пошла, оп позвал". И она, закрыв глаза, невольно представила всю свою первую близость с ним. Она, не замечая того, уже загоралась этой новой для себя возможностью устроиться в жпзпп; она как бы увидела дверь, в которую можно было войти, оставив за спиной тот замкнутый корпдор, по которому она столько лет металась в поисках счастья; и она готовилась ринуться в эту дверь, прикпдывая лишь, сколько и какпх шагов нужно ей сделать до нее.

"У него дом и все в доме, что же мне еще будет надо? — поймала она себя на этой мысли и покраснела оттого, что подумала так. — А какая разница, что у пего есть и чего нет", — затем сказала она и, пристроив на письменном столе Дементия, на котором раздвинуты были все его книги и чертежи, свое зеркальце, принялась расчесывать волосы темп неторопливыми и размеренными движенпямп, какими женщины всегда любят прпхорашпвать себя; и, прихорашпвая, любовалась будто особенной, золотпстои теперь, при зажженном электрическом свете, красотою их. Да, опа все еще была красива, и она знала это; и знала, что могла еще на многое надеяться в жизни. Главным было для нее теперь выбор оружия для достижения цели, и оружием этим, опа бессознательно понимала, было ее теперешнее положение, когда она была в трауре. Оружием ее было нежеланпе ничего, и она видела, что именно этим она и нравилась Беляшшову; и опа надевала на себя теперь все траурное не с тем чувством, что помнила о сыне и печалилась по нему, но с иным — что это привлекало его. "Впкептий, да, ничего, звучпо", — думала она, расправляя на плечах черный кружевной шарф, чувствуя сочетание этого шарфа со спадавшими к нему белыми волосами и представляя взгляд, каким он от середины комнаты, когда она войдет, будет смотреть на пес.

Надев свои недорогие серебряные перстни, она еще и еще рач неторопливо оглядела себя; она как будто не спешила, и лицо ео было меланхолично; но вместе с тем ее охватывало желание поторопить события, и она вся жила этим чувством близости и основательности того (и именно теперь, когда она была свободна), что опа называла счастьем.

XVII

Гордая этой душевной работой, которая происходила в ней и заключалась именно в том, чтобы продолжать (при всем желании поторопить события) оставаться равнодушной ко всему, той же походкой, как она в день похорон вся в черном шла за гробом сына, она вошла в большую комнату. В комнате было светло, люстра уже горела, и Галина сейчас же увидела всех трех женщин, рядком сидевших у противоположной стены: Анна Юрьевна и Евгения — на диване, а Впталпна — на стуле, приставленном к нему.

Женщины ожидали ее, и Галина сразу же поняла это. Опа настороженно посмотрела на них и улыбнулась той своей защитной улыбкой (когда ей нечего было сказать), какою обычно обезоруживала настроенных против себя.

— Что-нибудь случилось? — спросила она, чувствуя, что надо было все же сказать что-то.

Женщины, еще минуту назад готовые обрушиться на нее, теперь, когда она была перед ними, только молча и неловко смотрел и на нее. То недовольство, какое они, пе видя ее, высказывали о ней (как об отвлеченном предмете), — недовольство их было как бы приглушено в них чистым, невинным взглядом Галины. По выражению се лица и по всему виду ее невозможно было даже предположить, чтобы что-то дурное, порочное было в пей. Волосы ее, спадавшие на плечи, были так опрятно причесаны и так естественно все другое было на ней, что при самом придирчивом отношении к пей нельзя было бы сказать о ней, что она принарядилась для кого-то. В ней все казалось простым: и кофточка с наплывными продольными складками, и в меру укороченная и с боковыми разрезами юбка, приоткрывавшая (чуть выше колен) ее красивые в темном капроне ноги, и шарф, лежавший на плечах так, что вотвот должен был упасть и не падал, зажатый оголенными и светлыми (под этим шарфом) руками, а недорогие серебряные перстни на пальцах только усиливали это общее впечатление простоты и естественности. И все это траурное не то чтобы пе выглядело траурным на ней, но просто не могло восприниматься таковым; лицо ее как будто изнутри было озарено каким-то особенным светом жизни, и Евгения первой заметила и поняла причину этого света.

Но вместо того чтобы еще более оскорбиться (что было бы естественно для этой минуты), она только со странным чувством тайной и запоздалой зависти оглядывала ее. "Господи, она еще так молода, так красива и так умеет подать себя", — невольно и не столько подумала, сколько почувствовала это в Галине Евгения.

Она со своим врожденным (в чем опа была убеждена) пониманием красоты и интеллигентности (или, как опа еще толковала это, пониманием хорошего тона, вкуса и хороших манер) уловила ту незримую черту, которая всегда есть между женщиной столичной и женщиной провинциальной. Евгения уловила эту черту не только в умении одеться (просто и со вкусом, так, что самые дорогие провинциальные наряды сейчас же выдают себя), но, главное, уловила ту нравственную свободу, когда все осудительное не только не кажется осудительным, но, напротив, представляется обычным, естественным, житейским. "Я могу пойти к нему и могу позволить себе это, и что тут плохого, что вы посмеете возразить мне?" — читала она в глазах Галины; и она не то чтобы была вполне согласна с ней, но чувствовала себя обезоруженной перед этой убежденной правотой Галины.

Виталина тоже молчала, и ход мыслей ее был почти тот же, что и у крестной. Как ни была она ослеплена ненавистью к Галине, но что-то иное, что возвышалось над этой ненавистью, руководило теперь ею; и этим возвышавшимся было признание того, что Галина умела подать себя. "Вот что нужно мужчинам, им нужен этот эффект", — думала она, невольно сравнивая себя с Галиной и перенося все на Дементия. Она точно так же, как и крестная, уловила эту разделяющую черту, по одну сторону которой была она, Виталина, со своей провинциальной строгостью к себе и порядочностью (и своими еще более провинциальными советчицами — теткой Евгенией и матерью), а по другую — Галина и весь тот заманчивый (как он преподносится иногда в так называемых психологических фильмах, в которых под видом разного рода романтических страстей облагораживается самая беспардонная пошлость или негодяйство) мир кипучей столичной жизни. Она уловила в Галине то, что в обычном толковании должно было означать умение понравиться мужчинам; и хотя это в глазах Виталины было осудительно и она никогда бы не разрешила себе пользоваться таким умением, по вместе с тем она ничего не могла теперь сказать Галине. Простая и убежденная правота ее, по каким-то незримым будто связям передававшаяся Виталине, подавляла и заставляла сидеть молча. Она даже не оглядывалась ни на крестную, ни на мать, а смотрела лишь на Галину как на явление, открывшееся ей.

Анна Юрьевна же молчала потому, что молчали Евгения и Виталина. Почувствовав, что что-то будто переменилось в настроении их (как если бы только что нависавшая грозовая туча, не пролившись дождем, свалилась за горизонт), но пе понимая причины этой перемены в настроении сестры и дочери, она недоуменно и торопливо переводила взгляд от них на Галину и от Галины на них. Простота в одежде Галины не могла обмануть ее. Умение держаться и умение подать себя, что принималось Евгенией как интеллигентность, вызывало у Анны Юрьевны лпшь недоверие, по которому она судила о людях. В ее понимании это было притворством, и она (как она думала теперь) насквозь видела это притворство в Галине. "Только что похоронить сына! — не выходило из ее головы. — Вот пример, вот подарок семье", — переводила она на Демептия. Считавшаяся между сестрами (и особенно Евгенией) безвольной, не умевшей постоять за себя, она между тем не только не признавала в эти минуты никакой правоты за Галиной, но еще резче (в душе) осуждала ее.

— Вы не хотите сказать мне? — между тем снова проговорила Галина, нарушая тишину и чувствуя (по этому именно молчанию женщин), что случилось что-то, что касалось ее. "Но что может еще произойти кроме того, что произошло? — подумала она, имея в виду смерть сына и разрыв с Лукиным. — Ах, мне все равно, что еще может дурного быть для меня". И она, пожав плечами, направилась к выходу, распрямляясь вся под взглядами Анны Юрьевны, Евгении и Виталины.

Ей не только не пришло в голову, что дурным было то, что она собиралась теперь сделать, то есть ее свидание с Беляниновым и близость с ним (почему это, что приносит ей радость, должно быть дурным?), но она искренне удивилась бы, узнав, что это, что было ее личным делом, могло стать предметом для какого-то разговора пли объяснения.

Женщины проводили ее взглядом и еще минуту сидели молча, не зная, что сказать друг другу. Затем Анна Юрьевна подошла к окну и, отогнув занавеску, принялась наблюдать за крыльцом соседского дома.

— Ну вот, пожалуйста, вот полюбуйтесь, — сказала она, обернувшись к Евгении и дочери и приглашая их взглянуть на то, на что смотрела она. Из окна было хорошо видно, как высокий крупный мужчина в белой рубашке с расслабленным галстуком и подтяжками поверх этой рубашки, обняв Галину за талию (точно так же, как накануне и еще накануне), вводил ее в дом.

Когда все трое отошли от окна, всем было неловко оттого, что они подглядывали за чужой жизнью. Евгения не смотрела ни на Анну Юрьевну, ни на Виталину и опускала глаза. Анна Юрьевна тоже что-то суетливо принялась поправлять на себе. У Виталины же было такое чувство, словно она сильнее, чем Галину, ненавидела сейчас мать и крестную за это затеянное ими подглядывание.

"Вечно лезет, куда не нужно, п… в мою жизнь", — подумала она о матери. Она вышла из комнаты и весь вечер занималась с детьми, стараясь отвлечься от мыслей, которые угнетали ее. Главное для нее было не в Галине, а в том, как легко людьми делалось это.

Она переносила все на общую жизнь (и на мужа, которого и без того подозревала в неверности), и у нее опускались руки от бессилия противостоять этому, что в воображении рисовалось ей. "А я мучилась, я-то дура", — говорила она себе, в разбросанности чувств и мыслей не находя прежней и ясной целостности, ради которой она жила; и она, как ей казалось, не хотела теперь никого ни видеть, ни знать — ни мать, ни крестную, ни мужа, который представлялся ей теперь в роли Белянинова, в рубашке и подтяжках вводившего к себе женщин. "А я дура, я-то дура", — продолжала она, невольно (и каждую минуту) как бы прислушиваясь к тому, что должно было делаться в соседском доме, где была Галина.

— Приди хоть чаю выпей, — звала ее мать, сидевшая с Евгенией на кухне.

Забывшие о всегдашнем своем соперничестве, сестры говорили в, этот вечер о том, что им было предпринять в связи с поведением Галины; и обе они, как и Виталина, поминутно мысленным взглядом были обращены к соседскому дому. Им не надо было напрягать воображение, чтобы представить, что происходило там; и когда теперь перед глазами их не было предмета их осуждения, то есть Галины, они опять были откровенно возмущены ею.

— И он-то, он тоже хорош, — говорила Евгения, которой все же по впечатлению ее от Галины не хотелось всю вину перекладывать на нее.

— Да что он, что о нем? Разве мы с тобой могли позволить себе такое в наше время? — разомлевшая и подобревшая за чаем, отвечала ей Анна Юрьевна.

Они как будто снова ждали Галину, чтобы высказать ей все свое возмущение ею, но когда она вернулась, только проводили ее взглядом и молча и понимающе затем переглянулись.

Но так ли, иначе ли, а надо было что-то предпринимать, и Евгения на другой день, переговорив только с Анной Юрьевной (и не посоветовавшись с Виталиной), направила в Тобольск телефонограмму, чтобы Дементий срочно выезжал домой.

XVIII

Дементий прилетел сразу же, утренним рейсом, и направился не домой, а в поликлинику (телефонограмма была за подписью Виталины), где намеревался застать ее. Еще более как будто обросший и похудевший за эти дни, пока с Кравчуком и Луганским объезжал трассовые поселки, и во всем том своем таежном виде, то есть в сапогах, свитере и брезентовом плаще с утепленною подстежкой, как было удобно и привычно ему среди строителей, он гулко прошел по коридору к двери, за которой была Виталина, и, не спрашивая, можно пли нельзя войти в нее, решительным толчком, как человек, имеющий позволение на все, открыл ее. "Разместились тут по кабинетам и дергают занятых людей", — было на его лице это давно уже усвоенное им выражение, с каким обычно начальство производственное входит к начальству чиновному, занятому непроизводительным трудом. Он забыл, что входил к жене, а не к чиновному начальству, и только когда увидел Виталину, всю в белом сидевшую за столом и осматривавшую мальчика, которого мать держала на коленях, выражение лица его изменилось, потеплело, он, улыбнувшись, подошел к столу и поднял с пола ложечку, выпавшую из рук Виталины, которой та прижимала язык мальчику.

— Ну здравствуй, — затем сказал он, всем своим заросшим, бородатым лицом наклоняясь к пей, целуя ее в щеку и смущая ее.

— Ты что, ты что, у меня прием, — с ужасом будто, но с той интонацией радости, что он приехал и пришел к ней, какую она не могла скрыть, проговорила Виталииа. — У меня же прием! Вы извините, это мой муж, — сказала она женщине, продолжавшей держать на коленях ребенка и с удивлением и возмущением (вместе с мальчиком) смотревшей теперь на Дементия.

— Да, извините, — поддержал жену Дементий, повернувшись к женщине с мальчиком и улыбаясь им так, что на него нельзя было обидеться. — Когда освободишься? — тут же спросил он Виталину.

— До двух, как всегда, а потом на вызовы.

— На вызовы, попроси, пусть подменят, а к двум я приду, жди. — И он так же неожиданно, как появился, вышел от Виталины, оставив ее в растерянно-счастливом состоянии, в каком она давно уже не чувствовала себя.

"Что с него, как мальчик, ничего не понимает", — подумала она, не помня в эту минуту, что она думала о нем вчера; он вроде бы ничего особенного не сказал сейчас ей, ничего особенного не сделал; он и раньше, хотя и редко, так же неожиданно приходил на работу к ней; но вместе с тем в душе Виталины произошло то какое-то неуловимое движение (в то время как Дементий, наклонясь, целовал в щеку ее), по которому она не то чтобы поняла, но точно знала, что он любит ее. "Он неисправим, нет, он всегда был и останется таким", — так будто осуждая, но, в сущности, радуясь тому, что он такой, и оправдывая и прощая его, мысленно проговорила она с улыбкой, уже не сходившей с ее лица, принялась снова осматривать мальчика.

— Вы уж извините, натопчется по тайге и, как дикарь, ничего не понимает, — прижимая ложечкой язык мальчику и заглядывая ему в рот, опять сказала она о муже (совсем не то, что она сейчас думала о нем).

Дементий же, прилетевший в Тюмень не только затем, чтобы узнать, что случилось с Виталиной, прямо от нее направился в областной комитет партии. У него была масса своих дел, которые надо было решить ему, воспользовавшись этим приездом, и он даже забыл спросить у Виталины, для чего она вызывала его. Она была на работе, была, как ему показалось, веселой, и этого было, достаточно, чтобы уже не думать о ней. "Какие-нибудь домашние пустяки, которые сами собой и давно, наверное, решились". И пустяки эти уже не интересовали его. У него была армия людей, которыми надо было руководить, было огромное, от горизонта до горизонта, пространство с опорными пунктами и передвижными поселками, то есть вся та прокладывавшаяся им по тундре и болотистому мелколесью трасса газопровода, которую он постоянно как бы держал в воображении, мысленно обозревая и чувствуя ее, как он чувствовал теперь плащ на себе с утепленной и жесткой подстежкой. В плаще было жарко. Оставив его в гардеробной, он в сапогах и свитере двинулся по устланному ковровой дорожкой обкомовскому коридору, отвечая на приветствия и приветствуя сам тех, кого считал нужным поприветствовать первым, и в то время как именно теперь на лице его должно было быть выражение:

"Разместились тут по уютным кабинетам", — выражения этого не было на его лице; под впечатлением ли встречи с Виталиной, на которую, как видно, и был израсходован запас этого обычного недовольства, или просто оттого, что шел не по вызову, а по своему желанию и потребности решить дело, Дементий живо и весело смотрел перед собой и на двери кабинетов с табличками, мимо которых проходил. Он снова был, как он сказал бы о себе, в том рабочем состоянии, в каком привычно и естественно было быть ему, и весь готовился к разговору, с каким намеревался войти к первому секретарю обкома.

Но у первого шло совещание и надо было ждать, когда оно закончится.

— А вы можете войти, — сказала секретарша, ходившая доложить о нем. — Там о Нижне-Обской ГЭС и скоро закончится. Войдите, если хотите.

— Как о Нижне-Обской? Разве вопрос этот все еще не решен? — Но секретарша не ответила ему, и он, приоткрыв дверь, тихо, крадучись, но все же обратив на себя внимание многих, вошел и сел на ближний попавшийся ему на глаза свободный стул.

Дементий хотя и не в подробностях, но был знаком с проблемой предполагавшегося строительства так называемой НижнеОбской ГЭС и был на стороне тех (из двух борющихся групп, двух взаимоисключающих мнений), кто решительно выступал против строительства этой гидроэлектростанции. Идея перекрыть Обь между Игримом и Салехардом сама по себе представлялась заманчивой и грандиозной. Нижне-Обская ГЭС могла бы дать такое количество дешевой электроэнергии (так нужной для освоения Сибири, как говорили проектировщики), что представлялась сказочной и непостижимой цифра, когда ее называли. Но при этом огромная часть Западно-Сибирской низменности с ее болотистым мелколесьем и разведанными по этому мелколесью запасами нефти и газа должна была оказаться под водой. Под водой должен был оказаться Самотлор с его уникальными возможностями, и нефтяники и газовики решительно высказывались против перекрытия Оби.

Дело было передано в правительственные инстанции и, казалось, было уже решено в пользу нефтяников и газовиков. Дальнейшая разработка проекта была прекращена. Но у авторов его (и у Министерства энергетики, выступавшего за осуществление этого проекта) вдруг обнаружились новые доказательства, говорившие о пользе перекрытия Оби, и затихшие было споры о том, нужно или не нужно строить Нижне-Обскую ГЭС, — споры эти вновь, возбуждаемые, с одной стороны, интересами государственного значения и, с другой — интересами личного престижа, всплыв на поверхность, захватили общественность. Демептий знал об этих спорах, но не знал о новых доказательствах, выдвигавшихся проектировщиками, и, прислушиваясь теперь к выступавшим (п к репликам этпх проектировщиков, защищавших уже не столько проект, сколько честь мундира), сообразительным умом СЕОИМ сейчас же понял, в чем было дело. Проектировщики предлагали здесь, в Сибири, применить опыт каспийских нефтяников и добывать нефть на затопленном Самотлоре. При этом отпала бы необходимость, как они утверждали, строить на трясинах дорогостоящие автомобильные дороги, а все грузы (и люди) доставлялись бы к местам работ на баржах и лодках. В доводах этих был свой смысл, на который и упирали авторы проекта, тогда как для нефтяников и газовиков, непосредственно запятых освоением Самотлора, то есть тех самых непроходимых болот, где увязали даже самые мощные тягачи и вездеходы, предложение это было пе только сомнительным, но представлялось неприемлемым вообще в силу именно тех прпчпн, что искусственно усложнялись и без того сложные условия разведки и добычи нефти. К спору были подключены ученые Сибирского отделения Академии наук. Прилетевшие в Тюмень из Новосибирска и ознакомившиеся с проектом, они присутствовали теперь на совещании, и Дементий, знавший многих из них, всматривался в их лица. "Что они скажут? — думал он. — На лодках края не освоишь". И он, уцепившись за это неудачное выражение "на лодках", которое, впрочем, более всего показывало нелепость выдвигавшихся аргументов, сам готов был включиться в спор. Ни о Виталпне, ни о каких прочих домашних делах, разумеется, он не мог думать в эти минуты; его захватили государственные категории, категории будущего, — и что могли значить в этом масштабном видении мира мелочные капризы жены, которой, впрочем, всегда чего-то (и почему-то) недоставало в жизни.

XIX

То, что происходило в этот день в обкоме, имело исторический интерес. То, что в те же часы и минуты происходило в доме Доментпя, хотя и не имело исторического интереса, по было так же важно для Анны Юрьевны и занимало ее. Несмотря на разлад в семье, привнесенный Галиною, несмотря на недовольство дочерью, зятем и постоянное желание, бросив все, уйти из этого дома, она пе только не делала этого, но, напротив, прилагала усилия к тому, чтобы сохранить благополучие. Однажды взяв на себя черновую работу в доме, она не могла не продолжать ее. На ее обязанности было припасать на зиму картофель, и она, не спрашивая ни у кого, то есть у дочери и зятя, когда и как лучше было сделать это, отправлялась на рынок и, выбрав то, что ей представлялось подходящим, привозила домой и засыпала в подпол. В ее обязанности входило насолить грибов и капусты с яблоками (по тому крестьянскому обычаю, о каком она помнила с детства), и когда наступал срок, бралась и за это, без чего, как ей казалось, была бы в чем-то обедненной, неполной семейная жизнь. Анна Юрьевна обычно приглашала в помощницы одну из своих старых знакомых — Тимофеевну, как она называла ее, у которой был как будто какой-то свой секрет, как солить капусту с яблоками. В чем состоял этот секрет, сколько Анна Юрьевна ни смотрела, не могла понять; все делалось будто так же, как делалось всеми, — капуста крошилась и затем, как тесто, с хрустом перемешивалась на широком столе, чтобы пустить сок, — делалось будто даже небрежнее и грубее, чем нужно бы, но зимой, когда эта капуста с красными морковными жилками и запахом моченых яблок доставалась из бочки, не только вкус, но даже самый вид ее вызывал аппетит.

Как раз в это утро, как приехать Дементию (о чем Анна Юрьевна не знала), она пригласила Тимофеевну. В сенцах уже какой день стояли мешки с капустой, корзины с яблоками, морковью, вымыты и проветрены кадушка, и крышка, и грузы к ней; были наточены ножи и приготовлено все остальное, без чего нельзя начинать дело, и пожилые женщины, обменявшись на кухне за чаем теми обычными новостями о состоянии текущей жизни, как эта жизнь виделась и воспринималась ими, надели фартуки и принялись за дело. В то время как Дементий, увлеченный ходом спора, вслушивался в слова председателя Сибирского отделения Академии наук Лаврентьева, выступившего против перекрытия Оби (мнение его оказалось решающим), в то время как Виталина, счастливая приездом мужа и появлением у нее, жила той минутой, когда снова (в два часа дня) увидит его, а Евгения, мучимая сомнениями, что без согласия племянницы вызвали из Тобольска ее мужа, спешила теперь, приодевшись, к Виталине, чтобы объясниться с ней, — Анна Юрьевна и Тимофеевна, заняв самую большую комнату в доме и разложившись в ней, делали свое простое, важное для них и не замечавшееся и не ценившееся другими (надо было понимать: Демептием и Виталиной) дело. Половики были скручены и рулончиками лежали у порога, стулья отнесены в спальню, а стол накрыт широкими, сколоченными вместе дубовыми досками. С одной стороны этого стола стояла Анна Юрьевна и резала капусту, ловко ножом откидывая все нарезанное к центру, а с другой — Тимофеевна делала точно то же и темп же движениями, время от времени запуская свои розовые морщинистые пальцы в общую кучу, чтобы, поворошив, убедиться, так ли все шло, как нужно. Тут же были корзины с яблоками, кадушка, и по всем комнатам растекался тот особенный запах осеннего огорода и сада, от которого все были возбуждены: и дети, крутившиеся возле стола и хрустевшие кочерыжками, очищавшимися для них бабушкой и Тимофеевной, и Галина, которой хотя и не предложили ничего делать, но которая от окна, где она сидела, всматривалась в Анну Юрьевну и Тимофеевну, как еслп бы это были Степанида и Кселия, суетою своею только и наполнявшие жизнью дом отчима в Поляновке.

Галине по-прежнему важно было то ее меланхолическое настроение, каким она, как это казалось ей, привязывала к себе Белянинова. И хотя перед работавшими пожилыми женщинами не было необходимости выдерживать это меланхолическое настроение, но вместе с тем что-то будто подсказывало ей, что она должна быть такой, что такой, меланхоличной, она была от рождения и только не знала этого, пе могла найти себя, как сказали бы по-современному, но что вот теперь наконец поняла, в чем было ее призвание, и уже не хотела изменять этому призванию. Она была захвачена новой и не осознавшейся ею игрой, подсказываемой ей обстоятельствами жизни, и, как это всегда прежде бывало с ней, все прошлое перечеркивалось ею, объявлялось обманом, и она уже ничего не видела перед собой, кроме этого нового, воображенного ею для себя счастья. Она знала, что имела право на счастье, как все живущие на земле, и только не умела, как она думала, воспользоваться этим правом; раньше не умела, но теперь! — теперь она знала, что не упустит своего; и оттого, что знала, что не упустит, выводя это более не из чувств Белянпнова к себе, а из своих к нему, испытывала то глубокое спокойствие, словно что-то основательное и вечное вернулось к ней. Ее меланхолическое настроение было для нее и оружием и щитом, позволявшим не растрачивать, а экономить те жизненные силы, которые нужны были ей для встречи с Белянпповым; она оберегала себя не только от физических, но даже от излишних душевных движений, и только одна мысль невольно приходила ей теперь в голову, в то время как она от своего места у окна смотрела на Анну Юрьевну и Тимофеевну; как жалки и как стары эти женщины, пе видевшие, кроме кухни и стен своего дома, ничего в жизни. Мысль эта ужасала ее; ей надо было чего-то иного, возвышенного, что, она верила, есть в жизни, и готова была лететь за этим возвышенным не помня себя (и пе помня ничего из того, что мучительно и не раз уже бывало с ней прежде). В глазах ее что-то будто светилось нежное и трогательное по отношению к себе. Она, как и накануне, была во всем том траурном, что не смотрелось на ней как траур, а только подчеркивало то молодое и красивое, что еще было в пей. С рассыпанными по плечам светлыми волосами и с оголенными до локтей белыми руками, которые она держала на коленях перед собой, она, как в театре, когда бессмысленно даже подумать, чтобы включиться в действие, происходящее на сцене, смотрела на женщин. Она не слушала их; разговор их не был интересен ей, ее лишь развлекал этот маленький кусочек забытой ею тихой домашней жизни, какой она не хотела для себя, но в которой, она чувствовала, было все же что-то из того возвышенного и вечного, к чему устремлены были ее помыслы.

Она как будто не мешала женщинам, но Анна Юрьевна и Тимофеевна чувствовали себя стесненно и говорили не о том важном, о чем им хотелось поговорить сейчас (именно о Галине и ее близости с Белянпновым), но о пустяках, о которых можно было говорить, можно и не говорить, так как пустяки эти не имели того главного (перемывания косточек) смысла, чем привлекательны бывают подобного рода разговоры между женщинами или мужчинами, сошедшимися по случаю вместе.

— Раньше ведь и капустка была другой. — Задерживая на весу нож и обращая все свое с крупными наплывшими морщинами лицо на подругу, говорила Тимофеевна. Она не могла скрыть удовольствия, что за работу, которую она делала, будет неплохо заплачено ей, и хотела уже теперь чем-то большим, чем только эта работа, отблагодарить Анну Юрьевну. — Принесет, бывало, мать с грядки, да что мать — я уж сама была, иа моей уже памяти, — заискивающе продолжала она, зная хорошо, что тема эта о прошлом всегда была приятна Анне Юрьевне. И к тому же старушечьи руки ее отдыхали во время этого разговора. — Разрежешь вилок, а он как сахар, бел-белым, да тверд, да и хруст другой.

— Все раньше было другим, то ли уж народ обмельчал, то ли уж, как по писанию, все на убыль, — тем же мягким, доброжелательным тоном отвечала Анна Юрьевна. — У отца двенадцать душ нас было. — И она покосилась иа Галину, словно это должно было относиться к ней. — А ведь мы и знать не знали, что такое скандал в доме. Ну, шлепнул того, тому подзатыльник, а в главном всегда и все в ладу и согласии жили. Умел и приласкать и в люди, слава богу, всех вывел.

— Тебе ли, Юрьевна, на семью жаловаться, — заметила Тимофеевна. — Ишь внучата-то какие, ишъ, посмотри на них, как только ты их различаешь. Ну-ка, кто из вас Сережа, кто Ростислав? — нагнувшись к ним и гладя мальчиков по головкам, начала Тимофеевна (о чем всегда и все в доме говорили им). Маленькими, бесцветными и близорукими уже глазами она по-старушечьи ласково вглядывалась в их одинаково улыбавшиеся розовощекие лица, отыскивая и в самом деле не находя того, что отличило бы близнецов друг от друга.

Ребята были только что и одинаково пострижены, и в то время как Ростислав, которому хотелось освободиться от ласк Тимофеевны, повернул головку к свету, над ухом его за редкими светлыми волосенками у самых корешков их открылась коричневая родинка, точно такая же, какая была у матери, Виталины. Родинка эта, вызывавшая у Дементия чувство особой привязанности и любви к мальчику (по привязанности и любви к Виталине), для Тимофеевны была недостатком, своего рода уродством; но высказать этого ни Ростиславу, ни Анне Юрьевне она не могла и, делая вид, что не замечает ничего, тем же своим слащаво-певучим голосом продолжала, удивленно подняв вылезшие уже свои старушечьи брови:

— Да как же вас мать-то различает, господи!

XX

Мальчики с шумом бросились от стола (от Тимофеевны) по тому только чувству, что им было весело и хотелось побегать на виду у взрослых, и, как это часто бывает с расшалившимися детьми, Ростислав, бежавший впереди, оступился и упал, больно ударившись головою о ножку дивана. Сначала он пспугался и только обернулся на бабушку, но потом заплакал, и Тимофеевна и Галина кинулись успокаивать его. Тимофеевну он отталкивал, но на Галину смотрел теми внимательными, полными детских слез глазами, в которых было не то чтобы удивление, но они светились той детской доверчивостью, какой всегда так не хватало Галине во взгляде ее сына. Она бессознательно гладила и целовала ушибленное Ростиславом место, на котором расплывался синяк, и незаметно для себя мысленно возвращалась к тем дням, когда Юрий ее был маленьким и когда она, вся дрожа над ним, отпускала его от себя побегать по травке. Все ее материнское чувство, какое она хотела (ц не смогла) передать сыну, она отдавала теперь Ростиславу, кончиком своего траурного шарфа вытирая с его щек слезы и чувствуя тот прплпв нежности и любви к мальчику, словно это был не Ростислав, не чужой, а ее родной сын Юрий.

