Годы без войны (Том 2) — страница 5 из 5

I

В середине семидесятых годов отток людей из русской деревни продолжался (несмотря на то, что ей помогали теперь как будто все), и в марте 1974 года правительством было принято постановление о развитии Нечерноземной зоны России. Некоторые склонны были тогда считать, что на принятие его во многом повлияло общественное мнение, сформировавшееся к тому времени, или, говоря иначе, созданное вокруг деревенских проблем. Но такое утверждение представляется спорным потому, что общественное мнение тогда было неоднородным и не всегда можно было услышать голоса тех, кто действительно заботился о переустройстве сельского хозяйства. Голоса же других, кто по некомпетентности или из иных каких соображений, не всегда поддающихся объяснению, не помогал, а только мешал делу, звучали громко, рассерженно. Они были объединены как будто в один хор. Но вместе с тем их можно было разделить на три направления, суть которых заключалась: первое — в опоэтизации прошлого, что выглядело столь же благородно, сколь и неверно, потому что опоэтизировать (из нашего крепостнического прошлого) можно только извечный труд крестьянина, но не социальные или отдельно взятые нравственные (что, впрочем, неотделимо одно от другого) условия жизни; второе — в обращении к идеям народничества, к нравственным исканиям народных демократов, что было вроде бы перспективным — почему бы и не обратиться к тем исканиям, хотя тома книг написаны уже о них? — но с точки зрения некоей параллели между тем и нынешним временем, о которой предпочиталось не говорить, но которая как раз и лежала в основе этого вдруг будто бы вспыхнувшего нового интереса к идеям народничества, было делом более чем сомнительным; третье — в обращении к тем забытым будто бы личностям русской истории, высказывания которых, казалось, были созвучны (по понятиям, разумеется, тех, кто к ним обращался) с тенденциями наступающего десятилетия.

Но общественное мнение, к которому должны были прислушаться люди, принимавшие постановление о развитии Нечерноземной зоны России, было иным и опиралось на действительное положение дел в деревне, для уяснения которых вовсе не нужно было ни опоэтизировать прошлое, ни обращаться к идеям народничества, что вызывало только недоумение; все это лишь отвлекало и не приносило пользы, а пользою могло быть и было только прямое обращение к трудовой жизни народа, которая оставалась, в сущности, неизученной, и никто не мог с определенностью сказать, почему у деревенского человека вдруг начал исчезать интерес к обработке земли. На бумаге все как будто выходило правильно, деревня насыщалась техникой, ей выделялись средства для капиталовложений, но отдачи от этого, той, что планировалась, не было, и создавалось впечатление, будто трактор, выведенный на дорогу и не должный буксовать на ней, то и дело проворачивал колеса.

Трактор ли был причиной, или причиной была дорога, по которой хотели пустить его, было неясно. Когда рассматривали отдельно трактор, он удовлетворял вроде бы всем современным требованиям; когда рассматривали отдельно дорогу, она представлялась твердой и гладкой; вопрос кадров тоже был как будто решен, и тракторист, сидевший за рулем, был хорошо технически подготовлен, но всякая попытка движения опять и опять наталкивалась на какие-то невидимые упоры, которые тормозили дело.

Сразу после принятия постановления в Москве создавалось несколько новых ведомств для обслуживания Нечерноземья, и в одно из них на ответственную руководящую должность был приглашен работник одного из обкомов Герасим Николаевич Комлев.

Пришедший в свое время в обком из района и знавший, как говорили о нем, колхозное дело от самых его корней, он был тем пятидесятилетним специалистом, сторонником