— Не плачь, миленький, не плачь, не надо, все заживет, все будет хорошо, — торопливо приговаривала она, продолжая целовать синяк и не замечая, как у нее самой глаза наполнялись слезами. Она впервые за все время пребывания в Тюмени вдруг ясно вспомнила, как она хоронила Юрия. Она увидела гроб и худенькую причесанную головку сына в нем, и в пей не то чтобы сердце сжалось от боли (как это принято говорить в народе), но на мгновенье все будто остановплось для нее на той картине, когда гроб с телом Юрия, качнувшись, начал опускаться в провал крематория. Она не вскрикнула в ту минуту, а была только вся бледна и неподвижна от ужаса, что у нее насильственно отнимали сына; она, так всегда хотевшая добра Юрию и не сумевшая дать ему этого добра, тогда внервые поняла, как она была виновата перед ним, и Ростислав, доверчиво отозвавшийся на ее ласку, как раз и пробудил в ней теперь это чувство впны перед сыном. Слезы ее были не сочувствием Ростиславу, как это воспринималось пм (и воспринималось Сережей и Тнмофеевной, все еще стоявшей рядом), а происходили от своей растревоженной боли. Она не помнила сейчас ни о Белянинове, ни о ком-либо еще, а вся была захвачена воспоминаниями о сыне. Как и в молодости, так и теперь она никогда не умела соединять события, происходившие с пей, в одно целостное восприятие жизни. Жизнь ее состояла как бы из кубиков, сложенных вместе и не скрепленных ничем, и потому так просто, как из комнаты в комнату, было ей переходить из одного замкнутого мира переживаний в другой и осваиваться и приживаться в нем. Мир ее жпзпн с Лукиным, тот первый, когда она вышла за него, оставался в сознании ее своим замкнутым кругом, с которым ничто последующее никогда и ни в чем не соприкасалось; мир ее жизни с Арсением был замкнут и целостен по-своему; затем шел мир, когда она была разведена, свободна, был мир ее отношений с сыном, с которым она мучилась и не знала, что делать, были дни ее повторной связи с Лукиным и теперь вот это — связь с Беляниновым; в ней все жило отдельно и потому было оправдано, чисто и благородно для нее; она всякий раз, входя в новый мир, чувствовала себя не просто обновленной, но так, словно она начинала жить и никогда и никаких грехов не было за ней. Она вся была поглощена теперь этим вспыхнувшим в ней материнством и судорожно прижимала к себе мягкое и теплое тельце Ростислава. Она целовала уже не ушпб, а коричневую родинку чуть выше, казавшуюся ей чем-то особенным, как и Дементию, которому родинка эта всегда напоминала о его чувствах к Впталине.

Казалось, что в искренности Галины нельзя было усомниться, и Тимофеевна, смотревшая на нее, как ни была еще накануне подготовлена Анной Юрьевной, что и такая-то уж Галина и такая-то, не могла поверить в эти наговоры. "По злобе, видно, — решила она, по-своему понимая Галину и любуясь ею. — Коль уж не примет что душа, так все не примет". Но совсем другое, глядя на Галину, испытывала Анна Юрьевна. Она не то чтобы с ревностью, но с тем чувством, будто что-то нехорошее может пристать к внуку оттого, что Галина обнимает его, подошла к ней и, отбирая у нее Ростислава, торопливо сказала:

— Что ж чужого ласкать, за своим смотреть надо было. С чужими-то все мы хороши. — И она приложилась губами к ушибленной головке внука.

Галина не сразу поняла, что произошло. Некоторое время она еще продолжала с нежностью смотреть на мальчика, но когда Анна Юрьевна, подслеповато искавшая синяк на головке внука, во второй и в третий раз повторила, что "с чужими-то все мы хороши", и смысл этих слов, для чего они были произнесены, стал доходить до Галины, она сначала удивилась самой возможности сказать ей это, но затем, как при недозволенном ударе, замерла от той ужасной догадки, какая открылась ей. "Словно от прокаженной отстраняет от меня своего внука! Но что я сделала? За что?" Она пе находила, как можно было ответить на эти ее вопросы, и почувствовала себя оскорбленной. Надо было что-то сказать Айне Юрьевне, но слов, которые прозвучали бы достойно, у Галины не было, и только что светившееся жизнью лицо ее сделалось бледным, жестким и злым. Примириться с тем, что она была виновата в чем-то перед Анной Юрьевпой, Галина не могла, она искала оправдание, и оправдание это виделось ей в том, что все здесь, в доме, не любили ее брата. "Как оп слеп, боже мой, да все здесь просто ненавидят его, — подумала сна, выводя это не столько из теперешнего поступка Анны Юрьевны, сколько из всего недоброжелательного отношения к ней в доме. — Ненавидят и пользуются им", — продолжала она с той бессознательной радостью, что нашла оправдание. Ей важно было именно это, что она поняла Анну Юрьевну, и, гордая этим своим пониманием, дававшим ей право не отвечать на оскорблеппе, вес еще с бледным лицом, по с поднятой головой вышла из комнаты.

— За что ты ее так? — спросила Тимофеевна, успевшая проникнуться к Галине определенным чувством и пожалевшая ее.

— А как я? Я никак. С чужими-то все мы хороши. Да стой ты, не вертись! — прикрикнула она на внука, фартуком размазывая по его щекам слезы и заставляя в фартук же сморкаться его. — Не столько ушибу, сколько слез, батюшки. — Она, как видно, была тоже недовольна, что так несдержанно обошлась с Галиной, и готова была невольно выместить теперь свое раздражение на внуке. — Чего хныкать, ну чего? — говорила она, за рукав и за плечо дергая его. — Сам виноват.

Отпустив Ростислава, она взяла нож и принялась молча резать капусту. Она уже не обращала внимания на плачущего внука и не поднимала глаз на Тимофеевну, не знавшую, как теперь держаться ей; недовольная собой, Анна Юрьевна была еще более недовольна всем белым светом, и мысль о том, что ей надо уходить из этого дома, пока не поздно, — мысль эта, часто теперь приходившая ей, вновь мучительно начала занимать ее. "Да гори здесь все огнем", — думала она, в то время как руки ее (несмотря на эти высказывания) еще проворнее как будто продолжали делать то, что было нужно для благополучия и укрепления семьи. После вилков капусты на стол была высыпана корзина чистой, мытой моркови, и горка тонких красивых долек начала быстро расти в центре стола. Анна Юрьевна только посматривала теперь на дверь, за которой скрылась Галина, но ничего не говорила о ней; что-то удерживало ее от осуждения, во что она не хо-тела вникать, и мрачное настроение ее, передававшееся Тимофеевне, заставляло молчать и ее. Подруги перебрасывались теперь только теми словами, которые относились к делу, и вместо праздника, каким всегда бывал для них день засолки, и у Анны Юрьевны, и у Тимофеевны, да и у малышей, притихших от этого нехорошего настроения взрослых, было такое ощущение, что что-то притаплось и должно было случиться в доме.

— Надо бы с настроением, а то делаем ровно не для себя, — заметила все же Тимофеевна.

— Так и есть — для себя разве? Для себя и кастрюли хватило бы, а то ртов нынче. — И Анна Юрьевна опять и многозначительно посмотрела на дверь, за которой была Галина.

Что Галина делала в своей комнате, было неясно. За дверью было тихо, и тишина эта еще более настораживала и раздражала Анну Юрьевну.

— Сам-то хоть часто приезжает? — спросила Тимофеевна, давно уже уловившая, что все дело было в Дементий, редко появлявшемся в доме.

— Да ему что есть семья, что нет ее.

— Что же он так-то?

— Это уж у него надо спросить. Его послушать, так все вокруг только и заняты тем, что делают блага для людей, да где благо-то это?

— Вот и я говорю, — подтвердила Тимофеевна, старавшаяся подладиться под Анну Юрьевну, в то время как на дворе уже вечерело и вот-вот должна была возвратиться с работы Виталина.

XXI

Но Виталина, к удивлению Анны Юрьевны, пришла не одна, а с Дементием.

В доме было еще не убрано, и заиах капусты, моркови и яблок заполнял все уголки его.

— Так вот в чем дело, почему так долго лето стоит. Мы к зиме еще не готовились, — весело начал Дементий, подойдя к теще, поздоровавшись с ней и поцеловав в щеку ее. — И вас я сто лет не видел, — сказал он, обращаясь к Тимофеевне, которая, прежде чем подать руку, долго и стеснительно вытирала ее о фартук. — А где мои мужики? — увидев уже бегущих к нему Сережу и Ростислава, добавил он. Подняв их на руки, он зашагал с ними по комнате, сильный, здоровый, в сапогах и свитере, полнившем его, и с бородой, которой он тут же принялся щекотать носы и щеки сыновей. От двери, от порога, смотрела на него счастливая Виталина.

Виталина была счастлива тем, что муж не только на этот раз не обманул ее, пообещав прийти к двум за ней, по пришел раньше и пригласил на обед, который устраивали по какому-то торжественному случаю (то ли сын у кого-то родился и была получена телеграмма, то ли еще что-то) его друзья, ученые из Новосибирска. Виталпна вся еще была под впечатлением этого обеда, на котором в центре стола, как бы возвышаясь над всеми, сидел академик Лаврентьев, шестидесятишестилетний (почти двухметрового роста) мужчина с умным и тонким выражением лица. Это был ученый, известный не только тем, что являлся одним из авторов создания Сибирского отделения Академии наук СССР и возглавлял теперь это отделение, но считался энтузиастом освоения богатств Сибири, многое сделал для открытия и освоения этих богатств и был теперь человеком влиятельным, возле которого, как возле всякого влиятельного человека, группировались не только молодые энергичные силы, но и разного рода так называемые попутчики, всегда готовые пригреться возле чужой славы. Имя Лаврентьева было хорошо известно в Сибири, и Виталина, не раз слышавшая о нем от мужа, с любопытством, как если бы ей самой надо было приобщиться к миру этих сильных, умных и влиятельных людей, присматривалась к моложавому еще на вид крупнейшему ученому Сибири. Рядом с Лаврентьевым сидел молодой Некрасов, только что получивший звание академика, и по обе стороны от него и от Лаврентьева располагались разных возрастов Доктора и кандидаты наук. Виталина была единственной женщиной во всей этой мужской ученой компании и потому была на виду, в центре, за ней ухаживали, ей старались угодить, вводя в смущение, какое происходит не от недостатка, а от избытка внимания. Она чувствовала себя красивой и помолодевшей в эти минуты, и душевные силы, давно уже ожидавшие, чтобы распуститься в пей (и угнетавшиеся только ревнивыми думами о муже), — силы эти, как бы вдруг получив простор, наполняли ее. Она ловила на себе удивленные взгляды мужа, словно он заново открывал ее для себя и влюблялся в нее, и ей еще веселее становилось от этого. Она не осознавала всего, что происходило с ней, но время от времени с беспокойством начинала оглядываться, боясь, чтобы не стать смешной в этом своем счастье. Ей приятно было видеть, что муж ее был равным среди всех этих сошедшихся вместе ученых мужей, что его уважали, с почтением обращаясь к нему, и что даже Лаврентьев несколько раз удостоил его разговором и со вниманием выслушивал его. "Они все упоены, все-все, как будто у них нет ни жен, ни детей, а есть только одно общее дело, называемое народным, которому они служат", — думала Виталина, когда, простившись уже со всеми после застолья, возвращалась с Дементием домой. Ей важно было это впечатление, что Дементий ее не был исключением, а был точно таким же, как все другие, которых так близко (и в таком количестве) увидела Виталина. И то, что муж ее был не исключением, отдаваясь общему, государственному делу и забывая о семье, примиряло ее с этим. С нее как бы снят был груз ревности, и оттого она была счастлива и оттого такими счастливыми (что было необъяснимо для Анны Юрьевны) глазами смотрела сейчас от порога на мужа, ходившего с сыновьями на руках по комнате. "Оторвался от дел — и рад, и счастлив", — думала она, полагая, что она понимала теперь мужа, тогда как за выражением этой нежности к детям (и к ней, какую он проявлял за обедом) лежали совсем иные причины, чем те, о каких догадывалась она.

Дементий хотя и рад был этой короткой встрече с семьей и выражал эту радость, но главным в горизонте видимости его попрежнему оставалось то, что было его работой, его детищем, называвшимся в официальных документах северной ниткой газопровода. Проблемы, с которыми он сталкивался при строительстве, были совсем не теми проблемами, какие вставали перед ним во время проектирования. Сварка труб при пятидесятиградусном морозе была невозможна, и надо было искать новую технологию, чтобы обеспечить надежность и быстроту работ. Антикоррозийное битумное покрытие труб было малопроизводительным и громоздким, и, точно так же как со сваркой, надо было искать и здесь новые инженерные и технологические решения. Был и еще ряд проблем (в том числе доставка труб и оборудования к местам работ), которыми надо было постоянно заниматься, и в этом плане встреча с учеными из Новосибирска была для Дементия как нельзя кстати. В то время как Виталина за обедом была вся поглощена вниманием, оказывавшимся ей, Дементий завел разговор с Лаврентьевым о своих проблемах. И хотя ничего нового как будто академик не открыл ему, сказав, что по части сварочных дел следовало бы обратиться в Институт Патона в Киев и пригласить оттуда специалистов, а по изоляции труб прибегнуть к услугам ученых-химиков ("Полимерная лента — вот что вам нужно", — сказал он), но этот простой совет — обратиться в научно-исследовательские институты — в устах председателя Сибирского отделения Академии наук прозвучал для Дементия как залог успеха; в сознании его сейчас же начали прокручиваться все возможные варианты этой затеи (даже поездка в Киев к Патону, которую он тут же мысленно проработал), и это предчувствие дел и успеха поднимало в нем настроение и делало нежным, снисходительным и веселым его. Он все еще был в хорошем расположении духа и готов был еще и еще обнимать и подбрасывать на руках сыновей; готов был взять на руки и Виталину, которая, как он думал, всегда приносила ему счастье (по крайней мере в этот раз, вызвав его), и ему тоже казалось, что все это было в нем от любви к ним.

— Что-то я Гали не вижу, где она? — опуская наконец сыновей на пол и оглядываясь на тещу и на Тимофеевну, которая все еще со скомканным в руках фартуком стояла тут же, спросил Дементий.

Он обращался как будто ко всем сразу, хотя и смотрел на Анну Юрьевну и ожидал ответа от нее. В голосе его пе было ни упрека, ни беспокойства. Виталина не то чтобы не успела рассказать ему о его сестре, но ей так жаль было разрушать минуты своего счастья, что она пе решилась сделать это.

— Так где же Галя? Почему такое заговорщицкое молчание? — снова спросил он, улавливая, как он всегда умел это делать, по настроению окружающих, что было что-то неладпое с его сестрой, чего не хотели сказать ему.

Анна Юрьевна со скрещенными на груди руками и окаменелым лицом стояла перед ним. Она решила, что настал ее час воздать зятю, и намеревалась высказать все, что думала о нем, по вместе с тем (и несмотря именно на все свое желание наговорить грубостей) лишь мрачно сказала:

— Где ей быть? Здесь. А не выходит, так хвост замаран.

— Какой хвост, Лина, в чем дело? — Дементий повернулся к жене и удивленно и вопросительно посмотрел на пее. — Что у вас тут произошло? — Он вспомнил о телефонограмме и только теперь почувствовал, для чего был вызвап домой.

Тимофеевна, понимавшая, что ей лучше уйти и не быть свидетельницей чужой семейной ссоры, торопливо начала прощаться со всеми. Анна Юрьевна пошла проводить ее, а Дементий все еще смотрел на Виталину, ожидая, что она скажет.

Но она словно не слышала вопроса и, нагнувшись, принялась поправлять рубашки на сыновьях.

— Ты уж лучше сам зайди к ней и расспроси, — наконец, не глядя на Дементия, проговорила она, продолжая, хотя это было Уже не нужно, заниматься детьми.

XXII

С неудовольствием, что ему приходится вникать в какие-то домашние дела, в то время как своих служебных невпроворот у него, Дементий открыл дверь и вошел к Галине. Он торопливо (от двери) обежал глазами обстановку кабинета, в котором он, занимаясь проектом, провел не одну бессонную ночь, и, наткнувшись взглядом на сестру, сидевшую у окна на стуле, решительно (хотя он не знал, что скажет ей) направился к ней. Как ни трудно было ему из мира государственных забот, мира дел и успехов перейти к каким-то мелочным семейным неурядицам, которые, как он всегда полагал, должны решаться самп собой, но вид сестры в трауре сейчас же напомнил ему, что она только что похоронила сына.

"Дернуло же меня взять на свою шею", — еще с отголоском неудовольствия подумал оп, подходя к ней. Но воспоминания похорон и разговора после похорон с отцом относительно Галины, воспоминания обязательств, какие Дементий взял на себя, привезя Галину сюда, и воспоминания всех тех отрывочных сведений, по которым он судил о ее жизни, вернее о неустроенности ее жпзни, — воспоминания эти, разом ожившие в нем, не то чтобы смягчили то жесткое, с чем он подходил к ней, но пробудили в его душе жалость к сестре, с какою он давно уже относился к ней.

— Галя, — сказал он, остановившись перед ней и видя, что она не поднимает лица и не смотрит на него. — Галя! — Он тронул ее за плечо, чтобы пробудить ее, но она опять не ответила и не посмотрела на него. — Да что тут у вас произошло? Какие-нибудь пустяки, но я этого не понимаю. Не понимаю и не могу понять! — И он принялся вышагивать по комнате перед сидевшей у окна Галиной.

Время от времени он поворачивался к ней и старался рассмотреть ее лицо. Оп всегда находил ее красивой, и красота эта ее с новой как будто силой проступала в ней. Против того, какой оп помнил ее в день похорон в Москве и оставил затем здесь, дома, когда привез в Тюмень, он видел, что произошли перемены. Перемены былп не в том, что Галина поправилась, или похудела, или опять начала употреблять кремы, не молодившие, а лишь старившие ее лицо; перемены были в каком-то том просветлении, уловить которое, от чего оно, Дементий не мог и чувствовал, что ему было неловко отчего-то. Он видел, что она была не опечалена, а, напротив, возбуждена, и в то время как он, обращаясь к ней, снова и снова пытался узнать, что же произошло и чем она недовольна, она только по-отцовски плотнее сжимала губы и отворачивалась от него.

— Зачем ты меня привез сюда? — наконец сказала она, неприязненно взглянув на брата. — Ты думаешь, что ты счастлив, но ты осел, ты работаешь, а они ненавидят тебя. Все, все здесь тебя ненавидят.

— Галя, что ты говоришь?

— Я думала, хоть ты у нас счастлив, и радовалась за тебя и завидовала тебе. Но я теперь не завидую, нет-нет, избавь меня от такой жизни.

— Да что произошло? — перебил ее Дементий, которому не то чтобы не нравилось это неожиданное излияние сестры, но просто не хотелось слышать об этих подробностях своей домашней жизни, о которых он давно уже догадывался сам и от которых отгораживался, не желая признавать их, чтобы не вникать и не растрачивать на них время и силы. — Кто тебя обидел здесь, в моем доме?

— В твоем? Да твой ли он, господи?

— Галя, если ты повздорила с моей тещей, то все это выеденного яйца не стоит. Она ворчлива, да, но она добрейший и милейший человек, поверь мне, я говорю искренне, — нажимая на этом слове «искренне», сказал он. Он знал, что то, что он говорил, была неправда, что Анна Юрьевна была женщиной своевольной и любившей, чтобы подлаживались под нее; но ему так хотелось побыстрее уладить этот никому не нужный конфликт в доме (как он упрощенно думал о нем), что готов был сказать что угодно теперь сестре, чтобы успокоить ее. — А знаешь, — сказал он, останавливаясь перед ней и весело глядя на нее, — увезу-ка я тебя на стройку. — Мысль эта пришла ему неожиданно, и он, не вникая в подробности того, будет ли хорошо ей на трассе, в тайге, и чем все это может обернуться, а видя в этом лишь выход из положения (легкий, когда не надо вникать ни во что), ухватился за эту спасительную идею и, не давая уже ничего возразить Галине, начал объяснять ей, как это будет кстати и полезно ей. — Тайга — и столько дел, столько дел, — говорил он, как будто только этого — огромного количества дел — и не хватало ей.

— Я не поеду, — сказала она.

— Ну вот еще. поедем, завтра же поедем, и все, все, договорились. — Он спешил закончить разговор и не стал больше слушать сестру. — Хорошо, хорошо, не понравится — верну обратно, но я уверен, тебя клещами потом оттуда не вытащишь.

Все, все, договорились. — И он в знак того, что обсуждать уже больше нечего (и с чувством удовлетворенности, что так легко закончилось все), похлопал ее слегка по плечу и вышел от нее.

"Странные люди эти женщины, — подумал он, вспомнив о том своем сравнении, что оп находил сходство между Галиной и своей женой. — Сколько пи делай им добра, все чего-то хотят, а чего — и сами не знают". И, мысленно расправившись таким образом с сестрой и женой, а заодно и с тещей, которую он все более начинал, особенно в последнее время, недолюбливать, он прошел в спальню, чтобы переодеться. Виталина была уже в халате и занималась детьми — усаживала их за телевизор, по которому начиналась программа "Спокойной ночи, малыши". Анна Юрьевна заваривала на кухне чай и накрывала на стол, занимаясь тем своим привычным по дому делом (несмотря на все недовольство теперь зятем), какого она не могла не делать, и Дементий, предоставленный самому себе, некоторое время спдел в кресле и перебирал в памятп события сегодняшнего дня. Он был удовлетворен тем, как этот день прошел для него, и когда Виталниа вошла в спальню, весело спросил у нее:

— Ну как, ты довольна?

— Чем?

— Каков Лаврентьев, а? Умница, одно слово — умница.

— Я довольна тобой, — сказала Внталпна. — Если бы ты всегда был таким.

— А я и есть всегда такой, — ответил Демептпй, сделав движение подняться и оставшись в то же время полулежать в кресле. — Нет, ты только представь, какую идею он подбросил мне! — Встать надо было Дементпю потому, что между тем возвышенным, о чем он хотел говорить, и положением его в кресле было несоответствие, которое надо было устранить, и он, поднявшись, энергично, как он всегда умел делать это, начал пересказывать Виталине весь главный смысл своего разговора с известным академиком. — Да, так что у вас все-таки произошло с Галиной? — прервав себя в середине разговора, сказал он, почувствовав (по какому-то своему второму ходу мыслей), что надо было спросить жену об этом.

— Ты разве не был у нее? — Виталина недоверчиво и удивленно посмотрела на него.

— Был, но она ничего не сказала,

— И не скажет.

— Почему?

— Да потому что стыдно сказать об этом.

— О чем? — с еще большей настороженностью спросил Дементий.

— Ты же знаешь, что у Белянинова жена в Москве, в больнице.

— Ну?..

— Так она на ночь к нему ходит.

— Кто, Галя?

— Господи, неужели это так трудно попять?

— Не может быть! — воскликнул Дементпй, покачав головой. — Не может быть, — повторил он уже тише, пораженный услышанным.

Ничего больше не говоря ей и не спрашивая ее ни о чем, он направился к Галине. Но в кабинете у окна, где он оставил сестру, ее не было. С выражением недоумения он вернулся в большую комнату и, увидев нахмуренно шагавшую навстречу ему тещу, вопросительно посмотрел на нее.

— Ушла уже, — поняв по этому вопросптельному взгляду, что он хотел узнать у нее, сказала Анна Юрьевна.

— Куда?

— Куда ей? Туда же. Давайте ужинать, — затем недовольно сказала она. — Все уже на столе.

XXIII

Только спустя неделю после того, как к Белянинову приехала жена, Дементий, возвращавшийся из Киева от Патона, смог забрать Галину с собой на стройку. Он чувствовал, что Виталина была недовольна тем, что он брал сестру с собой, и особенно недовольна была Анна Юрьевна, сказавшая: "Мало своих хлопот, так с чужими наплачешься". Они считали, что лучше всего было бы отправить Галину в Москву, где только и место ей, как иронически заметила все та же Анна Юрьевна. Но Дементию казалось, что нельзя было не сдержать слова перед сестрой, и, несмотря на эти общие семейные возражения, сделал так, как счел нужным.

Поступок его представлялся ему самому благородным, тогда как за этим благородством его было лишь то, что он по-прежнему не хотел глубже вникнуть в дело. Поездка в Киев была для него удачной, и после этого своего очередного успеха, то есть дела, которому он придавал огромное значение, и после разговоров и встреч в Москве, где он всюду находил поддержку своим начинаниям, он не мог серьезно отнестись к домашним делам; он даже подумал, что, возможно, на Галину было наговорено, что она ни в чем не виновата, а что все заключено только в том, что она не пришлась по душе ни Виталине, ни Анне Юрьевне. Он искал тот легкий вариант объяснения, по которому все были бы удовлетворены, не было бы обиженных, а главное, чтобы он как человек, занятый большим государственным делом, имел бы прочный, как он выражался, тыл и не дергался бы по пустякам.

Прилетев с Галиною в Тобольск, он в тот же день вечером отправился с ней на катере вниз по Иртышу и Оби к станции Комсомольская, где возле речных причалов скапливались подвозимые по железной дороге основные грузы для стройки и где у Дементия были теперь своп неотложные дела. Галину же он предполагал отправить еще дальше ("Если уж романтика, так под завязку", — сказал он ей), в один из трассовых поселков, определив на самую простую должность учетчицы работ.

Всю дорогу, пока летели до Тобольска и пока затем плыли на катере, Галина была неразговорчива. Она выглядела меланхоличной уже не потому, что ей надо было быть такой, но в ней и в самом деле как будто пропал всякий интерес к жизни. Она еще тщательнее следила теперь, чтобы все было траурное на ней, и в этом траурном своем одеянии, смущая команду катера и вызывая любопытство к себе, она большую часть пути тихо сидела с заветренной стороны капитанской будки, наблюдая, как журавлиным клином расходились от кормы, бурля и вспениваясь, свинцово-холодные в это время года воды Оби. В памяти ее точно таким же журавлиным клином, отталкиваясь от нее, вытягивалась ее жизнь.

Та жизнь, в которой были только желания и порывы, но не было завершения ничему, и она снова чувствовала себя ненужной, затерявшейся, без надежд, без цели, готовая подчиниться всему, что предложат ей. Время от времени к ней подходил Дементий и садился возле нее. Ему тяжело было видеть сестру в несчастье, но при всей жалости к ней, как только он начинал говорить с ней, он невольно поддавался тому общему хорошему настроению, на какое было у него немало своих причин и оснований. Он был доволен жизнью. Доволен не только тем, что сумел в ней достичь чего-то; ему казалось, что этого мог достичь каждый, приложи только старание и ум, и оттого именно, что мог достичь каждый, но достиг все же он, oн готов был славить эти возможности, какие как будто открыты перед всеми, и простор (простор реки и берегов), по которому они плыли, не то чтобы вдохновлял его (пейзажи Сибири давно уже были привычны ему), но вызывал чувство, что он может все; но как ни велико это чувство с точки зрения поэтического восприятия мира, но только в соединении с определенной долей осторожности и разумности может быть отнесено к явлениям полезным в обществе. Он обращал внимание сестры на то, что сибирскне реки — это совсем не то, что Ока или Ворскла в серединной России. Он обращал внимание ее на могучий нрав Оби и на пустынные (большей частью) берега ее. Ни тех деревень с церквами, что разбросаны по русским взгорьям и всегда так живописно смотрятся с палуб речных пароходов, ни той особой веселости зеленых березняков или молодых дубрав с пасущимися возле стадами и лугов со сметанными стогами сена, ни ребятишек, играющих у реки, то есть никакой той уютной для российского человека жизнп не было видно по берегам Оби; за двое суток пути встретилось всего лишь несколько стожков и несколько маленьких деревушек с приземистыми бревенчатыми избами и плетнями и огородами возле них; во все же остальное время по обеим сторонам видны были только то крутые обрывы с подступавшими почти к самым этим обрывам еловыми и кедровыми лесами, то тянущиеся до горизонта низины с болотистым редколесьем. Для Галины, впервые видевшей эти картины, они представлялись унылыми и безжизненными. Она чувствовала какое-то будто единство между тем, что было в ее душе, и этим, что открывалось по берегам сибирской реки; и потому она, слушая восторженные слова брата, не воспринимала их. Минутами ее охватывал ужас оттого, что она, оставив Москву, ехала непонятно зачем в эту глушь. Москва, в сущности, была для нее не просто местом ее жительства, но была местом, где удовлетворялись или, по крайней мере, могли быть удовлетворены ее жизненные претензии. Как о чем-то несбыточном вспоминала она теперь о театрах, концертных залах, куда водил ее Арсений, особенно в первые месяцы совместной жизни, и обо всех тех гостиных, в которых красовалась она, приходившая туда точно так же с Арсением. Но что взамен той жизни, к которой она успела привыкнуть, могла дать ей эта безлюдная, будто ощипанная (такое складывалось у нее впечатление), Сибирь? И она снова и снова непонимающе смотрела на брата, которого безлюдье, казалось, не только не пугало, но, напротив, вызывало у него чувство перспективы, желание заселить всю эту безжизненную как будто еще землю. Он видел впереди непочатый край работ и непочатый край возможностей проявить себя здесь, и эта-то перспектива как раз радовала его.

— Не знаю, что бы я делал, не будь этой прекрасной Сибири, — говорил он, любовно глядя перед собой на берега, мимо которых проплывали. — Ты помнишь наши споры с отцом? (Но даже при упоминании отчпма Галина не изменила своего застывшего выражения.) Помнишь, — продолжил Дементий, для которого воспоминания служили лишь подтверждением его теперешних мыслей, — как он настаивал, чтобы я пошел по его линии, а я возражал? Так кто теперь прав? Как вот ты думаешь, кто прав? — Он как будто спрашивал сестру, но вопросы его были такими, что на них не надо было отвечать; в них уже заложен был тот ответ, который удовлетворял Дементия.

— Всякому человеку, чтобы проявить себя, нужен простор, — в следующий раз начинал он разговор. — Но поле деятельности — надо еще заслужить, чтобы тебе предоставили это поле. Надо заслужить право на деятельность, а заслужить его при нынешней сплошной грамотности — надо, по-моему, быть трижды Наполеоном. — Он впервые высказал вслух то, что давно приходило ему, ла ум, и повернулся к сестре, чтобы увидеть, как она восприняла это (не унизительный конец мрачного корсиканского гения, но лавры его артистически необычайного взлета до сих пор, спустя уже столько десятилетий, продолжают волновать поколения молодых людей). — Ты знаешь, мне иногда кажется, что я мог бы стать полководцем, — затем, усмехнувшись, сказал он.

Он говорил о себе и не хотел трогать жпзни сестры. Разбирательство ее жизни только растравило бы в ней то (похороны Юрия), что еще болезненно, как он думал, жило в ней. Он не хотел затрагивать и ее отношений с женой и тещей, которые, он чувствовал, точно так же должны были быть болезненными для нее. "Поработает в поселке, отойдет, тогда и можно будет вернуться к этому", — думал он. Он искал причины, чтобы не заниматься сестрой; причины эти представлялись ему обоснованными, и оттого он был спокоен и строг с иен. И лишь однажды позволил себе размягчеино сказать ей:

— Галя, как мне жаль тебя, еслп бы ты знала. Нет, нет, ты не подумай, ты извппи, я просто — так хотелось, чтобы ты была счастливой.

— Боже, о чем говоришь, где оно, это твое счастье?

— Есть, Галя, есть. Ты еще так молодо выглядишь, на тебя еще можно засмотреться.

— Утешаешь?

— Для чего? Я же брат тебе.

— Вот именно. — И Галина усмехнулась чему-то тому своему, что, она знала, было уже угасшим в ней, но о чем не знал и не догадывался еще брат, взявшийся опекать ее.

XXIV

Самым трудным для Демснтпя было, когда оп отправлял (с попутным вертолетом) Галину из Комсомольской в трассовый поселок. Уже выйдя с нею на площадку, с которой она должна была улетать, он почувствовал, что нельзя было делать этого, то есть отправлять сестру в таежную глушь. Он почувствовал, что он как будто за какую-то провннность ссылал ее, и это было нехорошо: он брал на себя ответственность за то, что могло случиться с ней там. "Может, оставить пока здесь, пе отправлять?" — подумал оп, в то время как пилот, стоявший у раскрытой дверки вертолета, всем видом своим говорил, что ему надо уже лететь и что он не может ждать больше.

— Ну, Галя, — сказал Дементпй, обняв на прощание ее, — если что, дай знать, и я тут же буду у тебя. — Пора было отпускать ее, но он чувствовал, что было еще что-то недосказано им, и держал ее руку. — Да, вот еще что, — сказал он. — Я заходил в Москве в следственный отдел. Следствие еще ведется, и я, ты не думай, я не забыл ничего. Этот твой пегодяй Арсений получит что заслужил, я постараюсь. — И по выражению лица его было видно, что оп выполнит то, что обещал ей.

Он отпустил руку Галины и все с тем же смешанным чувством жалости и стыда, что будто ссылает ее, смотрел затем, как пилот помог ей подняться в вертолет, как захлопнулась за ней дверца, двинулись и начали вращаться огромные лопасти, набирая обороты и взвихривая из-под колес пыль; он хотел увидеть, как сестра в иллюминатор прощально помашет ему, но потоки воздуха заставили его наклониться, запахнуться и съежиться, а когда он опять поднял голову, вертолет, описав полукруг над избами поселка, удалялся, беря курс (в пасмурном осеннем небе) по течению Оби.

Всю первую половину дня, пока дела пе захватили его, Дементпй оставался мрачным оттого, что был недоволен собой. Но когда затем вместе с Луганским, ведавшим всей перевалкой грузов, поступавших по железной дороге к порту, вышел к подъездным путям и причалам, заваленным трубами; когда, увидев горы этпх труб и поговорив с портовиками, попял всю сложность положения (почему не отгружались эти трубы), — мрачное настроение у Дементпя было уже не связано с тем, что оп отослал сестру бог знает куда, к чужим людям. Дела обступили его, и оп забыл о ней. От него требовалось принять меры, чтобы согласно графику трубы еще до наступления холодов были доставлены к определенным пунктам на трассу; но оп впервые в своей практике столкнулся с тем обстоятельством, что самый известный, простой и всегда верно действовавший метод ускорения работ, то есть авральный, когда нагонялось людей и техники, — метод этот был неприменим здесь. Людей было достаточно, достаточно было и портовых кранов, а не хватало барж, на которые можно было бы грузить трубы.

Он впервые оказался в этом положении, когда не знал, начинать ли звопить по инстанциям, чтобы прибавили барж, которых, впрочем, везде теперь не хватало по Иртышу и Оби, или искать какоето инженерное решение. Он ходил вместе с Луганским вдоль сложенных труб, останавливаясь и постукивая по ним, словно пытаясь что-то определить по звуку, и не находил решения.

— Так что будем делать? — наконец спросил он у Луганского. — До снега? На тягачах? По морозцу?

— Не подымем, план сорвем.

— План срывать мы не имеем права.

— Но тогда единственное — добиваться, пока не поздно, изменения графика, если уж нельзя добавить транспортных средств.

— Отступление? — удивился Дементий. — Вы предлагаете отступление? — Он теперь не говорил, что мог бы стать полководцем, а чувствовал себя таковым.

— Да, если хотите. Иногда надо уметь вовремя отступить.

— Нет, — возразил Дементий. — Я не привык отступать. Нет — еще более решительно подтвердил он, как будто у него уже складывался план действий, как можно было выправить положение.

Но план этот надо было еще придумать, и Дементий, ни слова больше не говоря Луганскому и предоставив ему только пожимать плечами, твердой, уверенной походкой пошел в контору. Обложившись бумагами и имевшейся под рукой подсобной литературой, он принялся вычислять, как можно было увеличить грузоподъемность барж и оборачиваемость их по маршрутам. Но результаты были таковы, что нечего было думать, чтобы решить проблему за счет этой уплотненности. Надо было искать что-то другое, но другого не было, и Дементий почувствовал себя в тупике.

Сказать Луганскому, что не привык отступать, было легко; но как было сдержать слово? Как было, главное, сдержать слово не перед Луганским, а перед министром, которому Дементий во время последнего разговора еще решительнее сказал, что все будет выполнено в срок? "Может быть, с народом поговорить, — подумал он. — Но что это даст?" Подперев ладонями виски, он сидел в кабинете и смотрел на бумаги. Привыкший мыслить масштабно, он не мог сосредоточиться на том конкретном, о чем надо было думать. "Да, я понимаю, как важен северный газ для европейской части страны, — говорил он себе, представляя те промышленные предприятия и города, которые должны будут подключиться к газопроводу. — Да, я понимаю, что от того, вовремя ли мы подадим газ, будет зависеть, войдут ли эти новые производственные мощности в строй или нет, дадут ли продукцию или не дадут (и все дочернее и зависящее от них). Да, я понимаю, как важно все это, и разве я могу отступить? Нет и еще раз нет", — говорил он, в то время как чувство тупика, в котором он был, заставляло его снова и снова морщиться и потирать виски. Оп ушел из конторы уже ночью и затем еще ходил по берегу Оби (перед тем как лечь спать), вглядываясь в огни причальных фонарей и прислушиваясь к шорохам набегавшей в ночи обской волны на песчаную отмель.

Утром его разбудил говор мужиков под окнами. Они собрались что-то делать и спустились вниз, к реке; и Дементий, одевшись, из любопытства пошел посмотреть, что они собрались делать. Мужики, сойдя вниз, принялись сталкивать в реку бревна, пригоняемые на отмель большой водой. Бревна были ничейными, их можно было брать, и колхозники из близлежащих деревень давно уже пользовались этим даровым лесом. Дементий не раз слышал об этом и, увидев издали, в чем было дело, хотел было повернуться и уйти, но одно обстоятельство заставило остановиться его. Обстоятельством этим было то самое Ньютоново яблоко, упавшее с ветки (как позднее говорил об этом Дементий), по которому великий ученый открыл миру закон притяжения Земли. Дементия заинтересовало то, что мужики были без подвод и не вытаскивали на берег, а именно сталкивали бревна в воду. Он подошел ближе и, дождавшись, когда они сядут перекурить, разговорился с ними.

Первым его вопросом было — откуда они?

— Из Ново-Лазаревки, — ответил за всех широкий еще в плечах старик с белой окладистой бородой. Он был, как понял Дементий, за бригадира и заправлял делом. — А что, разве нельзя? Запрет вышел? — в свою очередь спросил он, оглянувшись за поддержкою на товарищей. — Только берега захламят да и погниют, а мы их в дело.

— Запрета нет, — сказал Дементий, думавший совсем не о том, можно или нельзя было брать бревна. — Ново-Лазаревка, НовоЛазаревка, — несколько раз повторил он. — Так это же бог знает где в стороне от Оби, что же вы их в воду сталкиваете?

— По воде оно хоть и кружным путем, — возразил старик, — а все ближе. Мы их вяжем по четыре-пять комляков и буксируем затем по протокам на моторках к деревне, а уж возле дома взять их — плевое дело.

— Мудро, — согласился Дементий, сейчас же (с инженерной точки зрения) оценив простоту решения. — И кто же из вас додумался до этого?

— А никто, — ответил все тот же старик. — Сколько живем на веку, столько так и делаем. Можно, конечно, и зимой, но ведь примерзнут, попотей тогда над ними, да и машину председатель не всегда даст. Ну так вязать начнем? — обратился он к товарищам и, подняв отвороты резиновых сапог, первым ступил в воду.

Некоторое время Дементий как будто только смотрел на старика, любуясь, как тот дирижировал делом. "По протокам и к дому", — вместе с тем повторял он слова старика, как бы прислушиваясь к ним. Мысли Дементия были направлены к тому, чтобы решить свою проблему, и бревна, качавшиеся на воде, показались ему трубами. "Да, запаял концы — и чем не бревно тебе? Увязывай в плот и заводи по протокам к любому месту, а уж на месте взять их — плевое дело", — закончил он словами старика. Он в первую минуту даже не вполне осознал, что сделал открытие и что открытие это как раз и было тем нужным инженерным решением, которое он искал и не мог найтп накануне. "Зачем баржи, когда можно плотами, плотами. — Он как бы торопился расширить возможности открытия. — Верно, говорят, что все гениальное просто, то есть так просто, что уму непостижимо! А главное — всегда лежит рядом". Но в то время как он думал так, для мужиков, которыми обычно руководит лишь целесообразность дела, не только не было ничего гениального и непостижимого в этом, что они повторяли из года в год, но они удивились бы, если бы этого, что подсказывалось необходимостью и облегчало им труд и жизнь, не было у них.

— Заводи, Никита, заводи правым и тяни в линию, — слышался Дементию голос старика, когда уже отходил от реки.

Он направился прямо в контору и велел вызвать Луганского; и в ожидании Луганского все минуты, пока вышагивал по кабинету, возбужденный предчувствием успеха, усмешка победного торжества не сходила с его лица.

XXV

Так же, как жизнь солдат, участвовавших в войне, не состояла только из подвигов (или случаев дезертирства и трусости, о чем тоже немало уже сочинено книг), жизнь людей, осваивавших Западную Сибирь, не представляла собою лишь одну сплошную цепь героических дел. Открытия, следовавшие одно за другим и удивлявшие и потрясавшие общественное мнение (и по месторождениям нефти и газа и подобное тому, какое сделал Дементий, позволившее затем сэкономить государству миллионы народных денег), — открытия эти, сенсационно подававшиеся прессой, делались в самой простой, будничной обстановке. Понимание общих задач по определенным и естественным причинам, то есть в силу насущных потребностей жизни, не то чтобы подменялось, но зачастую заслонялось теми интересами личного порядка, без которых невозможно никакое движение жизни. Личными интересами людей, предлагавших проект перекрытия Оби, было — продвинуть свой труд, чтобы он не пропал даром, а заодно и оказаться на волне успеха (что в данном случае не совпадало, а шло вразрез с государственными целями и потому было обречено). Личными интересами людей, противостоящих этому проекту, было — отстоять то свое мнение, какое вытекало для них из их опыта и потребностей жизни (что совпало с общими интересами и потому было перспективным и получило поддержку). Дементию же казалось, что У него не было никаких иных интересов, кроме служения делу.

Но радость и удовлетворение, какое приносили успехп (вызывавшие желание новых успехов), и чувство перспективы и продвижения, что происходило как будто само собой, как должное, — это личное, соединенное с общей целью, как раз и делало его заметным и нужным человеком. Он был на виду у высшего начальства, был своим среди того среднего звена, какое представлял сам, и находил понимание и поддержку у рядовых, у которых точно так же: у одних личные и общественные линии совпадали, и эти люди оказывались самыми полезными и надежными, у других не совпадали или совпадали не в той мере, в какой треоовалось, и возникали конфликты и неурядицы.

У строителей северной нитки газопровода общая цель была одна — в срок закончить строительство. Но цели каждого отдельного участника этих теперь уже исторических событий были разными, и надо было прилагать усилия, чтобы в трассовых поселках складывались коллективы. Нужна была та незаметная как будто, не поощрявшаяся материально, но отнимавшая массу времени и сил партийная деятельность отдельных людей, какую проводил в своем трассовом поселке Иван Игнатьевич Спиваков (и куда по предписанию Дементия летела сейчас Галина).

Поселок этот, словно в шутку названный кем-то Солнечным (в то время как он был почти у Полярного круга), состоял из передвижных вагончиков и напоминал расположившийся на отдых табор. Между вагончиками на веревках висело сохнувшее белье, из жестяных труб над крышами валил дым, слышны были голоса хозяек, спускавшихся с ведрами к реке. В центре поселка стояли так называемые общественные объекты: вагончик-магазин, вагончикстоловая и вагончик-клуб, где собирались по вечерам любители цровести время в обществе. Главных жителей, то есть специалистов по сварке и укладке труб, пока не было, так как работы эти еще не начинались, и большинство населения составляли подсобники, трудившиеся на разгрузке барж. Несколько вагончиков принадлежало геологам и подрывникам, проводившим сейсморазведку в этом районе. Утром они улетали на вертолете в тундру, закладывали взрывчатку в определенных местах и рвали ее, оглашая окрестности короткими и резкими звуками и сотрясая зыбкую и не заснеженную еще землю (они как будто напоминали о приближении цивилизации), и по колебанию почвы и с помощью специальных приборов устанавливали, что таилось там, в глубине, под покровом. Сейсморазведка была новшеством, применялась впервые; по данным взрывов чертились геологические карты и определялись наличие и запасы нефти и газа, и так как результаты (судя по этим составлявшимся картам) были обнадеживающими, геологи подрывники возвращались веселые, хотя и уставшие, и своим весельем наполняли как бы второй жизнью все эти ютившиеся у реки дощатые утепленные домики.

У геологов и подрывников был свой старший — Сергей Леонидович Поморцев, по худобе и росту напоминавший Дементпя.

Его не было слышно и не было как будто видно, он словно прятался в тень, чтобы самому видеть всех; но люди, подчинявшиеся ему, так чувствовали его присутствие, что даже когда он на несколько дней улетал в Игрим или Салехард, никто не смел нарушить установленного им порядка жизни. У подсобников же, составлявших большинство в поселке, был свой старший — бригадир Мирон (от фамилии Миронов, хотя настоящее его имя было Василий). Мирон жил основательно, семьей, как он сам говорил о себе, то есть в одном вагончике с женой и свояченицей. Жена его была пристроена им в столовой, а свояченица, так как той не было еще тридцати и главным образом потому, что когда-то и где-то участвовала в художественной самодеятельности, была назначена им культурником при вагончике-клубе. Сам же Мирон, о котором говорили, что он мужчина в возрасте, был одним из тех бригадиров (тех вышедших в отставку старшин), которым не то чтобы доставляет удовольствие поставить подчиненного перед собой по стойке смирно, но представляется это необходимой для дисциплины и порядка мерой. Он полагал (по этой худшей и отживающей уже фельдфебельской традиции), что на народ надо покрикивать, чтобы он делал что надо и подчинялся начальству, и это мироновское покрикивание на людей — в большинстве случаев оно производило совсем обратное действие, чем того ожидал бригадир, — покрикивание это было предметом насмешек у жителей поселка. Но дело Мирон знал, и его нельзя было уволить. Его нельзя было уволить еще и по той причине, что он бригадирствовал уже не один десяток лет, переезжая со стройки на стройку, и, что еще важнее, знал Север и умел приспособиться к нему. "Тут тебе, брат, не Фергана и не Ферганская долина", — нравоучительно любил сказать он, когда бывал в настроении и чувствовал расположение собеседника к себе. Каждому в поселке (и не раз!) он рассказывал, как подростком, еще до войны, он работал на строительстве Большого Ферганского канала и как все было там вручную, кетмень да носилки, но что, несмотря на это, было столько энергии и веры в людях, что нельзя было и сейчас, не прослезившись, говорить об этом. Из всех строек, на которых Мирон работал, он любил вспоминать именно эту, первую, и воспоминания его, так как каждый прибывавший в поселок непременно должен был познакомиться с ними, тоже становились предметом насмешек.

Но интересы людей (кроме тех часов, когда все были заняты на работе) не состояли только из этих перемываний косточек Мирону. Одна группа, что была помоложе, полагая, что прежнее отношение к труду уже устарело, и что есть новое, заключавшееся в том, что можно не столько отдавать, сколько брать от государства (там кошелек большой, сведут концы с концами!), и что безответны только лошади, коим не дано говорить, — группа эта, объединявшая, в сущности, тех, кто приехал на Север, чтобы обогатиться, постоянно выдвигала какие-то требования то относительно питания, то относительно жилья, то жаловалась на скупость Мирона, который заполнял (без приписок) наряды, словно платил из своего кармана. Группа эта держалась развязно и при всяком Удобном случае насмехалась над теми, кто, как ископаемые первых пятилеток, дожив до своих лет, не научились ничему в жизни. «Ископаемые» же эти были люди в возрасте, как и Мирон, и не то чтобы не хотели вступать в спор, но составляли свой кружок, в центре которого как раз и стоял Иван Игнатьевич Спиваков. Собирались эти люди либо в вагончике у Спивакова, либо у кого-нибудь еще и до полуночи иногда просиживали за нетороплпвыми и основательными разговорами о жизни. Жена Ивана Игнатьевича подавала чай, все не переставая курили, и под низким потолком было сипе и густо от дыма. Оказавшиеся по разным жизненным обстоятельствам на Севере, они старались и здесь сохранить свою прежнюю целостность восприятий и по строгости к себе и такой же строгости к другим являли собой то сдерживающее (в жизни поселка) начало, без которого невозможна была бы никакая общая жизнь людей.

XXVI

Принято отчего-то считать, что нравственный градусник, по которому об одном коллективе говорят, что он здоровый и способен на многое, а о другом — что он больной и что надо принимать меры, чтобы оздоровить его, — что нравственный градусник этот показывает главным образом уровень идейного воспитания, насколько каждый умеет подчинять (сознательно или неосознанно) личные интересы общественным. Но у жизни, вернее у людей, есть потребности, удовлетворение которых не зависит от показаний общественного градусника; потребность эта, как упрощенно называли ее в поселке Солнечном, — женский (для мужчин) вопрос.

Мужчин было много; женщин было считанное количество, и все, кроме бригадирской свояченицы, замужние. Не проходило и недели, чтобы в каком-либо семейном вагончике не возникал конфликт, и тогда начинали вылетать из вагончика чашки, ложки, табуретки, все, что попадалось под руку мужу, и провинившаяся или не провинившаяся жена убегала к соседям и отсиживалась там, пока Мирон или Спиваков, особенно умевший разобраться в этих делах так, что не оказывалось виноватых, а следовательно, и правых и надо было мириться, — пока не приходил кто-нибудь из этих отцов поселка и не улаживал дело.

— Ну зол, ну зол, — затем полушепотом говорили между собою женщины. Им надо было занять себя, и они с удовольствием обсуждали то, чему были свидетелями.

— Да я бы ему после этого… таких рогов понаставляла! — Что было уже не осуждением мужа, но осуждением той, которая слабостью своею будто бы оскорбила все женское население поселка.

Но пока дело касалось других, Мирон был спокоен. Он знал, кочуя по стройкам, что без этого (без семейных сцен) нельзя, как свадьба не свадьба без пьянки и драки; свадьба должна быть свадьбой, а жизнь в поселке — жизнью, и надо быть снисходительным и проще смотреть на все. Тем более что он и сам не раз в молодости ревновал жену; бывало даже, поколачивал ее; но в то время как он теперь не беспокоился за нее, он боялся за свояченицу, увязавшуюся в этот раз за ним на Север. Он видел, что из тех холостых людей, что были в поселке, охотников жениться на его свояченице не было: но охотников сблизиться с ней было много и он столько же почти усилий, сколько прилагал к делу, прилагал к тому, чтобы следить за свояченицей и оберегать ее.

— Ты дура. Ты разве не видишь, это же кобели одни, — с привычной для себя фельдфебельской прямотой, как он говорил со всеми, говорил и с ней.

— Фу как, хоть бы волос своих седых постыдился, — укоряла жена, краснея за него.

— Мне стыдиться? Я свою жизнь прожил так, что дай бог прожить каждому, а что кобели вокруг, так ясно — кобели, и не тут женихов искать ей.

Свояченица, которую звали Екатериной и в имени которой как будто звучало что-то царственное, когда его произносили полностью (а полностью его произносили почти все, подчеркивая этим, что она для них Екатерина поселка), — свояченица не то чтобы обижалась на Мирона, но просто не хотела ввязываться в спор с ним. Она приловчилась так, что, молча послушав родственника и успокоив его таким образом, тут же забывала о его нравоучениях и делала то, что ей надо было и хотелось делать. Она, в сущности, была бесконтрольной в своем вагончике-клубе. Веселая, улыбавшаяся всем, она переспала почти со всеми неженатыми мужиками поселка и в то же время держалась так, будто никогда и никаких грехов не было за ней. "Уеду отсюда, и никто и никогда знать не будет", — говорила она себе. Ей нужно было оправдание тому, что она делала, и оправдание это, сотни раз ложно уже служившее другим, было готово для нее. Она лучше, чем свояк ее Мирон, знала, что представляли собою мужики, домогавшиеся ее.

И хотя далеко не все, приходившие к ней, делали это только для того, чтобы переспать и оставить present, но она не хотела этого видеть. "Только бы не открылось", — всякий раз с беспокойством думала она.

Она была одна такая в поселке и пользовалась этим своим выгодным, как она считала, положением. С приездом же Галины у нее появилась соперница, и она поняла это тотчас, как только увидела ее, прошедшую в сопровождении пилота от вертолетной площадки к конторе.

На крыльце вагончика-конторы, в то время как Галина с пилотом, несшим ее чемодан, подходили к нему, стоял Мирон. Он только что вышел (на шум вертолета), чтобы посмотреть, кто прилетел, хотя по радиограмме, полученной от Луганского, знал, кто прибывал в его поселок. В сапогах, в широких брезентовых штанах и куртке поверх обычных брюк и пиджака, он стоял в той хозяйской позе, что было видно, что он доволен и собой и тем, как шли в его бригаде дела. От крыльца открывался ему весь простор бригадных работ: причал, где разгружались трубы, и площадки, где складировались они (и всякое иное прибывавшее оборудование для зимних работ). Он получил указание увеличить оборачиваемость барж, иными словами — днем ли, ночью ли, но разгружать их сейчас же, как только они прибывали, и Мирон, ценнейп м качеством которого было строго выполнять указания начальства, тут же организовал круглосуточную разгрузку. Ему нетрудно было сделать это, так как те в его бригаде, кто жаждал обогатиться, выходили и вкалывали (говоря ходовым в то время словечком), а те, кто бывал здесь по зову сердца (как говорили о таких), вкалывали потому, что видели, что обстоятельства требовали от них этого. В общем, что касалось производственной части, Мирону не нужно было прикладывать особых усилий, все шло само собой; но что касалось женского (для мужчин) вопроса, как он складывался в поселке, — Мирон неприятно поежился теперь, глядя на Галину, в укороченной юбке и туфельках подходившую к нему по дощатому настилу.

"Не было хлопот, так купила баба порося", — по-своему подумал он, выправляя, однако, на лице равнодушное и спокойное выражение. Он не знал Галину, но он хорошо знал, что когда начальство отправляет своего родственника в глубинку, то это значит, что родственник натворил что-то и отсылается на исправление. Тем, что натворила Галина, Мирон понимал, не положено было интересоваться ему; но, искоса и равнодушно будто вглядываясь в нее, он делал по первому своему впечатлению, то есть по туфелькам и юбке, оголявшей ноги ее, вывод: "шалава, видать" и "будет еще тут греха с ней".

— Ну, Василий Гаврилыч, принимай пополнение, — ставя чемодан на крыльцо у ног Мирона, сказал пилот, знавший его (на Севере все и всё знают друг о друге).

— Галина Акимовна Иванцова? — глухо спросил Мирон.

— Да.

— Сестра, что ли, нашего Дементия Акимьгча? — спросил оп уже для того только, чтобы подчеркнуть, что он знает, что положено знать ему, и принялся поверх голов Галины и пилота оглядывать вагончики поселка, словно был в затруднении, куда поместить вновь прибывшую. — А ты чего здесь? — заметив подошедшую свояченицу, проговорил он. — Вот ключ и отведи-ка гостью в четырнадцатый.

— В четырнадцатый? Он же для сварщиков приготовлен, — возразила свояченица, сейчас же сообразившая, в какое выгодное положение ставилась та.

— Ну, учить еще, сказано — веди, так и веди. — И Мирон, сойдя на ступеньку и наклонившись, сунул свояченице ключ в руки. — Распоряжаться тут есть кому. — Благодушное настроение его, с каким он только что оглядывал свое налаженное бригадное хозяйство (он любил порядок и всегда получал благодарности от начальства за него), было как будто испорчено тем, что свояченица посмела возразить ему, хотя причина, отчего он сердился, была в другом; была в том, что он еще более увидел (по отношению Катерины), кого он получал в поселок. Свояченица, о которой доходили до него слухи, казалась ему в сравнении с Галиной такой простенькой и обыденной, что он не мог о ней подумать дурно.

"Все вздор, мало ли что на девку наговорить можно". Но строжиться на Галину, во-первых, не было у Мирона еще оснований, а во-вторых, он знал, что это не его ума дело, и потому продолжал строжиться на свояченицу. — Чемодан возьми. Я тебе говорю: взять чемодан! — прикрикнул он, заставив свояченицу вернуться за чемоданом.

"Заработать приехала? Я те тут заработаю, я те устрою жизнь", — шагая впереди Галины со вскинутым на плечо чемоданом, думала между тем свояченица. Она чувствовала свою простоту в сравнении со столичной еще выправкой (и одеждой) Галины и боялась оглянуться на нее.

— Ну вот здесь, — остановившись перед новеньким запертым вагончиком и опуская на землю чемодан, сказала она и затем с насильственной улыбкой все же взглянула на Галину.

XXVII

Надо же было случиться, чтобы в тот день, когда Наташа в последний раз пришла на свою старую квартиру (у площади Никитских ворот), чтобы сдать ключи смотрителю жэка, она встретилась с Тимониным.

— Наташа, вы? — он проходил по бульвару к Дому журналистов, как он проходил этой дорогой всякий раз, когда ему хотелось провести вечер не среди друзей-писателей, а среди друзей-журналистов, где он более свободно чувствовал себя. — Как я вас давно не видел, — добавил он, восторженно глядя на нее, делая шаг к ней, беря ее за руку и не спрашивая (ни себя, ни ее), можно, нужно, прилично или неприлично делать это. Он знал историю с ее мужем Арсением в тех подробностях, как она сочинена была и излагалась в доме профессора Лусо. Но, изрядно забыв уже за своею суетною, праздною жизнью об этой истории и помня только, что он имел какие-то планы на Наташу (в связи именно с этой историей), он старался вспомнить, что он хотел предпринять тогда.

"Что-то благородное я хотел сделать, да-да, что-то благородное", — подумал он, хотя этим благородным было только то, что он увидел определенную возможность сблизиться с ней. — Что с вашим мужем? Его осудили? Оправдали? Как вы прекрасно выглядите!

Невольно, неосознанно, лишь по привычке, давно уже укоренившейся в нем (и в обществе, в котором он постоянно вращался и где тонкостью ума признавалось сказать любезность, то есть ложь вместо правды), он как будто забрасывал наживку, на которую, он знал, невозможно было не клюнуть; и по изменившемуся выражению лица Наташи он сейчас же почувствовал, что цель близка и что у него есть шанс прекрасно провести вечер.

— Куда вы направляете свои стопы? — спросил он, как только Наташа сказала ему, что следствие по делу Арсения еще не закончено и что неизвестно пока, когда будет назначен суд. — Если хотите, идемте со мной в Дом журналистов. Это рядом, вот, у Арбатской площади, — сказал он, не отпуская руки Наташи и испытывая к ней то же чувство, какое испытывал на даче у Карнауховa, когда прохаживался по саду.

Хотя здесь не было скошенной травы, не было яблонь, берез, сосен и неба, чашею опрокинутого над всей той дачной красотой; хотя здесь не было ничего того деревенского, чему он поклонялся (на словах и на бумаге) и что одно лишь могло, казалось, вызывать желанпе любви и жизни (как он утверждал это для других), а были только асфальт, дома, Кинотеатр повторного фильма, напротив которого ои стоял теперь с Наташей, и огороженная переносным дощатым забором площадка, на которой возводилось здание ТАСС, то есть было все то городское, что не могло как будто способствовать ни восприятию прекрасного (по тем же уверениям Тимонпна, которые он произносил, разумеется не для себя, а для других), ни пробуждению любви, как это чувство в чистоте (опять же, разумеется, не для себя, а для других) определялось им, — он пе мог отпустить Наташиной руки, как не мог не смотреть восторженно на нее. Он не сравнивал ее с теми женщинами, с которыми проводил вечера, то заезжая к одной, то оставаясь у другой, то видя их всех вместе в фойе какого-нибудь театра или клуба; ои просто видел молодость Наташиного лица, молодость едва только начавшей полнеть фигуры, когда все, как теперь в Наташе, бывает красиво и совершенно в женщине, и не мог отвести от нее взгляда. "Какая свежесть, какая прелесть, — про себя повторял он, с новым как будто и прежде неизвестным ему чувством испытывая желание сблизиться с ней. — Да, да, я же знал, что она одна, как же я раньше не сообразил", — думал он, слегка краснея от откровенности этих желаний. Он стоял спиной к заходившему солнцу, и густые, темные, низко подбритые виски его придавали лицу какое-то будто особенное, романтическое выражение.

Он выглядел удачливым и беззаботным. Жизнь его за эти месяцы не только не изменилась в чем-либо, но не могла измениться, потому что общество избранных (как они сами называли себя), к которому принадлежал Тимонин, продолжало жить теми же интересами, какими оно жило всегда. Отъезд Ольги из Москвы и то, что она, не попрощавшись с ним, сделала это, не беспокоили его.

Корреспонденции его с сенокоса и с жатвы, за которыми он ездил в Пензу и Мокшу (в народ, как он говорил), были уже напечатаны и забыты всеми. К тому крупному произведению, какое он давно уже собирался начать писать, он все еще не приступал, а лишь вынашивал замысел его и пересказывал пока всем те свои мысли, то есть те имевшие хождение среди определенного круга людей и бывшие модными высказывания о красоте и притягательности прежней крестьянской жизни, какими он собирался наполнить книгу. Он хотел быть ближе к народу, тогда как не только (в силу своего образа жизни) не понимал этого народа, глашатаем которого выдавал себя, но и не прилагал усилий к тому, чтобы понять его. Модно было поэтизировать прошлое русской деревни — и Тимонин поэтизировал и верил в то, что так именно все и было, тем более что вера эта ни к чему не обязывала его; модно было хоть как-то противостоять официальному мнению — и он противостоял в тех возможных границах, в каких противостояние не мешало ему пользоваться благами этого общества, в котором, если послушать его, были только одни пороки и не было ничего, что заслуживало бы внимания и одобрения. Он выражал недовольство той жизнью, которой он, в сущности, не знал, что было сложного и несогласованного в ней и над чем, чтобы к лучшему переменить ее, задумывались люди; но жизнь, какою жил сам, проводя время в клубах и барах, где можно было слыть непонятным и великим, — жизнь эта вполне устраивала его. Он принимал ее и наслаждался ею; и он приглашал теперь Наташу, весело и просто как будто глядя на нее, разделить с ним это его привычное удовольствие.

— Ну так как? — видя, что Наташа колеблется, и беря ее за другую руку, проговорил он. Он не хотел упускать того, что было, казалось ему, уже у него в сетях, и по интуитивному чувству ловца старался лишь не спугнуть ее теперь ненужным движением или словом.

— Я не знаю, — ответила Наташа, делая усилие, чтобы освободить руки.

Но Тимонин не выпускал их; и она, краснея, чувствовала, как в ней поднималось знакомое уже ей счастливое беспокойство. Она помнила, как танцевала с ним на вечере у Лусо, возбужденная его вниманием и благодарная ему за это; она была так счастлива тогда и так счастлив, казалось ей, был ее муж Арсений тем, что ей хорошо, что она невольно улыбнулась сейчас Тимонину. "Что же тут плохого, если на меня обращают внимание? Значит, я хороша еще, и он (то есть муж) должен быть рад этому", — просто, ясно и объяснимо было ей э т о, что должно было теперь повториться с ней. Перед ней открывалась возможность (уже через Тимонина) вновь приобщиться к той высшей, как она полагала, жизни, которая так поразила ее в гостиной Лусо, а затем на вечере у Карнаухова и в Большом театре (все в том же блестящем обществе), и она чувствовала, что не в силах теперь отказать Тимонину.

— Так решайтесь, решайтесь, — настоятельно повторил он, как если бы не знал ничего о ее несчастье.

— Но я… я не ожидала, — попыталась было возразить Наташа, которой казалось, что она одета не так, не в том платье, в каком прилично было бы появиться ей в обществе, куда приглашал ее Тимонин.

— Да все на вас чудесно, все-все, — сейчас же и с большей, чем в первую минуту встречи, уверенностью подтвердил Тимонин, поняв, что она хотела сказать ему. Он посмотрел на ее прическу и маленькие открытые красивые уши, которыми всегда так любовался Арсений и в которых видны были теперь все те же знакомые Тимонину сережки с красными, как капли, рубинами (подарок мужа к первому ее выходу). В сережках не было как будто ничего особенного, но они так освежали все круглое лицо Наташи, что Тпмонин (как и на вечере у дяди, где впервые увидел ее) не мог уже смотреть ни на что другое, кроме как на ее лицо и сережки; ему достаточно было этой нетронутой, как он мысленно определил для себя, красоты ее, этой чистоты, какую он живо чувствовал в ней; и он мысленно разрушал уже те барьеры (как он разрушал их не раз с другими женщинами), какие только по неопытности и наивности своей, как он думал, Наташа будет возводить перед ним. — Вы хотите запереть себя в четырех стенах? Но это глупо, — сказал он, отпуская ее руки, но тут же снова беря их. — Я вижу, вас надо выручать, да-да, выручать, и я готов быть вашим слугой. Ну, решено? — И, не обращая внимания на робкое уже сопротивление Наташи, Тимонин взял ее под локоть и повел вниз по бульвару.

Несмотря на то что ей надо было к отцу (и к подруге Любе, у которой она обещала быть сегодня), Наташа не возразила Тимонину. "Я только чуть побуду и уйду", — сказала она себе, не осознавая еще вполне, что она делает. Но мысль о том, что она пдет веселиться, в то время как Арсений в тюрьме, под следствием (п что она поступает нехорошо именно по отношению к мужу), — мысль эта напугала ее. "Может быть, остановиться, не ходить, сказать что-то", — подумала она. Но изменить что-либо было уже нельзя, и Наташа только еще раз для успокоения сказала себе, что сразу же, как только немного побудет с Тимониным, уйдет к отцу и затем к Любе.

XXVIII

Член правления, известный журналист, дежуривший в этот день по клубу, увидев Тимонина, вместе с Наташей вошедшего в фойе, где уже толклось достаточно много народу, весело поздоровался и заговорщицки, но так, чтобы окружающие могли слышать, спросил:

— На него?.. — и назвал имя одного из модных московских поэтов, перед которым нельзя было как будто не преклоняться. — Получите наслаждение, уверяю. Во всяком случае, любопытно.

Весьма и весьма. Но каких это стоило усилий!!

— А ты знаешь, я равнодушен, — сказал Тимонин, привычно пожав плечами. Он слышал от кого-то, что поэт этот, о котором шла речь, придерживался не того литературного направления, какого следовало бы, и потому не хотел и не считал нужным идти на него.

— Но ты не один? — делая изумленное лицо, спросил член правления, дежуривший в этот день. — С тобой такое очаровательное создание. Вы как? Вы тоже равнодушны? — обратился он уже к Наташе, назвав опять имя поэта и вводя своим вниманием ее в смущение.

— Ну что вы, я с удовольствием, — торопливо ответила Наташа и повернулась к Тимошшу как бы за советом, как поворачивалась за поддержкой к мужу на вечере у Лусо.

Но в это время, пока член правления, известный журналист (известный более не тем, что что-то значительное писал и печатал, а другим — что во всякое время года неизменно ходил в бассейн на Кропоткинской и держал себя в соответствующей спортивной форме), произносил свою фразу, в фойе произошло движение, и все устремились к двери, ведущей в зал. "Объявили! Объявили!" — с разных концов хлынувшей толпы раздались голоса, и Тимонин, как ни неприятно было ему идти слушать этого поэта, и Наташа, которая не успела еще присмотреться и ощутить себя в новой, непривычной для нее обстановке, и дежуривший по клубу известный журналист, которому надо было быть в фойе и следить за порядком, подхваченные толпой, очутились в зале, в проходе между стульями. Наташе не было видно сцены, и Тимонин, забыв о приличии и чувствуя себя хозяином, раздвигал стоявших перед Наташей и проталкивал ее вперед. На него оборачивались, чтобы сказать то резкое, что обычно принято говорить в таких случаях, но от раскрасневшегося Натаншного лица, на которое натыкались недовольные и раздраженные взгляды (главное, от того желания увидеть и услышать, какое было на молодом, девичьем еще как будто лице Наташи), раздражение сменялось улыбками, ее пропускали, а вместе с нею и Тимонина, и когда из угла сцены, где сидели поэты, двинулся к микрофону тот, кого ожидали все, Наташа находилась уже в выгодном положении, ей не надо было ни нагибаться, ни тянуться на носках. Ей было видно все, и она широко раскрытыми глазами смотрела на сцену, словно что-то чрезвычайное и удивительное, что можно увидеть только раз в жизни, должно было явиться ей.

Мягко и величественно, как выходят обычно только конферансье, поэт подошел к микрофону. Он был в темно-зеленом бархатном костюме и красной рубашке с небрежно расстегнутым воротом, и по этому виду его и по тому, как он улыбался, берясь пальцами за микрофон, чтобы по росту подогнать его, чувствовалось, что он сознавал себя любимцем публики. Он чуть наклонил голову, точно так же как наклоняют ее артисты, чтобы получить аплодисменты, и не успела Наташа сообразить, что произошло, как зал загремел овацией. Наташа тоже принялась хлопать, сначала оглядываясь вокруг себя и на Тимонина, но затем незаметно подчиняясь общему настроению восторга, каким в эти минуты, казалось, был наполнен весь зал. В душе ее точно так же, как это было с ней в Большом театре на балете, на котором она была с мужем (и на котором в тот вечер присутствовал де Голль с супругой), возникало чувство, когда то, на что она смотрела и что слышала, и то, что происходило в ней самой, сливалось в одно неразделимое целое н, заставляя забыть обо всем ином, захватывало и держало ее. Тимонин ладонями обнимал ее талию, и она не чувствовала этого; кто-то полный, стоявший рядом, постоянно ворочался, сопел и обдавал ее тяжелым духом несварения и пота, по она не замечала и этого; впервые попавшая на вечер, где читали поэты, она замирала от счастья и, вглядываясь и вслушиваясь, воспринимала не столько содержание, сколько манеру исполнять стихи, жесты и выражение лица поэта. Жесты были артистическими, и руки то и дело гимнастически распахивались, готовые обнять земной шар. Но главное заключалось не в этих артистических жестах; главное было в том, что поэт придавал значение каждому произносившемуся им слову, будто стихи состояли не из строчек, строф и рифм, а из отдаленных друг от друга на версту слов, каждое из которых само по себе, по какой-то будто особой наполненности понятиями, представляло поэзию. Было ли это только прихотью поэта или модой, когда событие, которое должно быть естественным, преподносится как великое достижение, — никто не задумывался над этим; после каждого прочитанного стихотворения зал хлопал, девушки восторженно подносили цветы поэту, и все это выглядело так трогательно, что у многих увлажнялись глаза, как они полны были счастливых и бессмысленных слез у Наташи.

Как только поэт закончил чтение и к микрофону подошел другой, объявленный ведущим (и менее известный), грудившиеся в проходе люди начали выходить из зала. Они выходили не потому, что стихи у этого менее известного поэта были хуже, или он не так, не в этой новой манере читал их; он читал их так же, с тем же ударением на каждом слове, но в представлении толпы это было не то, чему они только что аплодировали, и потому они не желали уже слушать немодного поэта. "Какие стихи! Как держался!

А манера, манера!" — раздавалось теперь вокруг Наташи и Тимонина. Их теснили к выходу, и хотя Наташе хотелось еще побыть в зале и послушать других, но и она и Тимонин, поджимаемые толпой, вновь очутились в фойе.

— Ничего, ну ровным счетом ничего, а народ валом валит, — отряхиваясь как будто от тесноты, проговорил Тимонин, не обращаясь ни к Наташе, ни к кому-нибудь еще, кто был рядом, а лишь удивляясь столь бурному интересу к поэзии. Интерес этот, впрочем, к середине шестидесятых годов достиг уже той своей точки, когда желающих послушать поэтов не вмещали не только залы (как знаменитый Политехнический), но и стотысячный стадион. — И вам понравилось в этой духоте? — затем продолжил он, наклоняя к Наташе свое недовольное и сосредоточенное лицо с низко подбритыми висками. Он задавал ей вопрос не о поэте, которого он слушал хотя и со вниманием и любопытством, но о котором все же не мог думать хорошо (не мог, вернее, изменить о нем то свое, то есть взятое у других напрокат, мнение, которого он придерживался), но спрашивал ее о вечере вообще, который, как это казалось ему теперь, неудачно начался для него. Целью этого вечера было для него потолкаться по кулуарам, где говорилось все и обо всем и где, в сущности, шла незаметная для администрации и пе управляемая ею своя клубная жизнь, посидеть в ресторане, где можно было представить Наташу друзьям и угостить ее, а затем у нее дома провести те часы приятного уединения, ради которых, как он всегда говорил, готов был пожертвовать всем; но к этой конечной цели, как он инстинктивно чувствовал, надо было подготовить Наташу, и ему казалось, что незапланированные поэты могли только помешать ему. — Вы молчите? — спросил он, снова наклоняя к ней свое все еще недовольное и сосредоточенное лицо.

Наташа была возбуждена тем, что она увидела и услышала в зале, но по тому, как Тимонин спрашивал ее, по взгляду и интонации она почувствовала, что что-то было как будто нехорошее в этом восторге, какой испытывала она.

— Но читал он интересно, — все же сказала она, не в силах побороть в себе этого восторга.

— Мода, только и всего, мода, — решительно возразил Тимонин, — а глубины никакой. Если вы любите поэзию, я могу познакомить вас с настоящими поэтами. — Хотя что он имел в виду под словом «настоящими», он сам толком не мог бы объяснить; но он уже говорил теперь для того, чтобы говорить, и входил в ту привычную для себя роль вещателя истин, в какой он любил представать перед женщинами. — Надо, Наташенька… Я могу вас так называть? — И, не дожидаясь согласия, продолжил: — Надо, Наташенька, во всяком деле, а в нашем литературном особенно, отталкиваться от народного понимания добра. Простите, минутку, мннутку, — затем сказал он, в то время как мимо проходил крупный сутуловатый мужчина с тяжелым, нахмуренным взглядом и тяжелым подбородком. Это был Афанасий Юрьевич Куркин, искусствовед и критик, известный тем, что придерживался крайних западных взглядов в искусстве (многие даже считали, что он возглавлял это течение). Для Тимонина это был человек противоположного направления. Но несмотря на то что это был человек противоположного направления, он был в то же время влиятельным человеком и потому не мог не интересовать Тимонина. — Личность. Неприятная, но личность, — пояснил он затем Наташе, что заставило его отвлечься и посмотреть на Куркина. — Личность!

Личность! — Как будто ему доставляло удовольствие повторять эти слова.

XXIX

Тимонин пытался еще что-то пояснительное, что он любил и умел делать (как это казалось ему), говорить Наташе, но знакомые, подходившие к нему и просившие представить им Наташу, прерывали его.

Большинство слонявшихся по фойе и коридорам (и сидевших в ресторане) были завсегдатаями этого заведения и не просто были знакомы друг с другом, но, казалось, знали друг о друге больше, чем каждый знал о себе. Наташа была человеком новым, впервые появившимся здесь, и одним этим уже привлекала внимание. Но главным, что привлекательного было в ней, была ее нетронутая как будто свежесть, замеченная еще Тимониным, ж наивность, с какою она слушала, отвечала и воспринимала все. Ей было лестно, что ею интересовались, что она вновь, как и на вечере у Лусо, оказывалась в центре внимания, и счастливое возбуждение, поминутно игравшее на ее лице, делало ее еще более заметной среди этой примелькавшейся уже публики, которая, разбившись на кружки, толклась и гудела своим привычным трутневым гулом. Наташа улыбалась всем, все представлялись ей опять добрыми и милыми, и лишь одно обстоятельство несколько настораживало ее: что к Тимонину подходило больше женщин, чем мужчин, и что некоторые из этих женщин как-то нехорошо, оценивающе разглядывали ее. Особенно неприятное впечатление произвела на Наташу невысокая и полная, с косою, перекинутой на грудь, молодая особа, которая с чашечкой кофе, с какой она неизменно появлялась перед всеми, подошла к Тимонину и Наташе и, попросив Наташу подержать эту свою чашечку кофе, принялась тут же перед глазами Тимонина переплетать косу.

— Благодарю вас, — с подчеркнутой почтительностью затем сказала она, беря из рук Наташи чашечку. — А тебя поздравляю. — Она посмотрела на Тимонина, на Наташу и опять на Тимонина, за которым как будто знала что-то, что было дурно и о чем не принято было говорить, но, дескать, она понимала и Наташу, почему та, несмотря на это известное всем дурное за Тимоыиным, была с ним.

— Со странностями, — делая тот жест, по которому должно было быть понятно это, проговорил Тимонин, когда молодая особа уже отошла от них. — Она всем тут нам надоела, — чтобы сгладить впечатление, какое та произвела на Наташу, добавил он. — Ищет себе мужа-писателя, как будто он пятак и может валяться под ногами. Смешно, ну просто смешно.

Но Наташе не было смешно. Неискушенная и привыкшая доверять людям, она не могла понять всего, что происходило вокруг нее, но по чувству самосохранения, не притупившемуся еще в ней, уже внимательнее и осторожнее начала приглядываться ко всему.

В какую-то минуту ей даже показалось, что ее втягивают в обман и что Тимонин вовсе не тот, за кого она принимает его; но общая атмосфера возбужденного веселья, лица, костюмы и платья, мелькавшие перед глазами, и спокойный, доверительный тон, каким Тимонин рассказывал ей обо всех подходивших к ним (то об одном, то о другом) «знаменитостях», делали свое дело, и Наташе, в сущности, некогда было вспомнить ни об отце, ни о подруге Любе, у которой обещала сегодня быть, ни о муже, которого, ей казалось, она все еще так любила; она лишь смутно ощущала, что было что-то нехорошее в том, что она делала, и временами была не уверена в себе и говорила не то и краснела оттого, что говорила не то.

Они с Тимонипым собрались уже пойти в ресторан, когда возле шахматных сто шков, где группа мужчин (не игравших) разговаривала между собой, раздался резкий возглас:

— Нет уж, спите вы сами своим обломовским сном, народ спать им не будет. Народ вам не ширма, которую можно передвигать по своему усмотрению, чтобы прикрыть свои телеса.

Человек, произнесший эти слова, был литератор с трудным, как говорили о нем, слогом. Он не примыкал ни к группе почвенников, ни к группе западников, то есть не искал выгод, какие могла бы дать ему подобная принадлежность; и потому, что он не искал выгод для себя (но какие-то цели все же должны были преследоваться им!), он был непонятен и представлялся всем неудачником, не знавшим будто бы, чего он хочет. Его не воспринимали всерьез, тогда как он говорил истину, которую могли бы признать все. Истина эта заключалась в том, что он не рядился под народ, а высказывал то, что действительно было нужно народу. Но как раз это-то и кололо всем глаза, как однажды едко заметил один критик, фразу которого затем мало кто осмеливался произнести вслух (вслух произносили только с иронией, чтобы опровергнуть ее).

— Нет, нет, я еще раз вам говорю: народ — это вам не ширма! — Кружок мужчин, откуда донеслись эти слова, расступился, и все увидели выходившего оттуда худощавого и бледного молодого человека в очках и галстуке, общим интеллигентным видом своим не только не напоминавшего ни о чем деревенском (что только одно в понятии многих и могло говорить о принадлежности к народу), но, напротив, даже можно было найти что-то щегольское в нем.

— Стоцветов. Это известный Стоцветов, — пояснил Наташе Тимонин. — Всегда умеет только оскандалиться.

Тимонин сказал как будто осуждающе о Стоцветове как о человеке неинтересном и не стоящем внимания, но вместе с тем тут же оставил Наташу одну и пошел узнать подробности.

— Я сейчас, — сказал он Наташе. — Это любопытно, и я все вам расскажу потом.

Наташа отодвинулась к стене, чтобы не быть на виду. Она могла воспринимать и воспринимала только то, что было внешней стороной клубной жизни, и совершенно далека была от той, другой, какою живет определенная часть приходящих в клубы людей.

Тимонин знал об этой другой жизни и жил ею; и он пошел теперь узнать о событии, о котором затем можно будет говорить с друзьями, а Наташе оставалось только со спокойным видом ждать его.

Она впервые за вечер, когда никто не прерывал ее, принялась осматриваться. Может быть, потому, что большинство было занято разбирательством ссоры, куда пошел Тимонпн, и никто не интересовался Наташей и не замечал ее, ей сделалось скучно, и все только что восторженно виденное ею начало представляться поиному, как бывает, когда после цветного изображения снова черно-белый экран. Она хотя и смутно, но чувствовала, что жизнь эта, что была вокруг нее, была чужда ей, чужда не тем, что была незнакома ей и не совпадала с привычной с детства, какою жили отец и мать и какою живут тысячи и тысячи других людей; но жизнь эта не совпадала с той возвышенней и красивой, к какой Наташа прикоснулась на вечере у Лусо (и какая все еще продолжала возбуждать ее); она чувствовала, что вокруг нее было не то общество, в каком ей хотелось быть, и с затаенной боязнью открытия (какое делала), противясь еще этому открытию и не желая принимать его, продолжала смотреть перед собой.

В это время поэты закончили читать и из зала в фойе начали выходить люди (те, которым интересно было все на поэтическом вечере). Наташа еще более прижалась к стене и принялась торопливо отыскивать глазами Тимонина. Но пока она с напряжением смотрела в ту сторону, где должен был быть он, с другой, куда она не смотрела, неожиданно послышался знакомый ей женский голос. К ней подходила Лия Дружникова, только что вышедшая из зала и увидевшая ее.

— Наташа, вы как здесь?! Вы тоже приходили на него? — И она назвала имя того поэта, о котором за минутными своими заботами Наташа успела позабыть. — Я сто лет вас не видела, — уже поздоровавшись, продолжала она. Она точно так же, как все знакомые и родственники Лусо, знала о Наташином несчастье, то есть об Арсении, только в том раскладе, как это преподносилось в доме дяди; но она была той единственной (из родственников), кто усомнился в правдивости такого изложения, когда во всем был виноват только Арсений. "Он, по-моему, милый и порядочный человек", — возразила она тогда своему дяде-профессору. Но дальше этого возражения не сделала ничего и только со вздохом все вспоминала о Наташе, называя ее бедняжечкой, и все собиралась чемто помочь ей; и потому она была искренне рада теперь, увидев ее. — Ты с кем пришла? Ты одна? — видя, что возле Наташи никого не было, и переходя с нею на «ты», спросила она. — Гриша мой над работой корпит, сроки поджали, а у него еще и половины нет. Оставила его дома, а сама… — И она опять назвала имя того поэта, послушать которого она специально приехала сюда.

— Нет, я не одна, — сказала Наташа, которой, с одной стороны, было приятно увидеть Лию (по той памяти, как приятно было с нею на вечере у ее дяди, профессора Лусо), но с другой — было неловко (все по той же памяти, что тогда у Лусо, Наташа была с мужем, но что теперь с Тимониным). Наташа почувствовала себя как бы уличенной в том, в чем она не была виновата, и стеснительно и робко отвечала Лии.

— Но с кем? Разве?.. — Лия хотела сказать: освободили Арсения? — но увидев подошедшего Тимонина, главное, как тот взял Наташу под руку и наклонился к ней, поняла, в чем было дело, и удивленно воскликнула: — Успел уже! Ну проворный, проворный. — И она пальчиком нежно погрозила ему.

— Ты домой? — сейчас же по-родственному спросил Тимонин, желавший избавиться от нее.

— А ты? А вы? — поправилась она, обращаясь к нему.

— А мы еще побудем здесь. — И он, выдавая себя, посмотрел в сторону ресторана.

— Зачем же в ресторан? — поймав его взгляд, возразила Лия. — Поужинаем у меня, и Гриша будет доволен.

— Но у меня столик заказан.

— Он у тебя заказан каждый день, а я достала индийские слайды. Необыкновенные. Вы любите смотреть слайды? — спросила она у Наташи. — Это так прекрасно, — не дожидаясь ответа, начала она со свойственной ей привычкою заполнять собою все вокруг. — Неописуемое богатство и ужасающая нищета, нет, это прекрасно, — повторила она, в то время как непонятно было, к чему относились ее слова "это прекрасно": к тому ли, что прекрасно посмотреть слайды об Индии, которые достала она, или прекрасен тот контраст между богатством и нищетой, о котором говорили эти слайды. — Так на слайды и на ужин ко мне? — И она посмотрела на Наташу.

— Оставь ты нас, — вместо Наташи ответил Тимонин.

— И не думай, нет, нет. — Лия снова и уже с намеком, что она понимает намерения своего троюродного брата, погрозила пальчиком ему. — Ты можешь оставаться, а Наташу я забираю. — И она с улыбкой, с какою на вечере у Лусо увела Наташу от мужа, пригласив танцевать ее, повела ее теперь от Тимонина к выходу, не давая оглянуться и продолжая говорить об индийских слайдах.

Наташа чувствовала, что ее как будто хотели спасти от чегото, что было дурным, но что в сознании ее никак не могло связаться с этим словом; она знала, что у нее не было в мыслях ничего дурного, и она как за поддержкой перед самым уже выходом обернулась на Тимонина. Ей хотелось подтверждения того, о чем думала, но то, что она увидела, заставило сейчас же покраснеть и отвернуться: возле Тимонина стояла знакомая Наташе молодая особа с чашечкой кофе и он, слушая ее, смеялся чему-то с ней.

XXX

Дружников, оставшийся дома, чтобы подтянуть свои "научные хвосты", как он называл работу, то есть тему, которую, будучи сотрудником научно-исследовательского института, разрабатывал уже не один год, как он десятки раз откладывал ее прежде, отложил и в этот вечер и с удовольствием вступил в разговор с возвратившимся в Москву и зашедшим к нему старым, со студенческих лет (как и Дементий Сухогрудов) другом — Станиславом Стоцветовым, старшим братом того самого Стоцветова, который, по выра: жению Тимонина, всегда умеет только "оскандалиться в обществе". Станислав был, как и Дементий, как и сам Дружников, геологом, но по той причине, что еще в школе начал увлекаться английским языком, а затем сумел хорошо выучить его (и, несомненно, по протекции, как думал Дружников, которому казалось, что все значительное может делаться только по протекции), был приглашен как специалист на работу за границу. Он побывал уже в нескольких странах Юго-Восточной Азии и прилетел теперь из Индии, где провел ряд важных исследований в своей области и выступил перед молодыми делийскими учеными.

Для Дружникова, который старался поддерживать связи со всеми, кто казался ему перспективным и мог занять положение (из той простой логики, что если не заводить новых и влиятельных знакомств, то круг той "своей Москвы", в котором он вращался, мог однажды стать узким и неуютным), — для Дружникова появление Станислава Стоцветова было тем хорошим знаком, что если не забывают друзья, то и сам он чего-то еще значит в жизни. Он был рад гостю и, усадив его в кресло в гостиной, с беспокойством посетовал на то, что Лии нет дома и что, будь она дома, она не менее была бы рада Станиславу.

— Ты не представляешь, московская жизнь — скучнейшая жизнь. Каждый день одно и то же и одни и те же лица, нет, ты не представляешь, с ума можно сойти, — подлаживаясь под настроение гостя и незаметно и тонко льстя ему, говорил Дружников, барски между тем отвалясь на спинку дивана, на котором сидел, и поглядывая то на Станислава, то на своего Поля — черного ньюфаундленда от знаменитой Аскри, лежавшего у ног на ковре. Собака, словно чувствуя ласковый взгляд хозяина, старалась выказать всю свою породистость и, положив морду на вытянутые перед собой лапы, посматривала на гостя, как будто она была соучастницей разговора, и по-собачьи умным и вдумчивым взглядом спрашивала: так что вы можете возразить?

— Я думаю, ты преувеличиваешь, — лишь после того, как Дружников закончил говорить, возразил ему Станислав (с тем естественным чувством осторожности и такта, то есть в той привычной уже для себя манере, какую он усвоил и привез из-за рубежа). — Москва всегда притягивала и будет притягивать людей своей столичной жизнью.

— Ну разумеется, — сейчас же согласился Дружников. — Я хотел только, знаешь, как по большому счету. — И он, нагнувшись и погладив пса (и поправив на нем ошейник с медалью, полученной летом на выводке в Серебряном бору), перевел затем разговор на другое, что было ближе ему и должно было, как он думал, вызвать интерес и у Станислава. — Меня всегда поражает, — многозначительно начал он, — всезнайство людей, которые, едва сочинив одну-две статейки и чуть познав муки творчества, спешат затем со своими поучениями и отрицают или утверждают то, к чему сами, в общем-то, безразличны. Меня поражает, — подчеркнуто продолжил он, стараясь как можно больше вложить значения в то, что он говорил, — обилие этого нашего всезнайства. Мы все так умны, так умны… одергивать других, — на лице его скользнула скептическая улыбка, — что иногда, знаешь, становится страшно.

— Это общая болезнь. И у нас и где только нет этого всезнайства.

— Нет, я что хочу сказать, — вспомнив, что он вчера только слышал в институте, поспешно заговорил Дружников. — Создается иногда впечатление, что каждый человек в отдельности понимает все проблемы, видит пути решения их и готов сделать все, чтобы достичь цели, но как только все мы сходимся вместе, как только дело касается группы людей, продолжается та же глупость во всем. Создается впечатление, — повторил он, — как будто кто-то специально тормозит движение и не хочет, чгобы русский народ встал на ноги.

По тонкому лицу Стоцвегова, в то время как он слушал эти слова, пробежала едва уловимая тень насмешки.

— Я могу еще понять моего брата, — заметил он. — Но я вижу, все вы тут заражены.

— От скуки. От скуки тут, брат, и зарычать можно, — наклоняясь к псу и относя эти слова как будто к нему (и таким образом опять выскальзывая из затруднительного положения, в какое сам невольно поставил себя), произнес Дружников. — Всякая человеческая жизнь есть серия ошибок. Ошибки совершаются, осознаются и потом совершаются новые.

— Что ж, это естественно. Тут нужна только честность перед собой. И перед временем, — добавил Стоцветов.

— Честность, честность… Честность есть состояние жизни, как, впрочем, и ложь есть тоже состояние жизни. — Дружников опять наклонился к псу. — Если и есть у кого бескорыстие, так у этого вот существа. — И он потрепал пса за шею.

— Ты уверен? — спросил Станислав.

— Ласковое, благородное и беспомощное, в сущности, животное.

— Но всякое состояние беспомощности тоже есть сила, если этой беспомощностью давить и попрекать других.

— В переносе на людей?

— Почему же? Можно и на государства и на народы.

— Ты затрагиваешь, по-моему, очень болезненный вопрос, вопрос нахлебничества, — невольно (и верно, как он думал) выходя на ту колею, то есть опять незаметно и тонко льстя Стоцветову, заключил Григорий Дружников. — Я не очень силен в обсуждении международных проблем, но думаю, что именно в мировом масштабе и: следует сегодня говорить о нахлебничестве. Вот ты поездил по странам, посмотрел — что ты скажешь по этому поводу?

— Я думаю, ошибочно было бы сводить отношения между государствами и народами только к нахлебничеству.

— Но все же?

— Доля истины есть, но все гораздо сложнее. Принято считать, например, что Индия сама себя прокормить не может, но мало кто знает, что по плодородию земли там таковы, что на них можно прокормить все человечество. Надо только окультурить эти земли и дать им воду. — И Стоцветов рассказал о проекте обводнения северной части Индии, какой, он слышал, или только еще собирались, или уже начали разрабатывать наши специалисты.

— Так это грандиозно, — заметил Дружников, выслушав все.

— Да, но почему бы этим нашим специалистам, — он чуть приостановился, произнеся слово «нашим», — не разработать какойнибудь подобный проект для себя, для своих земель? — как если бы возражал не себе, а Дружникову, заключил Стоцветов.

— В самом деле, почему?

— А потому, видимо, что нас научили хорошо смотреть вдаль и не научили смотреть себе под ноги.

— Неисправим ты, Станислав. Завидую тебе.

— Все мы завидуем друг другу: я — твоей тишине и семейному уюту… — Стоцветов на минуту задумался при этих словах, — ты — моим бесконечным перелетам и поездкам, а кто-то еще — кому-то и чему-то. Все мы завидуем друг другу, и в этом тоже, наверное, заложен какой-то свой естественный смысл, как, впрочем, смысл должен быть во всем. А ты барствуешь, барствуешь, — сказал ои затем Григорию, когда тот в очередной раз наклонился, чтобы поласкать пса, — Приобщаешься к барству, как все тут у вас, я заметил. Это что, поветрие? Новая мода? У меня, знаешь, даже такое впечатление, что вся Москва как-то странно приобщается к барству.

— Да просто получше стали жить люди, вот и все.

— Получше жить и барство — понятия неравнозначные. Барство порождает лень, а лень порождает общество.

— Ну, положим, наше общество нельзя упрекнуть в лени.

— Как сказать, как сказать. В лени, может быть, и нельзя, но и в прилежании особенно похвалить не за что. Ты знаешь, я не из породы скептиков, но я из породы реалистов. Что есть, то есть, а чего нет, извини, не могу признать.

— Неисправим, неисправим, — с улыбкою повторил Дружпиков, знавший за Стоцветовым это пристрастие — порассуждать о правде и подтасовке ее.

XXXI

Станислав Стоцветов, как и брат его, умевший только всегда "оскандалиться в обществе", был человеком странным. Странным в том отношении, что, говоря о себе, что он не интересуется политикой и не любит ее и что история и философия не его удел, в то же время при разговорах на эту тему обнаруживал иногда такую осведомленность, что даже специалистам, волка, как говорят, съевшим на общественных науках, трудно было возразить ему. Он много читал и много знал и благодаря своему природному уму с легкостью переходил от одного предмета разговора к другому, как пловец, которому все равно, как плыть — на спине ли, кролем ли, брассом ли — и какая толща воды под ним; важно только, чтобы плыть на виду и первым, и это-то и составляло всю болезненную сторону жизни Стоцветова. Он видел, что многие, стоявшие над ним, были глупее его; видел, что именно оттого, что были глупее (но. были заслуженными!), задерживалось развитие научной мысли. Но их нельзя было обойти, через них нельзя было перешагнуть, и оставалось только либо мириться с тем, как все есть, и быть на виду, либо противостоять, чтобы никогда затем не выйти в заслуженные, и он более чем когда-либо прежде находился теперь именно в том положении, когда надо было ему сделать выбор между этими двумя либо: либо признать над собою глупость, либо активно противостоять ей. Он давно уже работал над темой о естественном восстановлении энергетических ресурсов Земли (за счет процессов, происходящих в ядре). Работа наконец была завершена им, он привез рукопись и не знал, как быть с ней, принять ли то высокое соавторство, которое могло бы дать ход делу и уже не раз предлагалось ему, или пойти напролом и, втянувшись в борьбу, потерять свое привычное (с выездами за рубеж) место. По справедливости — ему хотелось и втянуться в борьбу, в которой он знал, что он выиграет, и остаться на прежней должности; но он чувствовал, что его могли не пустить плыть на ту дистанцию, на какую он хотел и имел силы, и он ходил пока по друзьям, примериваясь к той (в научных кругах) московской жизни, от которой он отстал, пока был в Индии. С этой же целью — прощупать обстановку — он сидел теперь и у Дружникова, у которого он с разочарованием видел, что менее всего можно было узнать о том, что нужно. Но несмотря на это, что он не мог узнать от Дружникова что нужно, он не уходил от него. Разговор, вышедший на излюбленную для Стоцветова тему о правде и подтасовке, захватил его. Отстаивая теперь перед Дружниковым необходимость правды и вредность подтасовки ее для общего хода жизни, он, в сущности, отстаивал для себя право, вступив в борьбу, остаться на прежней должности (что он считал делом по справедливости, то есть тем, что должно лежать всегда в основе жизни); и он высказывал все свое недовольство, давно и болезненно копившееся в нем.

Но он не ходил по комнате и не размахивал руками; он не проявлял того возбуждения, какое сейчас же выдало бы его, а во все время разговора продолжал сидеть в кресле, в которое усадил его Дружников, и лишь по выражению лица его и по тому особенному как будто блеску, какой время от времени возникал в его глазах, можно было понять, что скрывалось за этим его внешним спокойствием. Лишь один раз он встал и прошелся к окну будто за тем только, чтобы размять ноги, или, вернее, для того (как можно было подумать еще), чтобы показать костюм, безукоризненно сидевший на нем. Но Стоцветов тут же снова вернулся к креслу и сел в него, как будто стесняясь то ли этого своего английского костюма, купленного им в одном из дорогих универмагов Дели, то ли своей гибкой (в сравнении с Дружниковым) фигуры.

Он был строен и худ, как было модно теперь, хотя чего стоило поддерживать эту моду, то есть отказывать себе во многих вкусных и сладких блюдах, знал только он; но он всегда производил впечатление, что небрежен к еде, что внешний вид вообще не интересует его, а худоба — это от бога, как он шутил, от того устройства организма, какое как наследство он получил от родителей.

Но от родителей у него были только светлые, что было редкостью, волосы, серые с голубизною глаза и обычное мужское грубоватое лицо, выразительность которого происходила не от совершенства форм (было даже что-то несовершенное, слегка перекошенное в его лице), а от широты восприятия мира и от той душевной работы, которая, отражаясь на лице, делала его умным и привлекательным. Он знал, что сколько ни говорят все себе, что "принимают по одежке, а провожают по уму", и как ни высмеивают эту устаревшую будто традицию, принимают-таки все равно по одежке — он придавал особое значение тому, как одевался. Он носил то тонкое, из хлопчатки белье, какое можно было купить лишь за границей, и те рубашки, галстуки и костюмы, которые тоже привозил оттуда. Обычно он носил два перстня: золотой, с крупным, как печатка, темным камнем и серебряный со знаком зодиака (козерога — месяца, в котором он родился) работы кхмерских маете-, ров. Перстни, не удивлявшие никого за рубежом, привлекали внимание московских друзей, и потому у Дружникова Станислав был без перстней и чувствовал себя вполне вправе говорить о барстве.

— Нет, барство — это самое страшное, что может быть для человека и человечества, — снова, когда о правде и подтасовке ее было выговорено все, сказал он Дружникову. Уже от скуки он рассматривал обстановку и убранство дружниковской квартиры. — Постелил на пол ковер — и уже, понимаешь, нужна соответствующая обувь. Повесил картину — и надо уже звать такого друга, который бы понимал толк в ней. А на покупку той самой обуви и на поиски понимающего друга нужно время, которого в обрез, и либо ты проведешь его за письменным столом и сделаешь полезное дело, либо потратишь на весь этот антураж, который, в сущности, и есть барство.

— Как будто ты сам живешь иначе и не стремишься к этому, — заметил Дружников, слушавший как баловство эти рассуждения Стоцветова.

— В том-то и дело, что и я втягиваюсь. Стараюсь избавиться и снова втягиваюсь.

— Ну вот и дождались. Это Лия, это она, — услышав, как в прихожей щелкнул замок и отворилась дверь, сказал Дружников с каким-то будто оживлением, словно то, чего он дожидался весь вечер, должно будет свершиться теперь. — Ты с кем? Ты не одна? — по возне и шуму, доносившимся из прихожей, поняв, что Лия не одна, спросил он; и в то время как он, поднявшись и перешагивая через забеспокоившегося, как и хозяин, пса, направился встретить жену, на пороге комнаты появились сперва Наташа, потом Лия, возбужденные ездой, разговором и вечером поэзии, на котором Наташе удалось послушать только одного, а Лии — всех поэтов, и она дорогой пересказывала Наташе подробности своих впечатлений и перипетий вечера.

Веселые, с сияющими лицами, они стояли еще у порога, когда Стоцветов подошел к ним, поцеловал руку Лии как хозяйке и повернулся к Наташе, чтобы сделать то же. Он никогда прежде не видел Наташу и, целуя ей руку, заметил только, что она была так проста, что не подходила как будто к общему интерьеру дружниковской квартиры, к тем коврам, креслам, шкафам и картинам и к тем тяжелым (пcд серебро) люстре и бра с матовыми и горевшими теперь миньонами, которые как раз и создавали впечатление барства или, вернее, приобщения к барству четы Дружниковых. Стоцветову показалось (несмотря на золотые с рубинами сережки в ушах Наташи, несмотря на ее прическу, открывавшую именно эти ее маленькие и красивые с сережками уши, и несмотря на модную юбку из однотонного японского кримплена и на светлую шерстяную кофточку, надетую поверх аккуратно и модно облегавшей шею водолазки), что Наташа была как будто женщиной из другого круга, которую Лия из жалости к ней, а точнее из потребности покровительства, распространенного на Западе и начавшего уже проникать в московскую жизнь, взялась опекать и выводить в люди. "Одной дуре некуда деть время и деньги, — цинично решил Стоцветов, подумав о Лии, как он обычно думал о ней, — а другой хочется приобщиться к тому, к чему приобщиться нельзя, но с чем надо родиться". Оторвав губы от Наташиной руки, он снова посмотрел на нее и при этом втором взгляде, несмотря на всю простоватость круглого Наташиного лица, почувствовал (по неуловимым как будто еще черточкам), что что-то сильное и умное скрывалось за ее робостью и смущением.

Стоцветов привык к обществу людей хитростных. Он привык к тому, что за каждым произнесенным словом (в этом обществе) и каждым взглядом, кто на кого и как посмотрел, стояли определенные интересы, симпатии или антипатии вынужденных к совместной деятельности людей; он привык, что по этим взглядам всегда безошибочно можно было определить степень влиятельности тех или иных особ, с кем он собирался иметь дело. Он привык, что в женском обществе все основа-но точно так же на взаимных репликах и взглядах. Но он столкнулся теперь с тем, что Наташа была бесхитростной и не только не владела (пока еще) всеми теми приемами в обществе, в которое хотела вступить, но и не знала, что таковые есть; он понял это еще и по выражению лица Лии, перехватившей его взгляд, и неприятно в душе поморщился, словно его приглашали посмотреть, как будут на равных вводить овечку в клетку с львицами. "Из этого выйдет только то, что из нее сделают еще одну дуру", — подумал он о Наташе, отводя от нее глаза, чтобы скрыть свои мысли, тогда как Лия начала уже с улыбкой представлять ему ее.

XXXII

Перебросившись теми незначительными фразами с мужем и Стоцветовым, как это соответствовало приличию, Лия затем увела Наташу с собой на кухню и принялась готовить кофе (и яичницу с колбасой, чтобы, как обещала, накормить ужином ее), а мужчины, оставшиеся в комнате, опять заговорили о своем.

— Да, как твоя работа с восстановлением энергетических ресурсов Земли? — спросил Дружпиков, найдя, что теперь самое время было спросить Стоцветова об этом. — Ты все еще против закачки воды в отработапные скважины?

— И в отработанные и в действующие. В какие угодно, — с иронической усмешкой подтвердил Станислав. — Мы заполняем водой пространство, которое через определенный промежуток времени, скажем лет через сто или около этого, само собой заполнится нефтью. Земля живет, под толщей коры беспрерывно происходят процессы, и надо не противостоять им, а дать возможность естественно развиваться, — сказал он. Все только что занимавшее Стоцветова теперь не интересовало его. Он уже не помнил ни о Наташе, ни о том, что подумал о ней, а весь сосредоточился на этом главном, что составляло суть его теоретических изысканий, то ест г, работы, которую он считал законченной и искал, как пристроить ее. Но он не стал рассказывать Дружникову всего, что было в этой работе (из определенных профессиональных соображений, хотя и доверял ему), а ограничился лишь тем, что сказал о возможных положительных последствиях, если открытие будет признано и будут приняты по нему соответствующие меры. — Из-за наших сиюминутных интересов мы, в общем-то, лишаем человечество будущего.

— Но эти наши сиюминутные, извини, как ты назвал их, интересы — это интересы государства, интересы народа.

— Будто я забочусь о комарах, — с той же иронической усмешкой заметил Стоцветов. — Согласись, что и я тоже думаю о народе.

В это время на кухне между женщинами шел свой разговор.

— Ты знаешь, кто он? — говорила Лия, имея в виду Стоцветова. — Это известный ученый. Ты заметила, как он одет? На нем все заграничное. — Она стояла возле плиты в фартуке и по-домашнему была близка и понятна теперь Наташе. С той же легкостью, как она только что вела машину, с той же непринужденностью и легкостью, как отплясывала негритянский (с вульгарными телодвижениями) танец на вечере у Лусо, Лия делала теперь то обычное женское дело — разбивала яйца о край плиты и выливала их на сковородку, на которой шипели уже в масле кружки колбасы, — которое в прежнем представлении Наташи было несовместимо с ее образом.

По кухне распространилось тепло и запах еды, и что-то как будто приятное и забытое воскрешалось в памяти Наташи. Ей снова (и впервые после той страшной ночи, когда Арсений ломиком ударил по голове сына) казалось, что мир людских отношений прост и что вовсе не нужно каких-либо особых усилий, чтобы уютно чувствовать себя в нем. Она как будто поняла, что на той ступени жизни (высшей, как она думала), на которую она поднялась благодаря Арсению и на которой ей так хотелось удержаться теперь, когда с мужем было еще неопределенно все, — что на этой ступени жизни так же все человечно и просто, как и на той, на которой она была всегда, живя с отцом и матерью. Она смотрела на Лию и словно открывала для себя образец жизни; и образец этот был близок ей, так как она видела, что и она могла быть такой, как Лия. "Вот что нужно для Арсения", — думала Наташа, все более поддаваясь впечатлению, какое производила на нее Дружникова. После Тимонина, после особы с чашечкою кофе, вызвавшей ревность, после раскаяния и радости от раскаяния, что Наташа испытала в машине, пока ехала сюда (главное, после слов, сказанных себе, что никогда, никогда больше не позволит, чтобы чужие мужчины заглядывались на нее), она чувствовала себя так, будто и в самом деле все в душе ее очистилось, и она обновленным и ясным взглядом смотрела на Лию.

Ей нравилось, что все у Лии на кухне было подобрано в тон: и гарнитур, и кафель над газовой плитой и мойкой, и краска, и обои на стенах, и занавески на окнах, и абажур над лампой, и даже двери и косяки были выкрашены в тот же красный цвет, какой, как тень будто, лежал на всем, на что смотрела Наташа. Но более всего привлекало ее внимание окно, как оно было оформлено. Занавески на нем были необычного покроя (по фотоснимкам из какого-то иностранного журнала, как потом пояснила Лия). Они состояли как бы из двух линий — внутренней, что могла раздвигаться и задвигаться, и внешней, неподвижной, представлявшей как бы арку с бархатной красной бахромой. Все это было необычно и создавало определенный эффект, хотя шилось (как было вполне очевидно это) и крепилось над окном так же просто, как шились и крепились те обычные занавески, какие всегда висели в Наташином родительском доме и какие она готовилась повесить в своей новой квартире. Но она думала теперь, что не будет вешать те привычные, какие заказала в мастерской, а сделает эти, сколько бы ни стоило ей. Она обращала внимание и на то, как был поставлен буфет, подвешены полки, у какой стены располагался стол и что было на нем. Ей неудобно было (в то время как Лия говорила о Стоцветове) расспрашивать у нее, где она шила занавески и где можно купить подобный с красным пластиковым покрытием дверок кухонный гарнитур; но все внимание Наташи было направлено на то, чтобы запомнить, как было у Лии, и с таким же вкусом затем (и к удивлению Арсения) расставить все у себя. "Надо посмотреть еще, как в гостиной", — думала она, с волнением открывая для себя ту незнакомую ей прежде прелесть заниматься домашними делами.

— Да, я тебе не сказала главного, — проговорила Лия, когда яичница с колбасой была готова и оставалось только разложить ее по тарелкам. — Он дважды был женат, и обе жены его умерли от родов, — то, что более всего интересовало женщин в Стоцветове, что интересовало всегда Лию и должно было заинтересовать Наташу, сказала она, невольно в каком-то таинственном будто свете представляя теперь Станислава. — Роковое что-то, — добавила она. — Но интересный мужчина, не правда ли?

Наташа, невнимательно до этого слушавшая ее и уловившая теперь только, что "дважды женат" и что "обе жены умерли от родов", с удивлением посмотрела на Лию.

— Как от родов? — спросила она.

— Как… Я не умирала, не знаю, но так говорят, — просто будто сказала она, но все с тем же загадочным выражением, по которому, однако, можно было понять, что она намекала на что-то. — Ну, идем? — берясь за передвижной столик, на котором стояло все, спросила она. И, уже не оборачиваясь на Наташу, покатила его в гостиную.

Оттого ли, что она только что была на людях, то есть в Доме журналистов; от нежности ли к Наташе, которую спасла, как опа думала, от Тимошша; от присутствия ли Стоцветова, которого всегда рада была видеть у себя, или просто оттого, что ей в этот вечер было так же хорошо, как ей хорошо было всегда, — Лия была в настроении и, выпив с мужчинами (и Наташей) вина, с аппетитом ела яичницу из старинной фарфоровой тарелки. Когда она смотрела на Наташу, смущавшуюся и поминутно красневшую отчего-то, и на Стоцветова, который тоже, казалось ей, был неестественно неловок в этот вечер, у нее явилось веселое желание соединить их. Она не знала, отчего ей пришло это желание. Уведя Наташу от Тимонина (с сознанием того, что сделала доброе дело), она решила подтолкнуть ее теперь к Стоцветову (с тем же будто чувством, что и это было тоже хорошо и нужно для чего-то). Она посадила их за столом так, что они постоянно должны были смотреть друг на друга, и в то время как Стоцветов смотрел на Наташу, первое впечатление простоватости, какое она произвела на него, заменялось в нем иным чувством, заставлявшим по-другому воспринимать ее. Простоватость ее казалась ему уже не простоватостью, а чем-то тем, из чего обычно складывается естественная красота предмета (как отшлифованный кусок гранита проигрывает иногда перед природной формой его). Стоцветова привлекала в Наташе именно эта неотшлифованность (то есть, в сущности, то, что бессознательно привлекало в ней и Арсения); ему казалось, что он как будто столкнулся с той целостностью (восприятия мира), какая давно уже растрачена в других (как в Лии и подобных ей), и он присматривался к Наташе, стараясь понять ее.

— Ох, Станислав, Станислав, — говорила Лия, замечая эти взгляды его. — Когда же ты снова женишься, а? — И она всякий раз при этом вскидывала глаза на Наташу. — Говорят, индианкн необыкновенны, но уж больно тонки. — Что тоже говорилось ею не без намека.

— При чем тут худоба, что за подход к делу! — разводя над тарелкою руки, шутливо вмешивался Григорий. — Сари через плечо, половина груди открыта… — Он был хорош тем, что, как всегда, не понимал жены, к чему та вела разговор, и чувствовал лишь по общему настроению, что можно сказать вольность, то есть глупость, которая должна рассмешить всех. Но глупость его не рассмешила никого. — А разрешат ли вообще жениться на индианке или нет? — уже серьезно спросил он, по улыбавшемуся лицу Стоцветова видя, что это если и не занимало, то, во всяком случае, могло занимать его.

— Ты что, собираешься бросить свою благоверную? — вопросом на вопрос ответил Стоцветов, делая вид, что не понимает ни Григория, ни Лию, а лишь поддерживает тот шутливый тон, какой предложили они. И он видел, как признательна была ему Наташа за то, что он щадил ее, — Хотите, я расскажу вам об Индии, — сказал он Наташе.

— Господи, у меня же слайды! — воскликнула Лия, вспомнив, для чего она пригласила Наташу (и забывая на время о той игре, которая, она чувствовала, не вполне удавалась ей). — Какое совпадение, господи, давайте смотреть слайды. Станислав, ты будешь комментировать. Гриша, отодвигай стол, неси экран, — сейчас же встав, начала распоряжаться она.

XXXIII

Показывать слайды гостям было новым, едва начавшим захватывать некоторые слои московской интеллигенции увлечением. На слайды приглашали друзей, показом слайдов заканчивались самые различные домашние застолья, и вечер считался неудавшимся, если на нем не потчевали гостей этим новшеством. Иногда это бывало интересно, иногда скучно, но всегда все досиживали до конца: во-первых, из уважения к хозяину или хозяйке и, во-вторых, из того простого соображения, что неприлично считалось противопоставить свое мнение общественному и не похвалить новшество.

Григорий, как только Лия объявила о своем намерении, хотя он был хозяином, должным как будто потчевать гостей, неприятно поморщился, потому что в четвертый раз предстояло ему теперь смотреть эти индийские слайды. Он с неохотою отодвигал стол.

Так же с неохотою разворачивал экран на подставке и разговаривал при этом с Полем, высказывая ему недовольство, какого не смел высказать жене.

— А не пора ли нам на прогулку? — ласково говорил он псу. — Ну не виляй хвостом, не виляй, знаю, что ты понимаешь все.

— Может, я пойду, уже поздно, — робко попросила Наташа, выбрав минуту, когда было удобно сделать это.

— Но это же слайды. Индийские слайды! — изумилась Лия.

Все расселись в креслах перед экраном, свет был погашен, и Лия, оставшаяся за спинами сидевших, начала показывать то, что было, в сущности, никому не нужно, было всем в тягость, но чем она все же хотела угостить друзей, чтобы не обездолить их.

Первым на экране появилось изображение знаменитой на Востоке гробницы Тадж-Махал. Изображение было цветным и поражало своим великолепием. Станислав, которому было поручено комментировать и который сидел чуть сбоку и позади Наташи и хорошо видел при отраженном от экрана свете красивый овал ее головы и лица, с иронией, как ему удавалось все в этот вечер, особенно после появления женщин, рассказал, что он знал об этой жемчужине мусульманского зодчества (как он назвал гробницу).

Но подробности его были не о том, как строилась гробница потомком знаменитого Бабура для своей любимой (из гарема) жены; подробности были о другом — как этот потомок знаменитого Бабура, свергнутый одним из семи своих сыновей, был заточен в покой той самой бывшей любимой жены и в просвет, прорубленный в стене, до конца дней видел только эту гробницу.

— Какая жестокость, — сказала Лия, при всех прежних просмотрах любовавшаяся только видом Тадж-Махала. "Надо будет пересказать ей", — подумала она о подруге, у которой брала слайды.

— Главное, по-моему, не в жестокости. Главное в любви, — возразил Стоцветов. — Любовь, как мы считаем, нематериальна, а вот пожалуйста, материальна. Застывшее великолепие. Возможно ли что-либо подобное в наше время?

— Нет, — сказал Григорий, которому тоже хотелось вступить в разговор.

— Так уж сразу и нет.

— Дело не в том, сразу или не сразу, во любви такой сейчас просто быть не может.

— А не смешиваем ли мы возможность любить с возможностью вот так монументально (и субъективно, что очень важно) запечатлеть нашу любовь?

— Но если не можем запечатлеть, то и чувства нет. Наследник Бабура — ему делать нечего было, и он малейшее душевное движение возводил до высот, а мы, современники прогресса, можем ли мы при нашей неимоверной загруженности прислушиваться к своим чувствам, тем более возносить их до каких-то там высот?

Нам некогда оглянуться.

— Кому некогда, а кому и некуда деть себя.

— А материально?

— И тогда не всем было доступно это. — Стоцветов кивнул на все еще не убиравшееся с экрана изображение гробницы. — Но возвести храм для любимой — долг каждого мужчины. Да, да, — подтвердил он, невольно опять обращая внимание на красивый овал Наташиной головы, хорошо видный ему.

После Тадж-Махала показывались улицы Агры — городка, расположенного возле гробницы и возле Красного форта, построенного в свое время правителями края и разграбленного затем англичанами. Улицы эти отражали тот самый контраст между нищетой и богатством, о котором Лия, не придав значения словам, сказала Наташе, что "это прекрасно". Прекрасного же ничего не было, а были только полувысохшие рикши-велосипедисты и были торговые ряды с лавками и толкавшимся возле них озабоченным людом, и Лия поспешно перешла к тому, чем ей хотелось удивить всех и что она (как и подруга, у которой впервые смотрела эти слайды) оставила на завершение. Это были скульптурки голых мужчин и женщин, украшавшие фасад и стены какого-то древнего храма. Они были в тех неприличных позах, что нельзя было без определенного чувства стыда смотреть на них, хотя они имели очевидный культовый смысл. Смысла этого, разумеется, никто не знал, в чем он на самом деле заключался, но попытки объяснить его, сделанные было Лией и затем Стоцветовым, привели только к тому, что всем стало еще более неловко смотреть на эти совокупившиеся в неестественных позах фигурки. У Лии не хватало слов, чтобы то, что имело свое (и неприличное) название, передать в понятиях, которые пристойно было бы произнести вслух; точно так же и Стоцветову (при всем его умении вести любой разговор) пе хватало этих же слов, которые он мог бы сказать при Наташе. Он только заметил в шутку как бы, что, по его наблюдениям, то есть по произведениям литературы и искусства, на которые он сослался, и по программам телевизионных передач, распространенных на Западе, человечество будто задалось целью вернуться к этому культу; и он еще со скептической улыбкой, не видной никому в темноте, мысленно проговорил для себя, что болезнь эта незаметно проникает и в наше общество таким вот безобидным будто просмотром слайдов.

— Но что любопытно, — снова начал он, — там, у храма, это никого не удивляет.

— Давайте разденемся и будем ходить голыми — и через день, два, три у нас тоже никого и ничто не будет удивлять, — восторженно вставил Дружников, что он хотел подать как шутку, но что, к изумлению его, было принято Стоцветовым всерьез и оценено им.

— Так оно, в общем-то, и будет, ты прав. Но будет ли это эстетично? Мне кажется, что и те древние, кто создавал этот культ, и наши нынешние, кто усиленно стремится воскресить его под видом искусства, за какую бы раскованность ни выдавалось это, преследовали и преследуют одну цель: чтобы народы, как в теплой луже, барахтались в блудодействе и не видели за этим своим блудодейством, как в чьих-то руках скапливаются богатство и власть.

Мы изучаем подобные культы не с той стороны, с какой надо бы изучать их, — заключил он. — Одно дело красота человеческого тела и совсем другое — эти изображения. Ну, я думаю, достаточно, — сказал он, обернувшись к Лии (не потому, что кадры начали повторяться, как это показалось ему); он видел, что разговор был доведен до той точки, когда надо было прекращать его.

— Еще минуту, тут всего несколько штук, — попросила Лия, которой как хозяйке хотелось непременно довести все до конца.

— Нет, нет, всему есть мера, — ответил Стоцветов, относя свои слова и к просьбе Лии, и к возможности искусства, насколько дозволено в нем обращаться к изображениям подобного рода, и к просмотру слайдов вообще, и, наконец, ко всему этому вечеру, проведенному им у Дружниковых без всякой, как он думал, пользы для себя (и для дела). — Посидели, поговорили — пора и честь знать. — И он, когда был включен свет, посмотрел на Наташу, тоже заторопившуюся уходить. — Вы где живете? — спросил он у нее.

Минуту назад он не думал, что пойдет провожать ее, но теперь чувствовал, что нельзя было не сделать этого.

— Господи, Станислав, как хорошо, если ты сделаешь это. Она одна, проводи, — сейчас же подхватила Лия, с новым для нее интересом (после просмотра слайдов) включаясь в не законченную ею игру соединить их. — Он прекрасный человек, — шепнула она Наташе, прощаясь с ней. — Как я рада, что повидала тебя. Как я рада, — повторила она с тем вторым смыслом, какой хотела внушить Наташе. И, словно благословляя ее на что-то, прижалась своею щекой к раскрасневшейся и горевшей щеке Наташи.

XXXIV

— Ты поведешь Поля? Или ты уже прогуливал его? — как только закрыла за гостями дверь и вернулась в комнату, спросила Лия у мужа (тем будничным тоном, как она всегда спрашивала его об этом). — Ну вот и день прожит, — затем сказала она, опускаясь в кресло, словно все для нее заключалось только в том, чтобы прожить день, то есть наполнить его тем содержанием, которое было бы в удовольствие и не в тягость, было бы той видимостью полезного дела (но не самим делом!), когда трудно бывает упрекнуть себя в чем-либо.

Кроме работы основной, где она, как научный сотрудник появлялась в середине дня, она успевала обежать десятки мест и услышать (и передать затем) десятки сплетен — кто, что и про кого сказал и что должно было последовать в результате этого; она не могла не быть в курсе тех дел (в кругу "своей Москвы"), от которых хотя и косвенно, но зависело и ее благополучие, и с чувством, что жизнь ее наполнена деятельностью, думала сейчас, улыбаясь, о Наташе, будто в чем-то хорошем, в чем давно уже собиралась помочь ей (после несчастья с ее мужем), помогла теперь.

— По-моему, Станислав влюбился в нее, ты слышишь? — в то время как Григорий уже надевал ошейник на пса, чтобы вести гулять его, сказала ему Лия. — Как же мало надо вам, мужчинам.

— Во-первых, ты, как всегда, преувеличиваешь, а во-вторых, не так уж и мало надо нам. — Ошейник был уже надет, и Дружников привычно и весело (и уже в который раз за этот вечер) потрепал пса за шею. — Не так-то уж и мало, а? — повторил он. — Ну, я пошел, — сказал он, отключаясь от домашнего мира, в котором он был, и настраиваясь на другой, уличный, где, он знал, ожидали его в этот час друзья-собачники, как от шутливо называл их, для которых не было ничего приятнее, чем видеть своих сведенных вместе резвящихся псов.

В кедах, в спортивной одежде, в какой Григорий не позволил бы себе появиться ни в институте, ни где-либо еще на людях, он вышел из подъезда дома и вместе с Полем, натягивавшим поводок, направился в сквер, издали замечая (в полусумрачном освещении) знакомые фигуры инженеров и кандидатов наук, уже спустивших с поводков своих ньюфаундлендов и колли, и радуясь и спеша к ним. Для него это было лучшим завершением дня. Ни тяготившей научной работы, ни Стоцветова с его умными рассуждениями, под которые надо было подстраиваться, ни Лии, от беспрерывной суетной деятельности которой Григорий тоже, казалось ему, уставал, — ничего этого не существовало теперь уже, а были только друзья, которым ничего не нужно было от него, кроме разве одного — чтобы он посмотрел на их псов, полюбовался медалями на их ошейниках и похвалил удивительную выхоженностъ их ног, и от которых точно так же ничего не нужно было и Григорию, кроме того, что он мог пустить своего любимца Поля в стаю, где сейчас же видна была особенная породистость его. "От знаменитой Аскри. От Аскри Скринского", — говорил он сам и слышал, как говорили это другие: и жизнь казалась ему прекрасной и наполненной смыслом.

Лии, продолжавшей отдыхать в кресле, оставалось лишь принять душ и лечь в постель, посидев предварительно перед туалетным столиком с кремами и мазями, и в то время как она, устало поднявшись, принялась за этот свой привычный вечерний туалет, в сознании ее происходило точно то же, что и в сознании мужа: ни Наташа, ни Стоцветов, ни вечер поэзии в Доме журналистов, из-за которого она так суетилась, чтобы попасть, ни разные другие события, занимавшие в течение дня и казавшиеся важными, уже не волновали ее, потому что не затрагивали тех главных интересов ее жизни — работы и отношений с мужем, — к которым, чтобы держалось все на уровне, она не то чтобы не прикладывала усилий, но просто ей не нужно было прикладывать их; жизнь ее была запущена и текла в тех определенных рамках, в каких, она знала, ничего не могло случиться с ней; она знала, что (по обстоятельствам связей) Григорий не мог изменить отношения к ней и что (по этим же обстоятельствам связей) у нее всегда будут работа, деньги и время, чтобы на свои удовольствия тратить его. Она спокойно смотрела на будущее и счастлива была не тем, что любила мужа и была любима им; она, в сущности не знала любви и счастлива и довольна была сознанием того, что жизнь ее стабильна и что есть силы, которые не допустят, чтобы нарушилась эта стабильность. Она встала под душ, чтобы смыть с себя пену шампуня; волосы ее были убраны под прозрачный целлофановый берет, и теплая вода, стекавшая по этому берету на лицо, плечи и спину, вызывала то приятное ощущепие жизни, когда ей хотелось сделать что-то особенно доброе, от чего было бы хорошо всем. Тело ее требовало материнства, и в минуту расслабленности (как теперь) она готова была согласиться на ребенка; но когда в спальной рубашке и халате принималась накладывать кремы на лицо перед зеркалом, уже не испытывала этого желания и вновь как бы становилась той современной (в понятии многих) женщиной, у которой голое тельце ребенка и пеленки с пятнами вызывают лишь отвращение, а не желание приложить руки. "Глупенькаяглупенькая, а хватило ума не забеременеть от Арсения, — в связи с только что пережитым самою Лией желанием иметь ребенка и новой решимостью не иметь его подумала она о Наташе. — С ее личиком, господи, с ее-то личиком…" И она улыбнулась, вспомнив взгляды Стоцветова, какие тот бросал на Наташу.

Но в то время как Лия заканчивала этот свой туалет и (день и вечер, в котором все было для нее лишь игрой, приносившей удовлетворение, а не трудом, после которого совсем иные мысли приходили бы в голову), в то время как Григорий, стоявший в окружении друзей-собачников, еще менее, чем жена, думал о прожитом дне (и вообще о жизни, какою он жил и считал настоящей, но какая была, в сущности, лишь праздным препровождением времени), Наташа, вышедшая со Стоцветовым на улицу и оказавшаяся с ним одна на безлюдном в этот час тротуаре, с ужасом поняла, как она была беззащитна, и уже не смущение, а страх перед этой своей беззащитностью охватил ее. Она молча и торопливо пошла впереди Стоцветова, каждое мгновение слыша его за собой и готовая сейчас же отстраниться, как только он протянет к ней руку. Она мысленно старалась вернуть себя к тому состоянию любви к Арсению, с которым она помнила, как легко и уверенно было ей; но она с изумлением чувствовала, что не было в ней этого прежнего состояния любви к мужу. Вместо этого состояния любви к нему (чем она жила прежде и что представлялось ей вечным) она испытывала иное, новое и удивлявшее ее чувство. Она не то чтобы еще раз у Дружниковых поняла, что она привлекательна (она знала об этом и раньше), но она увидела (по взглядам Стоцветова, обращенным на нее, и его вниманию к ней), что в жизни было столько возможностей устроить себя и что она так поторопилась с Арсением, что ей жаль было, что она несвободна. То, что еще утром ей показалось бы странным, не только не было странным теперь, но, напротив, было так просто, так просто (не только подумать, но и сделать), что странным представлялось уже другое — как можно было осудить или что-то дурное увидеть в этом.

"Почему я не могу распорядиться своей жизнью? Если мне хорошо, значит, это хорошо вообще", — с ясностью, как она никогда не думала прежде, сказала она себе, все еще, однако, настороженно прислушиваясь к шагам Стоцветова и по-прежнему готовая решительно отстраниться от него, как только он протянет к ней руку.

XXXV

Сергей Иванович со всем своим теперешним одиночеством приходил к мысли, что он как будто был обманут жизнью. Он шел будто бы к свету — и через войну и через все другие трудности, — но то, к чему пришел, потеряв жену и потеряв, в сущности, дочь, было тем страшным разочарованием, как если бы вместо ожидаемой двери он снова наткнулся на мрачную бетонную стену. "Где, когда я ступил не на ту дорогу, по которой надо было идти?" — задавал он себе вопрос (словно, найдя и исправив ошибку, можно было исправить все в жизни). Но исправить, он понимал, было уже ничего нельзя. Нельзя было воскресить мать или воскресить Юлию, покоившуюся на мокшииском кладбище, куда он перед отъездом в Москву заходил, чтобы постоять у ее могилы; нельзя было вернуть дочь, а главное, вернуть ту домашнюю атмосферу тепла, уюта и душевного спокойствия, которую, когда все это было у него, он не замечал и от которой осталось теперь лишь воспоминание. Перед ним опять возникал образ разбитой вазы, и он оглядывался на рассыпанные вокруг него хрусталики того, что составляло его жизнь. Он видел, что у дочери были свои интересы в жизни, которых он не понимал, и что точно так же свои интересы были и у Кирилла Старцева и у Никитичны, теперь почти постоянно жившей у него, и ему не то чтобы трудно было разговаривать с ними — с дочерью, с Кириллом или Никитичной, у которой всегда были на языке только две темы: о доброте, утраченной людьми, и очередях, в которых, чтобы достать что-либо приличное, приходилось простаивать ей, — но просто он чувствовал, что то, что занимало его, было неинтересно и не нужно им, а то, что занимало их, неинтересно и не нужно ему. Но надо было продолжать жить, надо было что-то делать, и эта естественная потребность деятельности (особенно после того, как отпала нужда бывать у следователя и встречаться с Кошелевым) вновь заставила Сергея Ивановича приняться за мемуары.

Однажды утром, как это и бывает с людьми, решившимися на что-то, он, поднявшись и позавтракав, сказал себе: "Все, надо приниматься за дело" — и направился к письменному столу, на котором как было все оставлено в начале июня, когда он уезжал к шурину в деревню, так и лежало нетронутым. Лишь Никитична, когда вытирала пыль, передвигала рукопись и папки с архивными выписками и разными другими бумагами, которыми Сергей Иванович пользовался во время работы. Первое, на что он обратил внимание, была пожелтевшая газета с опубликованной в ней его статьей "Последний водный рубеж". Это была глава из его будущей книги, в которой он рассказывал, как его батальон, получивший задание выйти к рейхстагу, под непрерывным огнем противника преодолевал последний водный рубеж — обводной берлинский канал (Тельтов-канал, как он значился на карте). Бегло глянув на эту опубликованную уже статью, он с удивлением прочитал в списке погибших фамилию лейтенанта Дорогомилина. "Да, по когда я писал, я не знал, что он жив", — сказал он, подумав о Дорогомилине с тем чувством неловкости, как он всегда теперь думал о нем. Он вспомнил, как был в гостях у Дорогомилина в Пензе, с каким настроением ехал к нему и с каким уезжал от него; вспомнил вишневую, с зеркалами, хрустальными люстрами и бра гостиную, в которой сидели, стояли и прохаживались какие-то странные люди, странные тем, что говорили о катастрофах, грозящих будто бы человечеству и должных произойти то ли от социальных бурь и перманентных революций, то лп от чрезмерного развития пауки (что утверждал аспирант Никитин); люди эти были той творческой интеллигенцией, теми тонкими художественными натурами, как сказала о них жена Дорогомилина Ольга, которым нужно общение и нужен определенный простор, то есть площадка, где они могли бы проводить свои умственные тренировки. "Очевидно, так рождаются шедевры искусства", — со скептической усмешкой заметил тогда Дорогомилпп, чтобы оправдать то, что происходило в его доме. И эта скептическая усмешка, которую Сергей Иванович так ясно представил себе сейчас, лишь усилила в нем общее чувство неловкости за бывшего смелого и боевого лейтенанта. "Видимо, и в самом деле произошла какая-то перестановка в мире (в сознании людей) с тех пор, как закончилась война", — мысленно произнес он; невольно соединяя в одно целое то, что он думал теперь и о Кирилле Старцеве и о дочери, не находя в их интересах созвучия своим чувствам и мыслям.

Он внимательно прочитал статью и затем все, что было написано им (и не было опубликовано), и, подперев ладонью висок, молча сидел, уставившись в ту одну перед собой точку (на стене), когда вместо этой степы, дивана и шкафа он видел роившиеся в его сознании картины прошлого и настоящего, в которых он хотел разобраться. Он не был удовлетворен тем, что прочитал. В рукописи его, оп чувствовал, отсутствовало то главное, что он теперь собирался сказать людям (в том для себя значении, что он как будто отвечал Дорогомилииу и Кириллу). Он чувствовал, что изменилась сама цель, для чего нужно было ему писать мемуары.

"Никто не забыт и ничто по забыто… Нет, не эта констатация фактов требуется теперь, — думал он, не умея еще вполне словесно оформить то, что он считал главным. — Мы прибавляем только количество имен и подвигов, нагромождая их и заслоняя ими те, что уже известны, но для чего это количество? Нужно не это. Порвана духовная связь между тем и этим временем, и надо найти обрыв и соединить его, да, как связист, по-пластунски, под огнем, но найти, зачистить и соединить", — думал он, сводя пока что лишь брови над переносицей и продолжая смотреть все в ту же одну перед собой точку. Он как бы прозревал после долгой слепоты, прозревал тем внутренним прозрением, когда прежде скрытая от него суть жизненных явлений как за распахнутой дверью представала перед ним в четком и оголенном виде.

Он вставал, принимался ходить по комнате, садился за стол и снова вставал, удивляя Никитичну, но не этой своей деятельностью, которая пе была видна ей, а состоянием задумчивости и желанием чего-то, чего она не понимала, но в чем усматривала какойто странный и настораживавший ее вывих, как про себя говорила она, какое-то будто отклонение от обычного (в ее представлении) человеческого поведения. "Приловчился бы к какому-нибудь делу, — думала она, — и все бы зажило, забылось, как у всех людей".

Она вспоминала приезд Павла, понравившегося ей своими простыми деревенскими суждениями, и хотя не смела сказать Сергею Ивановичу, но думала, что если и падо было ему брать с кого пример, так с шурина, для которого жизнь (опять же по ее разумению) состояла не в поисках каких-то несуществующих истин, а в том, что все, что есть вокруг, разумно и неизбежно и что надо только уметь приспособиться, то есть уметь найти выгоду для себя; и она по-своему умными старческими глазами смотрела от кухонной двери, в которой стояла, на сосредоточенное прохаживание Сергея Ивановича. Для нее, постоянно почти видевшей его, не были так заметны перемены, происшедшие за эти летние месяцы с ним. Из крепкого и здорового еще пожилого мужчины, каким он выглядел весной, он превратился, по существу, в старпка — так сгорбился, осунулся и похудел ог придавившего его горя.

Кирилл, приходивший (хотя и редко) навестить, не узнавал Сергея Ивановича. Костюмы, прежде красиво и плотно сидевшие на нем, теперь, как на вешалке, свисали с угловатых костистых плеч, и впечатление это усиливалось еще тем, что левый рукав его был пуст. Протез, который он заказал, был настолько противен своими розовыми (под кожу) неживыми пальцами, что он не надевал его.

Но сам Сергей Иванович почти не замечал этой происшедшей с ним перемены, потому что не хватало сил, чтобы осознать все, тем более не было времени подумать об этом теперь, когда он взялся за мемуары и когда, как второе дыхание у спортсменов, открылось ему понимание мира и того назначения (в этом мире), какое, он чувствовал, отведено ему.

Воротнички рубашек были велики ему. Но когда он выбритый и причесанный (он уже не позволял себе того прежнего так называемого отдохновения, когда до полудня мог ходить в пижаме и небритым) садился за письменный стол — от напряжения ли мыслей, от желания ли убедительно изложить, что он считал теперь главным сказать людям, он почувствовал, будто что-то сдавливало его, он расстегивал пуговицу на воротнике, расслаблял галстук и то и дело незаметно для себя пальцами производил движение, словно ему было жарко и не хватало воздуха.

Но дело, и нужное и важное, которое теперь так занимало его, продвигалось трудно, он исписывал вороха бумаг и рвал и выбрасывал их затем. Он видел, что у пего, по существу, получалось именно то — количественное накопление фактов, — против чего все решительно восставало в нем. Он чувствовал, что ему не хватало чего-то, как человеку, взбирающемуся на вершину, не хватает иногда последнего уступа, на который можно было бы опереться; он не находил (в окружавшей его жизни) того, что предметно сконцентрировало бы его мысли о войне и тех исторических усилиях, какие приложил народ и он сам как частица народа, чтобы победить врага.

XXXVI

— Ты знаешь, что поражает меня, — сказал он как-то зашедшему к нему посидеть Кириллу. — Мы забываем о войне. Мы забываем, что победили в ней и что победа наша есть величайшая патриотическая страница отечественной истории.

— Почему ты полагаешь, что забываем? — удивленно спросил Кирилл, для которого, как и для большинства людей, уже то, что фраза "никто не забыт и ничто не забыто" повторялась всеми, было залогом того, что и в самом деле никто не забыт и ничто не забыто. Занятый с утра и до ночи то служебными делами (по отделу народного образования, которым он руководил), то общественными, которые он выполнял с еще большей охотой, потому что выполнять их было и престижно и, главное, не надо было отвечать ни за что, он не то чтобы не хотел вникать в те глубинные процессы, какие происходили вокруг него (и в которые, впрочем, втягивался и он, только, может быть, не с той стороны), но у него пе хватало времени остановиться и осмыслить их. — Нет, Сергей, ты просто сейчас болезненно воспринимаешь все, — сказал он с тем простодушием (но скорее с бездумностью), как он позволял себе говорить теперь со всеми, кто стоял ниже его.

— Ты не понял меня, — возразил Сергей Иванович. — Разумеется, мы с тобой не забыли.

— Да и в каждой семье кто-то не вернулся, кого-то все еще ждут, а ты говоришь — забыли.

— Нет, — снова возразил Сергей Иванович. — Ты не понял меня. Память, заключенная в нас, в каждом отдельном человеке, — это одно, но монумент, в котором запечатлена была бы память народа, — это другое. Есть ли памятник Победы в Москве? Нет у нас такого памятника.

— Лучший памятник, я полагаю, это наша налаженная жизнь, — заметил Кирилл, произнеся опять то, что было правильно, было тем, против чего трудно возразить, но что не могло удовлетворить Сергея Ивановича. — Мы отдавали жизни, чтобы хорошо жить. Отлично жить, — добавил Кирилл. Он был доволен этим ответом, на который не надо было тратить усилий, чтобы придумать его. Подобный ответ, как и множество других (по стереотипу), повторяемых разными людьми и ежедневно, был всегда к его услугам.

Он, как всегда, был весел, полон жизни и, как человек сытый, не разумеющий голодного, не понимал Сергея Ивановича с его беспокойством о делах, о которых, как думал Кирилл, было кому у нас (то есть соответствующим ведомствам) позаботиться; он не понимал и удивлялся, глядя на своего бывшего фронтового командира, для чего тому, не разобравшемуся еще в своих личных делах, было вмешиваться в общественные, в которых он не был компетентеп, чтобы судить о них. "Устроить бы его где-нибудь на предприятии", — то, о чем Кирилл думал всегда, мысленно повторил он, посмотрев на пустой рукав Сергея Ивановича. Он всякий раз, когда видел Сергея Ивановича, испытывал это благое намерение; по всякий раз, когда надо было приложить старание, чтобы довести дело, все заканчивалось (как и в тот день в Доме дружбы, где встретил знакомого из Комитета ветеранов войны) только разговором, не обязывающим никого и ни к чему. "Нет, я должен-таки устроить его", — решительно заключил он. И от этого нового прилива возбуждения (прилив благородных чувств, возвышавших его перед самим собой) он не то чтобы не мог спокойно сидеть в кресле перед Сергеем Ивановичем, но не мог не выразить этого своего чувства тем внешним порывом — быстрым и нервным прохаживапием по комнате, — каким он бессловесно как бы хотел сказать Сергею Ивановичу, как переживает за пего.

— Брось ты эту свою писанину, я знаю, ничего дельного из нее не получится и не может получиться, — резко остановившись перед Сергеем Ивановичем, сказал он. Модная в полоску рубашка на нем, модный, лопатой закрывавший грудь галстук, коричневый костюм в полоску и остроносые туфли того же оттенка (на что нельзя было, как и на галстук, не обратить внимания) — все это, казавшееся Кириллу соответствовавшим его теперешнему положению, и служебному и общественному, для Сергея Ивановича было лишь подтверждением того, что замеченный им разрыв между поколениями был и что люди, подобные Кириллу (и Дорогомилину), настолько переменились, что им лишь кажется, что они помнят о войне и трудностях ее, тогда как живут совсем иными, своими и странными (если не сказать больше, как думал Сергей Иванович), интересами. "Но чего они хотят, что святого у них?" — спрашивал он себя, в то время как Старцев, не утруждаясь обдумыванием того, что сказать, продолжал уверять его: — Брось, что твоя писанина может дать тебе? Не такие головы брались, а что вышло из-под их пера? Все известно, обо всем уже сказано, а вот какую-нибудь настоящую бы работу тебе — было бы дело. Я займусь этим. Я обещаю тебе. — И в эту минуту Кирилл сам верил, что был искренен, и в голове его хотя и смутно, но возникали плавы устройства Сергея Ивановича.

— Однако, ты извини, мне нужно бежать, — затем говорил он. — Я еще зайду. Как тут моя Никитична?

— Спасибо. Что бы я делал без пес.

— Ну то-то, то-то. До встречи. — И он, щегольски отсвечивая своими остроносыми модными туфлями по паркету, веселый, жизнерадостный (и довольный тем, как он проявил себя у друга) уходил от Коростелева.

Кириллу казалось, что он был так загружен теперь полезной деятельностью, что многое пострадало бы в общественной жизни, не будь у него энергии и здоровья, как он добавлял в шутку, для этой деятельности. Он, как и сотни других, не замечавших (подобно ему) того, что суетою своею приносили не пользу, а лишь создавали иллюзию ее, жалел Сергея Ивановича, в то время как Сергей Иванович, не думавший о себе, что он загружен деятельностью, в которой нуждается общество, был, в сущности, занят именно тем делом, за которое как раз и важно было кому-то взяться теперь. Он инстинктивно, лишь по тому чувству, что не хватало ему (в работе над мемуарами) того последнего уступа, опершись на который можно было подняться на вершину, приходил к выводу, что в Москве нужен памятник Победы. Он не был согласен с Кириллом Старцевым, что наладившаяся жизнь — это и есть памятник. "Так, да и не совсем так, — мысленно отвечал он Кириллу. — Слава народа достойна, чтобы воплотить ее в мраморе".

— А как полагаете вы? — спрашивал он у Никитичны, у которой на этот счет не было мнения (как о своем приработке), какоэ она могла бы с уверенностью высказать Сергею Ивановичу. Она знала только, что людям образованным всегда виднее, что нм следует и чего не следует делать.

— Да хоть бы и простому человеку: прожил жизнь — и крест ему на могилу или звезду, как по-теперешнему. Надо, как же не надо, — отвечала она именно по этому своему согласию с Сергеем Ивановичем. — Что парод пережил за войну, так одному богу известно, — добавляла она, выражая то общее мнение, о котором (по какому-то молчаливому будто согласию) менее всего в то время принято было говорить и писать.

"Голос народа, да, голос народа", — повторял затем Сергей Иванович, мысленно возвращаясь к разговору с Никитичной. Оп обращался с этим же и к Наташе, которая тоже, как и Никитична, поддержала его, но не из убежденности, что памятник такой нужен в Москве (она была занята своим делом, то есть делом мужа, и не могла думать о другом), а только из того чувства, что ей не хотелось огорчать отца.

— Да, но что ты можешь? — все-таки возразила она. — Ты же не правительство.

— Не правительство, но — парод! А народ — кинь только клич, как миллионы средств сейчас же будут собраны на такой памятник.

— И хочется тебе заниматься этим? — было заключением Наташи, понимавшей себя и не понимавшей отца.

Но Сергей Иванович чем больше сталкивался с равнодушием к этой своей идее, тем определеннее приходил к мысли, что надо действовать. "Вот она, разорванная связь поколений", — думал он, вспоминая уже о словах дочери, и вместо мемуаров, которые с трудом продвигались у пего, он, сев однажды утром за стол, сочинил записку в Президиум Верховного Совета, в которой от имени фронтовиков, решительно взяв на себя это право, предлагал рассмотреть вопрос о строительстве памятника Победы в Москве. Он предлагал (не из того соображения, что у правительства могло не оказаться свободных средств) обратиться к народу, чтобы каждый в меру своего достатка смог принять участие в этом важном государственном деле. "Всем народом" — была фраза в его записке.

"Всем народом", — повторял ее затем Сергей Иванович, когда записка была отправлена и он, повеселевший от того, что сделал (от своей решительности, которая, как в молодости, вновь будто вернулась к нему), возбужденно ходил по комнате, удивляя и настораживая уже этим Никитичну. Он опять чувствовал себя как бы вернувшимся к жизни. Несмотря на то что в личной жизни его по-прежнему оставалось только горе: и смерть матери, и смерть Юлии, и потеря руки, и разочарование в бывших своих фронтовых друзьях Старцеве и Дорогомилине, и, наконец, замужество дочери, — несмотря на горе, о котором все в доме напоминало ему, он был именно весело возбужден от своей общественной, как назвал бы ее Кирилл, деятельности. Интересы общественные, о которых так иронически принято иногда говорить, что они не могут заменить в человеке его «я», были для Сергея Ивановича выше, чем личные; он не говорил об этом и не замечал этого, как не замечал во время войны, когда надо было поднять роту в атаку (и когда личным интересом выступала жизнь!). Он возбужден был тем, что первым, как он думал, подал мысль о создании памятника Победы в Москве, тогда как он только не знал, что сотни записок подобного рода и с разных концов страны поступали в те соответствующие инстанции, в которых должен был решаться вопрос о памятнике. Он не знал, что по заданию правительства десятки коллективов уже работали над проектом такого памятника и что трудно было сказать, кто был первым. Сергей Иванович был лишь одним из тех, кто почувствовал, что пора было предпринять что-то, чтобы увековечить подвиг народа; и он с нетерпением ожидал теперь ответа из канцелярии высшей власти.

XXXVII

Он получил ответ в тот день, когда ждал Наташу.

Хотя в бумаге было лишь по-служебному сухо изложено, что предложение его принято к сведению, что возможность строительства такого памятника в Москве уже рассматривается и что решение об этом, видимо, в самое ближайшее время будет опубликовано в печати (и приписано было в конце, что его благодарят за проявленную инициативу), Сергей Иванович был вполне доволен ответом. Он прочитал его несколько раз, потом прочитал Никитичне, которая поняла только, что произошло что-то хорошее для него; потом, походив с бумагой, подписанной Георгадзе, но компате, положил на письменный стол, чтобы видеть ее. Он испытывал чувство, словно совершил что-то, чего никто и никогда до него не совершал, и был горд и ощущал в себе новые силы для новых дел. "Ну так что ты на это скажешь? — мысленно спрашивал он у Кирилла, воображая его перед собой. — Не верил, а почитай-ка вот!" И он (мысленно же) протягивал письмо бывшему фронтовому другу. Он собирался показать письмо и Наташе и готовил фразы, какие скажет ей. Ему надо было, чтобы кто-то разделил с ним его радость, то есть победу, одержанную, в сущности, над собой, чего он, разумеется, еще не осознавал, надо было, чтобы кто-то поддержал его в его душевном порыве, и он ждал этого от дочери.

— Знаете, у нас вечером будет Наташа, — сказал он Никитичне, войдя к ней на кухню. — Я хотел бы устроить небольшой праздник. Мы сможем приготовить что-нибудь? — присоединяя к своему настроению и Никитичну, спросил он.

— Надо, так приготовим, — согласилась Никитична, чувствовавшая себя в это утро отдохнувшей (от работы, о которой она не говорила Сергею Ивановичу) и потому тоже бывшая в настроении.

Настроение у Никитичны было еще оттого, что она, не спрашивая у Сергея Ивановича, можно ли ей жить у пего или нельзя, и не советуясь с Кириллом, а по инстинктивному лишь чувству, что нужна здесь, незаметно для себя обосновалась в квартире Коростелева, в комнате, где прежде лежала его больная мать, а в свой дом в Дьякове пустила квартирантов — только что поженившихся студентов, — которые хотя и немного, но исправно платили ей. Она чувствовала, что жизнь ее (под старость) была во всех отношениях налаженной, налаженной так, как, ей казалось, не была налаженной в молодости, и она усматривала в этом руку божью за труды — что обмывала и наряжала покойников, — за которые люди обычно щедро платили ей. Она видела, что Сергей Иванович был в горе (был без жены, без руки и, в сущности, без дочери), что он был беспомощным в делах житейских, как всякий в ее понимании образованный человек, и уже не из выгод для себя, а из привязанности к нему ухаживала за ним. Она видела, что он страдал, по неделям не встречаясь с дочерью, и осуждала Наташу.

Но осуждая, вместе с тем, как только та появлялась в доме, бывала рада ей и не знала, куда посадить и как угодить. При всем сложном положении Наташи, о котором Никитична была осведомлена, Наташа так следила за собой, так тщательно одевалась и умела держать себя, что Никитичне оставалось только восхищаться ею.

Наташа производила на Никитичну то действие, какое производят цветы, внесенные в комнату и поставленные в вазу. Цветы эти, отрезанные от корня, уже лишены жизни, но они еще, всасывая в себя подслащенную воду, весело тянут свои красивые головки к оконному свету и радуются жизни. "Тут свое, там свое горе", — подумала она о Наташе.

— Да уж не беспокойтеся, встретим нашу голубушку, — подтвердила она Сергею Ивановичу, стараясь своим настроением поддержать его.

По тому необъяснимому совпадению, какому без конца продолжают удивляться люди, находя в нем какое-то будто проявление рока, Никитична приготовила фарш и тесто и начала стряпать пельмени, полагая (как и Юлия накануне того памятного воскресного утра, когда готовилась встретить Наташу с женихом), что вкуснее всех иных блюд будут пельмени, поданные горячими на стол. Она принялась за то, что в понимании ее было лучшим, что она умела делать, и не только не думала, но и не могла предположить, чтобы что-то нехорошее, что было еще свежо в памяти и Сергея Ивановича и Наташи, заключалось в этом ее приготовлении.

Вытирая о фартук белые мучные руки, она несколько раз выходила к Сергею Ивановичу, чтобы спросить, в котором часу придет Наташа, чтобы заранее вскипятить воду, и будет ли еще кто-либо приглашен кроме нее, и так как Сергей Иванович сам не знал, в котором часу придет Наташа, и был в нерешительности, позвать или не позвать Кирилла с женой, чтобы и они разделили его радость, — пельмени были уложены в морозилку, вода постоянно держалась горячей, а стол посреди комнаты, накрытый красной с белой каймой скатертью, был заставлен уже приборами, как умела сделать это Никитична. Сама же она была в новой кофте и в юбке, по-старушечьи широко сидевшей на ней, была вся преобразившаяся, какой Сергей Иванович никогда не видел ее. Но он не спрашивал, для чего она нарядилась; все, что происходило теперь в доме, все соответствовало его настроению, он чувствовал в душе своей обновление, и обновление, он видел, было в доме и радовало его. Он всю вторую половину дня (именно после письма и звонка от дочери) работал над рукописью. Все, казалось ему, получалось у него, он был доволен и тем, что писал, и собой, и Никитичной, и вообще обстоятельствами жизни, опять как будто лицом повернувшимися к нему, и представлял себе, как будут изданы его мемуары, как мемуары эти произведут впечатление (он уже не говорил, что связь времен безвозвратно утрачена) и как он сам будет чувствовать себя, будто им снова, как в войну, взята важная для общего хода дел высота, с которой просматриваются стратегические дали. "Поживем еще. Еще кое-что сделаем", — думал он, мысленно то обращаясь к тому, что было его (и сотен тысяч других людей) фронтовым прошлым, то с только что будто взятой им высоты вглядываясь в пространство, на котором предстояло развернуться ему.

Но как он ни был рад своим мыслям, как ни казалось ему, что все мучившие его жизненные вопросы были теперь решены им, с приближением времени, когда должна была появиться Наташа, какое-то странное будто беспокойство начало охватывать его. То, о чем он не хотел думать (о своих отношениях с дочерью) и отодвигал, как отодвигают мешающий из-под руки предмет на столе, — предмет этот кто-то снова как бы подсовывал ему под руку.

Он видел, что дочь не простила ему, что примирение с ней было внешним, что в отношениях его с ней все еще оставались струны, до которых нельзя было дотронуться, не порвав их. "Может быть, я преувеличиваю? Может быть, все не так?" — пробовал говорить он себе. Но это не утешало, а лишь возвращало его к болезненному. для него вопросу. Ему хотелось не этого видимого примирения, возникшего, когда надо было совместно действовать в защиту Арсения (и начавшего остывать сейчас же, как только отпала необходимость в таких действиях), а иного, основанного на том (и со стороны Сергея Ивановича и со стороны Наташи), что принято называть родством крови, тем, что при всех обстоятельствах жизни иногда трудно, мучительно, но всегда неразрывно связывает отцов и детей. Ему хотелось восстановить ту душевную близость с дочерью, без которой жизнь его была для него пустой, и он понимал, что нельзя было общественной деятельностью заполнить эту пустоту.

XXXVIII

В то время как Наташа, пообещавшая отцу прийти к нему, была в Доме журналистов и приобщалась к иной, чем родительская, жизни, в которой она искала то, чего не было и нельзя было найти в ней, Сергей Иванович, каждую минуту ждавший ее, прислушивался к звукам, сквозь обитую дверь доносившимся из коридора к нему. Он ясно слышал теперь (чего не замечал раньше) и шум поднимавшегося лифта, и хлопанье дверей, и шаги, когда шли по коридору вернувшиеся с работы соседи. Он весь был насторожен, как был насторожен в тот вечер, когда, выгнав Наташу с женихом из дома, увезя на машине "скорой помощи" Юлию в больницу и застав (по возвращении) умершую мать, ждал дочь, что она придет и прояснит все. Он подходил к двери, возвращался и опять садился за стол или устраивался на диване, но в той же сгорбленной позе, словно что-то тяжелое уже начинало давить его. Никитична сварила ему пельмени, к которым он не притронулся. Она по привычке, как и в день похорон Елизаветы Григорьевны, когда впервые появилась в этом доме, принялась было руководить им, но состояние души Сергея Ивановича, какое было у него тогда (и было понятно Никитичне) и какое было теперь, лишь вводило в недоумение старую женщину. Ей странным казалось, что он как будто улыбался чему-то, иронически кривя губы, и она всякий раз, входя в комнату, присматривалась к нему. "Но за что же так убиваться? — думала она. — Не пришла, так придет. Завтра придет". И точно так же, как она могла спать на стуле, когда приглашали ее посидеть у гроба с покойным, с тем же чувством сообразности и естественности всего сначала дремала на кухне в ожидании Наташи, потом ушла в комнату, которую считала своей, и, как только легла, сейчас же заснула, забыв и об иронической улыбке Сергея Ивановича, пугавшей ее, и обо всем другом, что только могло приходить ей в голову.

Ей все было ясно в жизни, и потому она была спокойна и спала. Вся жизненная философия ее укладывалась в понятие "чему быть, того не миновать". Но Сергею Ивановичу казалось, что жизнь с ее правилами и признанием цели (как в свое время была воспринята им) шла не в согласии с этими правилами и целью.

Только из отношения дочери к себе и несостоявшегося примирения с ней, которое он никогда так обостренно не чувствовал, как сейчас, когда она не пришла разделить с ним радость, нельзя было как будто выводить суждений о состоянии общества или о какомто будто сместившемся понимании цели (как Сергей Иванович делал это, исходя из своих наблюдений за Дорогомилиным и Кириллом); но он был так возбужден, что не мог не проводить параллели между тем, что было его отношением с дочерью, и тем, что было общим (в его понимании) состоянием жизни. То, какою он хотел видеть дочь, когда растил и воспитывал ее, и какою хотел видеть жизнь, когда, как тысячи других, не щадя себя, шел на вражеские окопы, не совпадало с тем, какою была теперь его дочь и была жизнь, как он воспринимал ее, судя по Дорогомилину и Кириллу, не находя в них тех прежних фронтовых лейтенантов, подчинявшихся ему, какими они все еще жили в его сознании. Он не обращался к переменам, происходившим в деревне у Павла; те перемены не затрагивали его городской жизни и были для него как рассвет, так ли, иначе ли, раньше ли, позже ли, но непременно должный встать над землей; те перемены были для шурина (но, главное, в них все было понятно Сергею Ивановичу и было, хотя он как следует не думал об этом, согласно с его восприятием жизни), а эти, что он обнаружил сперва в Дорогомплине, затем в Кирилле (и переносил их теперь на дочь), — эти перемены были непонятны, были вокруг него и подмывали, как ему казалось, основы его жизни. Он чувствовал, что не мог объяснить — ни словом «диалектика», ни каким-либо иным известным ему философским термином — корня явления, причины, почему известное (и правильное как думал он) движение жизни вдруг словно наталкивалось на что-то и получало искривление, и искривление это представлялось ему настолько произвольным, что он приходил к мысли, что точно так же как народными изречениями (вроде этого: чему быть, того не миновать), так и философскими терминами невозможно ничего объяснить в жизни. "Тысячелетиями ищем смысл жизни, а не ушли дальше простых народных мудростей, — думал он с тем почти детским удивлением на лице (что Никитична как раз и принимала за улыбку), будто вместо фасада, о котором всегда говорили, как он величествен и красив, перед ним открылись обыкновенные задворки. — Диалектика… да и так понятно, что все движется. Но почему туда, а не туда?.." — продолжал он, прикладывая это общее понятие к тем частностям жизни, которые он хотел объяснить. Он делал то, что было с точки зрения теории нелепым, потому что всякое учение есть только результат общих наблюдений и выводов. Но в понимании Сергея Ивановича, как в понимании всякого среднего человека, хорошо усвоившего с детства, что наука служит человеку, нелепым представлялось другое — что общие законы развития жизни, по которым он жил и которые казались ему правильными, существовали как будто отдельно, сами по себе и неприложимы были к его жизни.

"Почему она стала такой? Разве я внушал ей это? — просто и ясно задавал он себе вопрос, думая о дочери (в то время как точно такого же простого и ясного ответа не было на него). — Куда делось то, что было в Дорогомилине и в Кирилле? И было ли вообще или было только желанием и обманом? Но если только желанием и обманом, то для чего было желать? Для чего желать, если даже родственных связей недостаточно, чтобы два близких человека могли понять друг друга?" — повторял он. И по опустошенности, какую чувствовал в себе, опять и опять приходил к тому удивлявшему его теперь выводу: "А мы бьемся, мы желаем чего-то!" И ему мелкими и смешными представлялись эти людские желания, он иронически кривил губы, глядя перед собой, и странное выражение это, даже когда он задремал, сидя на диване и все еще ожидая дочь, сохранялось на его лице.

В середине ночи он встал и начал ходить по комнатам. На кухне горел свет, оставленный им же, и горел ночник у Никитичны, красноватым мягким светом освещая кровать, на которой она спала, стены и коврик над кроватью. Заглянув на кухню и постояв там, пока мучившие его с вечера мрачные мысли возвращались к нему, Сергей Иванович направился затем в комнату к Никитичне по той только привычке, что он иногда заходил ночью туда проведать больную мать; и так же как он, ясно будто помнивший, что что-то простое и главное (перед тем как задремать) было открыто им для себя, и старавшийся теперь вернуться к тому простому и главному, натыкался на иные, уже по-другому соединявшиеся мысли, — в проваленной на подушке седой голове Никитичны увидел не Никитичну, а мать, будто та была жива и лежала в этой комнате. Потерев глаза и поняв, что ошибся, Сергей Иванович хотел было выйти, но, обернувшись на пороге, опять почувствовал, будто он видит не Никитичну, а мать. Он подошел к Никитичне и наклонился над ней. "Да нет, — удивленно подумал он. — Ее давно нет, а это Никитична". Но чувство близости тех горестных событий, так сразу изменивших его жизнь, уже не отпускало его. Перед ним возникали лица Арсения и Наташи, какими они запомнились ему в день сватовства, то есть в тот самый день, с которого началось все, ж с тем же неприятием этого сватовства, закончившегося криком: "Вон! Вон! И ты вон (что относилось к дочери)", готов был повторить все, что сделал тогда. Нет, он не простил дочери, и он знал теперь это. С плотно сжатыми губами ходя по комнате и переживая заново то, что за лето и осень было уже как будто пережито им, он не раскаивался ни в чем. "Да, во пусто, ничего нет, пусто", — остановившись, говорил он.

Лишь временами, как проступают иногда стожки сквозь утренний туман на лугу, что-то радовавшее его начинало видеться Сергею Ивановичу. "Да, что-то я хотел сделать или сделал?" — опять, остановившись, спрашивал он себя. И десятки раз проходивший мимо стола, на котором лежало полученное им письмо, и не замечавший этого письма, он вдруг снова увидел его. Торопливо взяв и пробежав его глазами, он не уловил, однако, в нем того прежнего смысла, какой поразил Сергея Ивановича утром. Для чего нужно было возводить этот памятник, если он ничего не мог изменить в его жизни, то есть в его отношениях с дочерью? И он как что-то бесполезное, ничего не говорившее, держал в руках эту бумагу и смотрел на нее.

XXXIX

2 декабря, в канун двадцатипятилетия разгрома немцев под Москвой, в Зеркальном зале ресторана «Прага» собирались гости (в основном это были старые дипломаты), приглашенные Иваном Афанасьевичем Кудасовым на торжества по случаю присвоения ему профессорского звания. Защитив еще в молодости, еще в начале своей блестящей затем дипломатической карьеры капдидатскую и следом докторскую диссертации, он теперь, перейдя на преподавательскую работу, был представлен к званию профессора и, получив его, имел, как он говорил, повод собрать друзей, с кем в трудные для страны (и для дипломатии) годы проводил ту мирную политику, какую Советское государство с первого дня существования положило в основу своих международных отношений.

Внизу, в холле, Иван Афанасьевич встречал гостей. В белой рубашке и светлом (по-европейски) костюме он стоял рядом с женой и, принимая вместе с нею цветы, подносившиеся гостями, улыбался всем той известной в дипломатических кругах и никому ни о чем не говорившей обаятельной улыбкой, какою он не мог не улыбаться, видя, как на лицах подходивших к нему (как только эти подходившие протягивали цветы или руки для пожатия), возникали точно такие же заученно-обаятельные улыбки, по которым можно было понять лишь, как вышколены эти люди. С бобровых ушанок, дубленок, дамских шапок и шуб из дорогих мехов (словно дамы соревновались в роскоши) стряхивался у порога снежок, крупными хлопьями валивший на улице, гардеробщики в традиционных, с желтыми околышами фуражках подхватывали все это богатство и уносили за стойку с таким видом, будто цель их жизни только и состояла в том, чтобы уметь выказать услужливость.

Швейцар в такой же форменной, как и у гардеробщиков, фуражке и с густыми и пышными (словно из прошлого века) бакенбардами провожал гостей к лифту, и когда двери лифта захлопывались, увозя нарядно одетых мужчин и дам в длинных вечерних платьях, в холле держался еще оставленный ими запах дорогих духов (и даже будто блеск их колье, перстней и брошей).

В зале были уже накрыты столы, и в дверном проеме, откуда должны были подаваться блюда, толпились официанты и выглядывали из-за бархатных портьер в зал. Зал был небольшой, удлиненный и не очень удобный для приемов, но благодаря зеркальным стенам производил как раз то нужное впечатление простора, какого недоставало ему. Отраженные в зеркалах, отовсюду, казалось, светили старинные люстры; казалось, что и противоположная от окон стена тоже была с окнами, портьерами, и столами с рюмками и приборами на них (в простенках), и теми же людьми — гостями, которые не то чтобы не замечали этого эффекта сдвоенности, но для которых Зеркальный зал «Праги» был всего лишь отдаленным напоминанием тех, иных зеркальных и не зеркальных и неповторимых в своем великолепии и богатстве залов, где приходилось по положению бывать им. Дворцы наций, конгрессов; подреставрированные и увенчанные новыми гербами и флагами резиденции бывших европейских монархов; Женева, Лондон, Генуя, Нью-Йорк, Париж… Как для солдата бой, из которого оп только что вышел и куда, помня все перипетии его, даже мысленно не хотелось бы вновь вернуться ему, была для них та их работа и жизнь, какою они все еще продолжали жить. "Да, было время, что говорить, было, было" — светилось на лицах всех этих отставных уже дипломатов, многие из которых стояли когда-то рядом с наркомами Чичериным и Литвиновым. Но они не говорили сейчас о своей прошлой деятельности. То, что было историей для всех, было как будто историей и для них. И все же, собравшись вместе, эти живые представители тех отдаленных исторических событий — старички и старушки, не желавшие еще признать себя постаревшими и не надевшие наград только потому, что не к месту было падеть их, — испытывали чувство, будто их пригласили посмотреть на плоды своего труда. Плоды были хорошими, советские люди жили в мире. Мирно за окнами падал снег, застилая Москву и поля Подмосковья, те самые поля, на которых в памятном сорок первом в эти декабрьские дни развернулось одно из самых, может быть, важных для исхода войны сражений; мирно, приветливо светилось все в Зеркальном зале, и передвигались гости. Но было ли так уж спокойно в мире? Можно ли было собравшимся здесь, долго и успешно поработавшим на дипломатической ниве, сказать — и себе и другим, — что дом, возведенный ими, будет стоять вечно, что мир нерушим и что ничто не сможет вовлечь человечество в новую войну? Сказать этого было нельзя. Здание было; но оно не было вечным. И больше чем кто-либо понимали это гости Кудасова. Для них, отошедших от дел и со стороны следивших за тем, что происходило в мире, важны были не временные интересы борьбы, двигающие людьми; как в прошлых, так и в настоящих событиях они признавали только один интерес истории, очищенный от наслоений временного и личного, и интерес этот занимал их.

В условиях той Европы — после первой мировой войны, — в каких приходилось действовать первым советским дипломатам, то есть многим из тех, кто был сейчас в гостях у Кудасова, надо было приложить известные усилия, чтобы разглядеть за благостными речами западных политиков, что замышляли они. 10 апреля 1922 года в Генуе, во дворце Сан-Джорджо, открылось первое пленарное заседание представителей держав, приехавших обсудить вопросы так называемого излечения Европы, и не было, казалось, ни одного выступающего, кто не выразил бы (именно в этот первый день работы Генуэзской конференции) сочувствия народам, пострадавшим от войны, и не предложил бы того правильного пути, по которому должно пойти развитие человечества. Премьерминистр Италии Факта, избранный председательствующим, привел ужасающую по тем временам цифру безработных, сказав, что в мире более трехсот миллионов человек не заняты производительным трудом. Он говорил затем, что нет среди европейских держав ни победителей, ни побежденных, что народы равны и должны жить в мире; о равенстве народов и государств говорили и ЛлойдДжордж и представители Франции и Германпи. Идея всеобщего равенства, казалось, так привлекала их, что они и в самом деле готовы были поступиться своими монополистическими интересами.

Но когда представитель советской делегации нарком Чичерпн предложил для достижения действительного равенства и для того, чтобы народы могли жить в мире, начать сокращение вооружений и вооруженных сил, со всех этих только что благостно звучавших речей словно было сорвано покрывало. "Все говорили самые хорошие слова, — докладывал позднее третьей сессии ВЦИК член делегации в Генуе Рудзутак, — но стоило лишь Чичерину заявить, что для того, чтобы сократить расходы, для того, чтобы действительно восстановить хозяйство, действительно добиться восстановления мира, нужно перейти к разоружению, сейчас же все миролюбие было забыто". И Ллойд-Джорджу, и итальянскому премьеру Факте, и представителю Франции Барту хотелось, чтобы восстановление мирового хозяйства, вернее хозяйства их стран, шло за счет Советской России. Эти дипломаты Антанты полагали, что они смогут поставить на колени Советскую Россию. Но советская сторона 20 апреля предъявила меморандум участникам конференции, и вот что было сказано в этом меморандуме: "Русский народ принес в жертву общесоюзным военным интересам больше жизней, чем все остальные союзники вместе, он понес огромный имущественный ущерб и в результате войны потерял крупные и важные для его государственного развития территории. И после того как остальные союзники получили по мирным договорам громадные приращения территорий, крупные контрибуции, с русского народа хотят взыскать издержки по операции, принесшей столь богатые плоды другим державам".

Зеркальный зал между тем продолжал наполняться гостями, и как раз в эти минуты в него входил поднявшийся на лифте, старый, ссутуленный человек, поддерживаемый под руку красивой девушкой, видимо, внучкой. Человек этот, участник Генуэзской конференции и свидетель триумфа Чичерина, воспринятого всеми тогда как триумф советской дипломатии, — человек этот, сам ставший уже историей, сейчас же обратил на себя внимание гостей Кудасова. "Кто пришел!" — зашептали вокруг, произнося его фамилию. Его усадили на стул, так как он не мог долго стоять, и многие затем старались держаться поближе, чтобы заговорить с ним.

Но старому человеку, которого более чем сорокалетняя давность отделяла от той бурной деятельности, когда он был молодым (сорокалетним) и перспективным дипломатом, ему не то чтобы не хотелось говорить о прошлом, но трудно было вспоминать, как все было тогда. На лице его, изрезанном морщинами, лишь на мгновенье, пока он оглядывал зал, появилось то живое выражение участия, ради чего он, собственно, и пришел сюда; но через минуту — от усталости ли, от старческого ли безразличия ко всему — глаза его уже выражали только то, что он никого не узнавал и даже не понимал будто, для чего он здесь и для чего были вокруг него люди, хотевшие заговорить с ним. "Чем я могу помочь вам?

Я ничем не могу вам помочь и прошу только не беспокоить меня" — было в его старческих, дремотно слипавшихся глазах, когда он, силясь вспомнить что-то и оживляясь от этой своей душевной работы, смотрел в зал перед собой.

Ни Генуэзская, ни затем Гаагская (как продолжение Генуэзской) конференции не решили самого главного для того времени вопроса — вопроса о сокращении вооружений и вооруженных сил.

Его обходили, старались не замечать, как будто, сказав, что такойто проблемы нет, проблема эта перестала существовать; нет, проблема не перестала существовать, и народам, чтобы жить в мире, нужно было разоружение. В Женеве при Лиге наций продолжала работать смешанная комиссия по вопросам разоружения.

Возглавляемая представителями Англии и Франции — лордом Сесилем и де Жувенелем, — она за все шесть лет своего существования не только ни на шаг не продвинула дело разоружения, но, напротив, лишь осложнила и запутала все своими ложнопацифистскими маневрами. Лорд Сесиль, вынужденный в 1927 году подать в отставку, с откровением писал своему английскому премьеру Болдуину, что "мы будем иметь на берегах Женевского озера девятую, десятую, двенадцатую сессии, совещаться в течение многих лет… пока война, к несчастью, не прервет эти работы". Но война, к несчастью, прервала не только эти работы; она унесла миллионы жизней ни в чем не повинных людей (повинных, видимо, только в том, что лорд Сесиль занимался не тем, чем надо было заниматься ему!). Лорд Сесиль ушел, и де Жувенель вынужден был подать в отставку, но закрыть вопрос о разоружении было нельзя, и возникает (все при той же Лиге Наций) некая уже так называемая подготовительная (по разоружению) комиссия. С чем же приходят на эту подготовительную комиссию представители европейских держав? С искренним ли желанием мира и разоружения, как того требовали народы (и обстоятельства и здравый смысл)? Франция — да, за разоружение, как объявляет представитель этой страны; имевшая мощные сухопутные силы, она предлагает начать сокращение морских вооружений, что ослабляло Англию, имевшую сильный флот и не имевшую столь же хорошо оснащенной сухопутной армии. "Нет, — возражает представитель Англии, тоже как будто ратовавший за разоружение, — сокращение надо начинать с сухопутных войск, артиллерии и авиации", что ослабляло Францию и было неприемлемо для нее. Германия, не имевшая право по Версальскому договору держать армию, но державшая усиленный жандармский корпус, предлагала распространить действие этого унизительного для нее договора на все страны и таким образом ослабить и Англию и Францию, то есть уравняться с ними в правах на великую державу, а в случае неприятия е е плана грозилась в одностороннем порядке порвать Версальский договор, связывавший ее, и начать вооружаться (что и было сделано). Соединенные Штаты Америки, не имевшие в то время ведущих позиций среди европейских стран и как наблюдатель следившие за ходом споров, поддерживали все, что ослабляло Европу и не затрагивало интересов самих Соединенных Штатов. Они не хотели разоружаться. В общем, как писала в те дни «Правда», каждый из участников конференции помышлял "вовсе не о том, чтобы разоружить себя, но о том, чтобы разоружить другого и, таким образом, стать самому в вооруженном отношении сильнее… Торг пошел не по вопросу о «разоружении», а по вопросам «равновесия» вооруженных сил различных держав, причем каждая из держав склонна толковать «равновесие» именно в свою пользу". Было очевидно, что вместо разоружения мир лихорадочно готовился к войне, и в этих условиях как единственно здравый смысл прозвучала декларация о всеобщем и полном разоружении, изложенная советской делегацией на первом же заседаниж подготовительной комиссии в Женеве. Делегацию возглавлял Литвинов (и среди гостей Кудасова были теперь те, кто участвовал в этом историческом событии). Декларация не была принята, и мир оказался ввергнутым в гигантскую по своим разрушительным масштабам вторую мировую войну.

XL

— Но что Яле делается теперь? Теперь повторяется то же, — говорили гости Кудасова, пока хозяин торжества был еще внизу, в холле. — Им наплевать, чем озабочено человечество.

— Разумеется, разумеется.

— Однако давайте будем справедливы, — заметил кто-то. — Не ради же увеселительной прогулки приезжал в Москву де Голль.

— Де Голлю нужна опора, чтобы возвеличить Францию.

— В Европе давно уже нет великих держав. Всем дирижируют Соединенные Штаты.

— Но сознают ли это европейские народы?

— Вот именно, теперь уже не Европа Америку, а Америка открывает для себя Европу, чтобы закабалить ее.

— Не Европу, — опять возразил кто-то, — а Россию, как они все еще называют нас. Политика их прозрачна, как дистиллированная вода, они с удовольствием ринулись бы на наши просторы и, как индейцев, загнали нас в резервации.

— Слава богу, мы не с копьями и стрелами против ружей.

Старик поднял голову, чтобы сказать что-то. Все сейчас же притихли и повернулись к старику, словно он мог сказать им чтото такое, связанное с судьбами народов и государств, что должно было поразить их.

— Вы говорите о Женеве, — начал он, с трудом выговаривая слова, хотя никто не упоминал об этом городе. — Женева — это театр, куда съезжаются, чтобы разыграть очередной акт мирового спектакля… А был ли там решен хоть один экономический или политический вопрос? Сесили и де жувенели, да, да, сесили и де жувенели, — повторил он, каким-то будто ожившим и ясным взглядом окидывая всех.

Но никто из гостей не помнил о Сесиле и де Жувенеле. Пуанкаре, Факта, Болдуин, наконец, Черчилль со своей подстрекательской речью в Фултоне — вот кто определял политический курс, а лорд Сесиль и де Жувенель были лишь клерками, лишь исполнителями, которых всегда десятки и которые готовы на все, на что будет воля пославших их.

— Да, да, сесили и де жувенели, — еще отчетливее повторил старик. Он сталкивался (в годы своей деятельности) не с теми, кто вырабатывал политику, а с теми, кто проводил ее, и знал, как много зависело от этих подставных господ сесилей и де жувепелей, этих исполнителей, умевших утопить в словопрениях любое живое Дело. Они все были на одно лицо (менялись только фамилии), все были скользкими, лживыми, готовыми в любых размерах пролить чужую кровь и боявшимися хоть каплю уронить своей. Старый, восьмидесятичетырехлетний дипломат знал это. И он старался связать события более чем сорокалетней давности с тем, что происходило теперь, как будто те же Сесиль и де Жувенель и в тех же креслах, но только под другими флагами, заседали во дворцах конгрессов и наций и извращали дело.

— Вы имели в виду признание лорда Сесиля Болдуину? — подавшись к старику, спросил кто-то.

— Я имел в виду, что я сказал, — ответил он, в то время как было видно, что минуты возбуждения прошли и ему трудно было вновь вернуться к тому, о чем он только что говорил.

Несмотря на решительно взятый Советским правительством курс на разрядку напряженности в Европе и в мпре, несмотря на то, что те, от кого зависело все, признавали, что разрядка возможна, что пароды, уставшие от "холодной войны" и гонки вооружений, ждут и готовы принять ее, — в том среднем звене действующих дипломатов, в котором всегда бывает сразу несколько мнений по любому вопросу, к возможности достижения разрядки относились еще по-разному. Одни, их было большинство, соглашались, что разрядка возможна, и прилагали усилия, чтобы добиться ее (и среди этих прилагавших усилия был Кудасов); другие, их было меньше, полагали, что с западными политиками договориться нельзя, потому что они не делают ничего без односторонних выгод, и мнение это, как отголосок борьбы доходившее до гостей Кудасова, разделялось некоторыми из них. Старые дипломаты продолжали говорить, когда в дверях появился Кудасов. Не ожидавший уже больше гостей, он шел с двумя генералами, которым он, обращаясь то к одному, то к другому, говорил что-то. Следом за ним шла жена с генеральшами, с которыми она тоже о чем-то оживленно беседовала. И Кудасов, и генералы, и дамы, шедшие за ними, — все были так естественно веселы, что трудно было даже предположить, чтобы политика, та самая большая политика, приводящая в движение силы войны и мира, — чтобы политика эта, призванная служить людям, могла иметь хоть какое-то отношение к празднично оживленному Кудасову и к генералам и женам их. Было трудно предположить, по еще труднее согласиться с тем, что для того, чтобы быть независимым, счастливым и веселым, каким выглядел теперь Кудасов (и должны выглядеть миллионы других свободных и дорожащих своею жизнью людей), надо кому-то и где-то принимать резолюции, сочинять меморандумы, спорить, тратя силы на это. Мир едип; и воля народов едина — жить в мире и дружбе, и есть правительства, которые считаются с этой волей и выполняют ее, и которые не считаются и не выполняют ее. Кудасов знал это. Еще вчера действующий дипломат, хорошо представлявший состояние дел и не успевший еще как следует отойти от них, он теперь, казалось, менее всех был озабочен этими делами. Он видел, что наступало время разрядки; видел не только по усилиям, прилагавшимся советской стороной (что особенно выразилось на переговорах с де Голлем, в которых участвовал он), но по тем происходившим в политике европейских государств переменам в сторону реалистических оценок и здравого смысла, по которым он делал как раз эти свои оптимистические выводы. Точно так же будто, как он сам стоял на перевале, оставив позади дипломатическую и перейдя к новой, преподавательской деятельности, на которой предстояло развернуться ему, он полагал, находился мир, оставивший за чертой "холодную войну" и напряженность и вступивший в полосу понимания и доверия друг другу. Во Вьетнаме еще рвались бомбы, на Ближнем Востоке вот-вот готов был разразиться новый конфликт, но по мнению Кудасова это были частности, которые не могли заслонить от него то общее (и главное), что одно только, как он считал, должно было привести народы к желанной цели.

Он шел вдоль столов, уставленных яствами, приветствуя по второму разу тех, кого встречал в холле. Одним кивал, поворачивая к ним веснушчатое и казавшееся теперь помолодевшим (от возбужденности) лицо, возле других останавливался, чтобы выразить почтение. Он будто хотел сказать всем, что и в новом своем качестве — в качестве преподавателя и профессора — оставался все тем же значительным, знающим себе и другим цену человеком, каким был рядом с де Голлем (или с другими политическими деятелями эпохи, с которыми приходилось встречаться ему). Ему казалось, что он тоже держал в своих руках судьбы мира, и он, в сущности, жалел о том времени, которое безвозвратно было теперь отдалено от него.

— Нет, вы знаете, я не жалею, — вместе с тем говорил он, отвечая на вопрос (задававшийся ему), который мучил его. — По крайней мере будет возможность заняться теорией. — Он имел в виду те свои рассуждения об ускорении жизни, которые, пока он был в Париже, представлялись верными и легко приложимыми ко всему и которые теперь, когда он был не в Париже, он видел, невозможно было без определенного изучения проблем приложить к жизни. — Годы тянут к обобщению, да, — однако продолжал он, чтобы поддержать о себе то мнение, какое было важно ему.

Впереди, куда он шел, то есть во главу стола, где он должен был сесть с женой, разместив по обе стороны от себя знакомых еще с войны известных генералов — преподавателей военных академий, которых он не мог не пригласить на свои торжества, между другими именитыми гостями видна была плотная фигура профессора Лусо. Вернее, даже не фигура, а многократно повторенная в зеркалах бритая голова его. Игорь Константинович был доволен, что находился здесь; дело Арсения не поколебало его общественного положения и уже не заботило его; он улыбался, глядя на подходившего Кудасова, и протягивал руки, чтобы обнять его.

— Ну, поздравляю еще раз, поздравляю, — сказал он, после того как обнял друга-дипломата, которого всегда считал стоявшим выше себя, но который, как оказалось, только теперь получил то звание, какое Игорю Константиновичу было присвоено так давно, что он уже не помнил, сколько лет носил его, и к которому настолько привык, что, казалось, родился с ним.

"Не написать ли нам совместно учебник по современной истории?" — вслушиваясь затем в речи, произносившиеся за столом в честь Кудасова, чувствуя по этим речам, как высок был авторитет его, и по-новому всматриваясь в него, подумал Игорь Константинович и, достав носовой платок, завязал узел, чтобы не забыть этого важного, что осенило его.

XLI

После речей, тостов и пожеланий успеха, которого, все понимали, уже не могло (в той степени, как он прежде был у Кудасова) быть у него; после объятий, поцелуев и пожатий рук, через что, как и в начале торжества, должен был пройти Иван Афанасьевич в конце, когда в одиннадцатом часу стали разъезжаться гости; после этого всего, что должно было как будто удовлетворить тщеславие и не удовлетворило его, а, напротив, лишь обострило чувство неприятия того положения, в каком был теперь Иван Афанасьевич (и какое заключалось в том, что сколько бы хороших мыслей не приходило ему, их не к чему было приложить, то есть обратить в дело), — встав утром прежде, чем поднялись домашние, и выпив французского растворимого кофе, Иван Афанасьевич вышел на улицу. Это было 3 декабря, исторический для Москвы и народа день, когда в Александровском саду у кремлевской стены должно был" состояться захоронение останков неизвестного солдата, погибшего в сорок первом году в боях под Москвой. Кудасов знал об этом. Знал даже подробности, как будет проходить церемония (о чем рассказали вчера генералы). Но в первые минуты, когда он оказался на улице, иные, свои, далекие от исторических событий мысли занимали его. Его как будто угнетало что-то после вчерашнего застолья. "Но что? Перспектива будущей жизни?" — спрашивал он себя, внутренне смеясь теперь над тем обманчивым чувством перевала, как он всем говорил на вечере, будто пройдена им только половина пути; чувство это не могло сейчас удовлетворить его. Будущее, он понимал, было не в том, что он пытался вообразить себе; будущее было в другом — что он становился в ряд со всеми теми отставными дипломатами, которых он пригласил и слушал вчера; и он, вспоминая вчерашнее, ужасался теперь их старости. Он мысленно останавливался взглядом то на одном, то на другом (более же всего на бывшем участнике Генуэзской конференции, пришедшем с внучкой, который произвел на Кудасова особенно тягостное впечатление своей старческой забывчивостью), то видел всех сразу, невольно сравнивая, какими они были в то время, когда он начинал с ними карьеру, и были теперь. И с утомленного (оттого что он мало и плохо спал в эту ночь) лица его не сходило выражение брезгливости, словно он был недоволен не тем, о чем думал, а снегом под ногами, не убранным с тротуаров, морозцем, заставлявшим потирать то щеки, то уши, тогда как проще было бы либо поглубже надеть шапку (папаху из черного каракуля, какую носил, подчиняясь моде), либо поднять (из того же черного каракуля) воротник пальто; и был еще недоволен тем, что в эти часы, когда он любил прогуливаться, было больше народа на улице, чем обычно.

Несколько раз Кудасов с удивлением останавливался, чтобы понять, куда и зачем спешили все эти люди, обгонявшие его. "Да, сегодня же захоронение останков неизвестного солдата", — вспомнил он, и событие это, не затронувшее его ни вчера, ни неделю назад, когда впервые услышал о нем (по французскому образцу, только и сказал себе), — событие это теперь, при виде массы народа, спешившей посмотреть на захоронение, начало волновать его.

Подхваченный потоком, чем ближе он подвигался к площади Белорусского вокзала, где должна была начаться церемония, тем сильнее, он чувствовал, было оживление среди людей, тем плотнее, гуще было народу; и он непроизвольно, как это всегда бывает, начал проникаться тем общим настроением толпы, значение и смысл которого, понимая, даже не пытался объяснить себе. О своем он уже не думал, а лишь сильнее, как и все вокруг, с кем он шел, вбирал в себя это необъяснимое, захватывавшее его чувство чего-то значительного, о чем в просторечии говорят всем народом и что не в абстрактном понятии этих слов, а в наглядном, материальном проявлении было перед ним. "Как же я забыл", — думал он, продолжая брезгливо морщиться уже оттого, что позволил себе не придать значения тому, что было важно для народа.

До начала церемонии оставалось еще около часа, но и улица Горького и прилегавшие к Белорусскому вокзалу (и Ленинградское шоссе до кольцевой дороги) — все было заполнено людьми.

Казалось, вся Москва высыпала посмотреть, как будут (с воинскими почестями) провозить останки бойца, отдавшего жизнь за оборону столицы, и любопытство это было иным, чем то, какое владело москвичами, когда они встречали де Голля. Это было сознание сопричастности с тем историческим делом, которое, несмотря на двадцатипятилетнюю давность, жило в народе. На лицах всех светилось это выражение сопричастности, как будто не было прошлого, не было настоящего, а было только одно целое, что называется жизнь. У Кудасова, оказавшегося среди всех этих заиндевелых шапок, воротников и спин, среди толпы, то начинавшей напирать, словно что-то уже появилось на дороге, то сдерживаемой кордоном краснощеких солдат с карабинами и подающейся назад, было вначале только одно странное чувство — что он уже однажды видел это. "Но где? Когда?" — думал он, в то время как в памяти возникало что-то связанное с вокзалом, что он, разгребая наслоения всех последующих событий в себе, старался вспомнить.

Он был на Казанском вокзале в октябре сорок первого, в тот самый день, когда панический слух, что Москва будет сдана, достиг предела и когда те, у кого не хватило мужества пойти в ополчение, ринулись на вокзалы — с чемоданами, узлами, давя и топча друг друга, — чтобы спасти свои жизни. Кудасов, уезжавший по делам службы в Тегеран и затем в Алжир, был именно в этот день на Казанском вокзале. Он шел к поезду по тесному сквозь толпу коридору, солдаты сдерживали парод, и было что-то неповторимо ужасное в паническом крике людей, прорывавшихся сквозь солдатскую шеренгу. Он втягивал голову в плечи, чтобы не видеть и не слышать ничего, и по этому на миг охватившему его сейчас воспоминанию невольно съежился, будто кто-то хотел схватить за плечи его. Но пи криков, пи коридора сквозь толпу не было; была только одна сплошная масса народа, старавшегося увидеть что-то, что было за передними рядами, на площади, и куда невольно, подогреваемый этим общим интересом, старался протиснуться Кудасов.

На площади уже был военный оркестр, стояли солдаты в парадной форме из роты почетного караула и герои боев за Москву, уходившие в сорок первом с этой же площади оборонять столицу.

Кудасов протискивался, чтобы увидеть именно этих защитников Москвы, которые — кто в шинелях, сохраненных с войны, кто в гражданском (их было больше) — уже выстраивались в колонну перед трибуной, увидеть броневик и орудийный лафет, на котором повезут прах неизвестного солдата к Кремлевской стене, и знаменитых маршалов — Жукова, Рокоссовского, Конева, Еременко, Баграмяна, — которые вот-вот должны были появиться на площади.

Когда Кудасов с выбившимся из-под пальто шарфом и с раскрасневшимся лицом протиснулся наконец к тому месту, откуда можно было видеть все, со стороны улицы Горького втягивалась на площадь вереница военных машин с венками и лентами.

"От ЦК КПСС",

"От Совета Министров СССР",

"От Президиума Верховного Совета СССР",

"От исполкома Моссовета",

"От трудящихся Можайского района",

"От воинов гвардейской Таманской дивизии" — было на лентах.

По со стороны Ленинградского шоссе еще не появлялась колонна.


На сорок первом километре этого шоссе, под Зеленоградом, еще только доставали из братской могилы останки того, кому предназначались венки, и чувство тех, кто стоял у раскрытой могилы (как будто раскрыта была общая рана войны) и с осторожностью поднимал серые оголенные кости, становившиеся с этой минуты святынею народной славы, — чувство этих немногих, бывших у могилы, незримо передавалось народу, запрудившему площадь и улицы. Кудасов, всегда полагавший, что он понимал страдания и славу народа и жил ими, испытывал теперь новое и сильное чувство любви к тому, что он называл — народ; и он неосознанно радовался этому новому чувству, как будто и в самом деле не т ог д а, а теперь, именно теперь жил страданиями и славой народа и понимал их.

Колонны все еще не было, и чем дольше длилось ожидание, тем заметнее было между людьми это ощущение общей раскрытой раны войны. Но никто пока не снимал шапок, и не было слез и склоненных голов; в ожидании главного события, как и бывает обычно, люди еще развлекались теми мелкими житейскими сценками, которые происходили то в одном, то в другом месте. То внимание всех привлекал выбежавший на неположенное пространство мальчик, которого под смех и улыбки солдат и шутливое подбадривание толпы ловила и не могла поймать бросившаяся за ним мать; то все вдруг оборачивались на шум и возню, возникшую где-то в задних рядах, а затем опять смотрели на пытавшегося перебежать улицу неудачника, которого блюстители порядка, остановив, просили вернуться на место. Но среди этих сопутствующих главному мелочей, всегда возникающих при скоплении народа, Кудасова особенно привлекло одно обстоятельство. К однорукому полковнику, стоявшему в первом ряду колонны защитников Москвы, подбежала прорвавшаяся сквозь цепь солдат молодая женщина и принялась завязывать на его шее шарф и прятать концы под шинель, чтобы не было видно их, и вся огромная стена народа притихла, наблюдая это. Что-то, как в прелюдии к тому главному, чего ожидали все, было в этой простой женской заботливости.

— Ишь ты, ишь как, — ласково сказал кто-то позади Кудасова, на кого он сейчас же оглянулся.

Полковник без руки был Сергей Иванович Коростелев, а молодая женщина, укутывавшая его шарфом, была его дочь Наташа, на которую смотрели сейчас тысячи людских глаз.

XLII

Проведя ночь в душевном расстройстве и не сказав ничего Наташе о своих мыслях о ней, когда она на другой день пришла, Сергей Иванович вскоре после этого заболел гриппом, около двух недель пролежал в постели, был слаб и не выходил из дома, когда неожиданно получил через военкомат приглашение на захоронение останков неизвестного солдата у Кремлевской стены, в котором принимал участие теперь. Он обрадовался приглашению больше, чем радовался ответу Георгадзе на свой запрос, и на слова Наташи, что она не пустит его, что он может получить воспаление легких (так говорил врач, опасавшийся осложнений после гриппа), решительно заявил, что он еще в строю и что, следовательно, должен быть там, где приказано быть ему.

— Это же моя жизнь, — сказал он Наташе, не выпуская из рук приглашения и глядя на дочь так, будто и в самом деле принимал какое-то историческое решение. — Я ждал этого дня.

— Но тебе нельзя.

— Кто сказал? Кто и что может сказать обо мне? Ты знаешь, через что я прошел? Смерти? Нет. Пули, осколки? Нет. Танки, давящие людей? Нет. Есть другое измерение всему. — И он, разволновавшись, пересказал Наташе все те новые мысли о войне (и об усилиях народа в пей), какие он теперь намеревался вложить в свои мемуары. — А ты говоришь, нельзя, — заключил он, садясь подле нее. — Нет, я не могу в такой день оставаться дома, не вправе, и только еще сильнее заболею, — добавил Сергей Иванович, выразив то, что он действительно чувствовал в эти минуты.

К нему как будто вернулись годы, когда он был молодым, сильным и когда от его распоряжений зависели судьбы людей (судьба общего дела, как он старался подчеркнуть теперь). Он растроганно смотрел на Наташу и не только не думал, что должен что-то простить ей, но ему и в голову не приходило, чтобы можно было что-то иметь против нее. В том, что она была с ним, как и в приглашении, которое он все еще держал в руках, он находил для себя то важное, что вновь делало его жизнь осмысленной и нужной; с него как будто сразу снимались два мучивших его вопроса: вопрос о памятнике (что было теперь решением правительства, то есть тем, что подтверждало Сергею Ивановичу, как верно он понимал жизнь) и вопрос его отношений с дочерью, который сам собой, будто без усилий, безуспешно принимавшихся им раньше, пришел к завершению.

Он видел, что Наташа переменилась к нему во время его болезни, когда приходила подменить Никитичну, оставалась на ночь и принималась наводить в доме тот порядок (как было при Юлии, ее матери), который более, чем все выписывавшиеся Сергею Ивановичу лекарства, благотворно действовал на него. Он не спрашивал у нее, как было с Арсением, но по этой именно перемене ее полагал, что все шло к благополучному завершению, как и предсказывал Кошелев. Он радовался за дочь, что она успокоилась и подобрела, искренне веря, что все это именно от его болезни и предстоявшего оправдания Арсения. Но то, что происходило с Наташей в действительности, имело совсем иные причины. Познакомившись у Дружниковых со Станиславом Стоцветовым, она затем (в его доме) была представлена его брату Александру, тому самому умевшему всегда только "оскандалиться в обществе" (как охарактеризовал его Тимонин), которого видела в Доме журналистов, не поняв тогда ни его раздражительности, ни его слов относительно народа и осудив (вместе с Тимониным) его, но через которого теперь была введена в тот круг новых знакомых, в то общество, как было приятнее говорить ей, в котором было как будто и все то, что было у Лусо, Карнауховых и Дружниковых, и было еще что-то целенаправленное, относившееся к общей жизни людей, чего Наташа пока еще не понимала, по чувствовала, что целенаправленность эта не расходилась с ее прежними, воспринятыми от родителей взглядами на жизнь. Наташа ухаживала за отцом и заставляла себя думать об Арсении, чтобы заглушить это новое чувство. "Нет, я не могу допустить, чтобы он был еще более несчастен", — говорила она себе, веря в то, о чем говорила, и через минуту ловя себя на том, что думает не о муже.

Накануне того дня, когда должно было происходить захоронение останков неизвестного солдата, все в доме Коростелевых были заняты сборами Сергея Ивановича. И Наташе и Никитичне хотелось, чтобы он (он имел право на ношение военной формы) во всем парадном появился на площади и за суетою этих сборов некогда было им подумать о своем. Сергей Иванович был доволен дочерью. Наташа была довольна тем, что у нее было о ком позаботиться (больной отец!), и она с удовольствием отдавалась этим заботам. Никитична же, всегда говорившая, что нельзя, чтобы между родными не было согласия, со счастливым выражением смотрела то на Сергея Ивановича, то на Наташу и несколько раз тем движением, которое она хотела скрыть от них, крестила их и благодарила его (то есть бога, в которого она не верила), что он совершил это чудо, дав душевное успокоение отцу и дочери.

"Мыслимое ли дело так-то жить, — рассудительно говорила она, вспоминая мучения Сергея Ивановича. — Спохватишься, да поздно будет. — Она переводила взгляд на Наташу. — Все готова будешь отдать, да некому. За добро добром отплачивается, а за бездушие — мукой".

— Господи, исколешься вся, — следя за стараниями Наташи, перешивавшей пуговицы на кителе отца, сказала она. — Давай-ка уж мне, мне-то привычней. — И отстранив Наташу и подслеповато склонившись над пуговицей и бортом кителя, который был теперь у нее в руках (и еще более неловко, чем только что Наташа), принялась за дело.

Она не могла оставаться без работы, когда все вокруг были заняты. Перешив пуговицы на кителе и затем на шинели (по теперешней, особенно после болезни, худобе Сергея Ивановича), точно так же Никитична не допустила Наташу к утюгу и, прыская изо рта водой на марлю, колдовала сперва над кителем, потом над брюками и шинелью, о которой Сергей Иванович сказал:

— Да разве ее гладят?

— А как же, все гладят, — возразила Никитична. — Перед народом будешь, тысяча глаз, как же не гладят, все гладят, — подтвердила она, стараясь придать этим своим словам то второе значение, какого она не умела по-иному выразить и какое испытывала, глядя на него и Наташу.

Утром 3 декабря все еще более были заняты сборами и, не выходя из дому, а лишь по настроению, какое было у Сергея Ивановича и передавалось им, были так возбуждены, словно событие (для чего они наряжали его) должно было изменить что-то в судьбе Наташи и в судьбах Никитичны и Сергея Ивановича. Каким образом могло произойти это, было неясно. Неясно было и то, что могло измениться. Но чувство, что произойдет что-то, было; было сознание какого-то будто обновления, наступившего уже для них, и Наташа своим непривычно шумным голосом особенно подтверждала это.

— Ну орденов-то, орденов! — восклицала Никитична, всплескивая руками, в то время как Сергей Иванович со всеми своими боевыми наградами, прикрепленными к кителю, помолодевший Даже будто (несмотря на болезненный вид лица и пот, постоянно проступавший то на лбу, то на верхней губе), стоял посреди комнаты, оглядываемый Наташей, обходившей его со всех сторон.

— Может, не надо? Все равно под шинелью не видно. — Он пытался возразить не потому, что хотел спять ордена и медалп; ордена и медали эти, полученные им в боях, он чувствовал, теплили грудь, но то подсознательное, что после похорон Юлии, совсем еще будто недавних, и похорон матери, Елизаветы Григорьевны, с кем он делил радость, рано еще было надевать их, — подсознательно это (о чем он даже не думал сейчас) как раз и вызывало в нем неловкость, как будто и в самом деле было что-то нескромное или нехорошее в том, что он делал.

— Нет, без орденов нельзя, — убеждала его Наташа. — Ты же сам говорил, что в этом твоя жизнь. — И, не желая больше слушать его, принималась опять поправлять на груди его неровно прикрепленные (ею же) медали.

Суета сборов так закрутила и Наташу и Никитичну, что, когда все вышли из дому, оказалось, что шерстяной шарф, приготовленный для Сергея Ивановича на стуле в прихожей, так и остался лежать там. Но обнаружилось это не сразу. Лишь когда подходили уже к площади Белорусского вокзала, Наташа вдруг заметила, что у отца раскрыта грудь.

— Как же так! — изумилась она, укоризненно взглянув на Никитичну. — Да и сам-то ты ну как дитя малое, — с тем присвоенным правом на старшинство и опеку, как она привыкла обращаться с отцом во время его болезни, сказала Наташа. Ей доставляло радость заботиться о нем, и она, выговаривая теперь отцу за его беспомощность, не только, в сущности, не сердилась на него, но была даже благодарна, что он предоставлял ей возможность проявить себя. — Может быть, мой, — предложила она, снимая с себя шарф. — Хотя пет, я лучше сбегаю и принесу, — сказала она (по тому непроизвольному чувству из двух возможных вариантов сделать добро, выбирала тот, что был труднее).

Когда с шарфом в руках Наташа вернулась на площадь, пароду было так много, что она долго не могла понять, где ей искать отца. Ей подсказали, что бывшие защитники Москвы собираются в центре площади, у трибуны, и она начала пробиваться туда. Она действовала так решительно, что прорвалась пе только сквозь толпу, но и сквозь солдат, хотевших остановить ее, и с притворно нахмуренным и счастливым выражением встала перед отцом.

— Ну вот, наконец. Дитя, господи, дитя, — проговорила она, повторив затем несколько раз это будто понравившееся ей слово «дитя», в котором соединены были для нее, как нити, сходящиеся в узле, все делавшие ее счастливой чувства к отцу. То неясное ожидавшееся ею обновление, что оно произойдет с ней, отцом и Никитичной, — обновление это было в ее теперешнем взволнованном состоянии и готовности, если надо, снова пожертвовать собой, в быстро и ловко работавших пальцах и в том нежном взгляде, каким она (как она смотрела на Арсения, когда собиралась за него замуж) смотрела на отца. Ей неважно было, что тысячи глаз наблюдали за ней; все не касавшееся ее было за чертой ее восприятия, и она прислушивалась только к тому, что происходило в ней и делало ее уверенной и счастливой. — Как я только согласилась пустить тебя, не ворочайся, не трогай, не поправляй, — твердила она, притворно и (радостно) строжась.

XLIII

Мысли Кудасова о минувшей войне и мысли Сергея Ивановича, пока ожидалась колонна с останками неизвестного солдата, были разными. Наблюдавший за войною из Алжира и не имевший (в силу своей дипломатической миссии) возможности быть на передовой, Кудасов думал о трудностях той поры, исходя не из физических страданий, о которых он только читал и знал, что они были, потому что нет войны без увечий и смертей, но исходя из душевных страданий, что испытал он сам, издалека наблюдая войну, и эти-то душевные страдания и представлялись ему теперь болевым (оголенным) стержнем войны. Он не мог, как ни сильно было его воображение, в правдивых подробностях представить то, чего он не видел; да он и не пытался еде дать, это, понимая несостоятельность подобных ложных картин, и величие народа (величие этой минуты, приближение которой он чувствовал) виделось ему в величии духа, то есть в том наивысшем, чем наделен человек. Но мысли Сергея Ивановича, перебиваемые настоящими картинами войны — видом крови, трупов, как на всяком поле после сражения, — не были так ясны ему, как Кудасову. Он то охватывал всю войну, то видел только тот волжский лед, по которому во время контрнаступления наших войск под Москвой повел роту в атаку и по которому затем везли его, раненого, в медсанбат, и не столько душевное, сколько физическое ощущение боли, когда в медсанбате зондировали рану ему, делало его теперь сопричастным со всем тем общим — и трудностями и славой, — что пережил народ. Воспоминания о тех днях связывались у него еще с письмом Юлии, полученным пм как раз в канун контрнаступления, в котором та сообщала, что родилась Наташа, и он невольно поворачивался теперь в ту сторону, куда отошла дочь и где он с трудом (среди толпы) отыскивал ее. "Береги себя и Наташу", — написал он тогда жене. "Береги…" — с грустью повторил он сейчас. Но это личное, заставлявшее страдать его, тут же перестало занимать Сергея Ивановича, как только после шороха, прокатившегося по толпе: "Везут, едут", на площади появилась колонна машин, на одной из которых, украшенной красными и черными траурными полотнищами, был виден гроб с останками неизвестного солдата. С этой минуты Сергей Иванович смотрел только на гроб, который с осторожностью, передававшейся толпе, будто все были причастны к этой работе, переносили из кузова машины, борта которой были раскрыты, на орудийный лафет. Траурная музыка военного оркестра поднималась над площадью, вбираемая голубизною морозного неба и сердцами людей, без шапок и со склоненными головами стоявших вокруг, и в Сергее Ивановиче, как в сотнях других участников и неучастников войны (как и в Кудасове, мысли которого тоже словно остановились на том, найденном им стержне войны, который он почти физически ощущал теперь), — в Сергее Ивановиче будто оборвалось то, что было он сам; он сознавал себя то частью музыки, сжимавшей сердце ему, то частью тех речей, произносившихся с трибуны, содержание которых заключалось для него пе в словах, а в каком-то будто заложенном в звучании их смысле, то частью славы, какою будто веяло от маршалов, во всем парадном проходивших к трибуне, то частью тех воинских почестей, какие отдавались теперь останкам неизвестного солдата. Кем и сколько было произнесено речей, он не помнил, как не помнил, сколько времени длилась эта предварявшая главное церемония на площади у Белорусского вокзала; он только вдруг почувствовал, что уже не стоит, а идет за орудийным лафетом и гробом, укрытым венками, что по обе стороны лафета и гроба солдаты из роты почетного караула и что впереди и позади по всей улице Горького — стена людей, многие из которых плакали.

На Манежной площади, куда спустилась торжественно-траурная процессия, было еще больше парода. Как хлеба в безветрии, стояло это нешелохнущееся поле людей, когда машины с венками, предварявшие шествие, начали одна за другой подъезжать к решетке Александровского сада и к Историческому музею; и словно подчиняясь этой общей тишине, торжественно, траурно и спокойно опускались знамена красными волнами над площадью. Казалось, что и музыка звучала теперь приглушеннее, в то время как траурная процессия, вытянувшись, замерла перед трибуной, на которую уже поднялись партийные руководители, члены правительства. Ими владело то же чувство, что и народом, и только теле- и кинорепортеры с присущей им торопливостью (чтобы сохранить для истории этот день), с какою они снимают и ведут репортажи отовсюду, куда посылают их, и с какою, погибая, запечатлевали на пленках детали войны), делали свое привычное дело, перетаскивая и нацеливая камеры, суетясь и видя для себя важность наступающей минуты только в том, чтобы не опоздать и не упустить что-либо.

В сознании Сергея Ивановича между тем, как это случилось с ним и на площади Белорусского вокзала, вновь наступил будто провал. Он смотрел перед собой, но видел только орудийный лафет и гроб с венками. Со стороны Александровского сада из толпы несколько раз приветственно помахал ему рукой Борис Лукьянов, узнавший его.

— Дядя мой, ты его видел, помнишь, когда отца провожали…

Вон, вон он стоит, — говорил затем Борис Матвею Кошелеву, бывшему рядом с ним.

Делал приветственные знаки Сергею Ивановичу и Кирилл Старцев, в ондатровой шапке стоявший недалеко от трибуны, и, будто прибавляя это к полученному им праву стоять возле трибуны, говорил всем:

— Рейхстаг вместе брали. Вон, вон, полковник без руки.

Музыка стихла. С трибуны зазвучали речи. Потом (та самая минута, с которой опять способность воспринимать все как будто вернулась к Сергею Ивановичу) гроб с останками неизвестного солдата, поднятый на плечи тех, кому выпала честь нести его, медленно поплыл к воротам Александровского сада и Кремлевской стене. Ударили залпы пушек, и гроб опустили в могилу. Кто-то бросил на крышку гроба первую горсть земли. Потом еще, еще, пока вся могила не заполнилась ею. За спинами засыпавших не было видно, как они делали это. Но когда они расступились, над только что будто зиявшей раной было натянуто огромное красное покрывало. Покрывало сняли, и все увидели белую мраморную плиту, по которой золотыми буквами было выведено: "Здесь будет сооружен памятник — могила Неизвестного солдата и зажжен Вечный огонь славы". Оркестр заиграл гимн, и все стоявшие на площади как будто замерли — и от торжественных звуков гимна и, главное, от величия этой минуты, какую переживала страна. Рана, нанесенная народу войной, вечным рубцом оставалась жить на теле его. Люди плакали, и воздух был густ от слез и воспоминаний. Под пережитым подводилась черта, и всем казалось (по сило испытанных ими чувств), что такого уже не может повториться, что человеческий разум одержит наконец верх над безумием.

К могиле понесли венки, и над белой плитой с надписью, закрывая ее, и над всей могилой выросла гора цветов. У подножья ее установили еще одну мраморную плиту. По ней надпись:

ИМЯ ТВОЕ НЕИЗВЕСТНО,
ПОДВИГ ТВОЙ БЕССМЕРТЕН.
1941 Павшим за Родину 1945

Для Сергея Ивановича, уже далеко за полдень вернувшегося домой, все это увиденное и пережитое было как во сне: и минуты захоронения, и торжественные минуты парада, когда перед свежею еще могилой, перед горою венков и трибуной, на которой стояли руководители партии, члены правительства, прославленные полководцы Великой Отечественной войны, проходили маршем слушатели военных академий, моряки, пограничники, суворовцы.

Метавшийся в поисках того, что он потерял и что надо было найти ему (как он говорил об этом шурину в деревне), он чувствовал, что он знал теперь, что ему делать в жизни; знал не в том конкретном значении этого слова, но в ином — что впереди был свет и что он уже не потеряет из виду этот свет и будет идти и идти к нему, сколько бы трудностей ни пришлось вновь испытывать ему. То, что понимал сейчас Сергей Иванович, он понимал душой; и он, расстегивая заледеневшими пальцами правой (и единственной У него) руки шинель, впервые за все последние месяцы улыбался той спокойной улыбкой, которую, казалось, невозможно было стереть с его болезненно-бледного лица.

— Наташа где? — спросил оп у Никитичны, пришедшей раньше его и хлопотавшей на кухне.

— Сказала, только забежит к себе и придет.

— А-а, ну хорошо, хорошо, — ответил Сергей Иванович, продолжая улыбаться, тогда как в эти самые минуты Наташа, доставшая из почтового ящика открытку, извещавшую ее о том, что суд над Арсением назначен на середину декабря, стояла в своей новой квартире у окна, держа открытку в руках и не зная, радоваться или огорчаться ей. Она, как и Сергей Иванович, была счастлива в этот день; но известие о суде, которого она еще недавно так ждала, — известие это не входило в круг ее теперешнего счастья, а только разбивало его, и ей было грустно и не хотелось идти к отцу.

Конец третьей книги

КНИГА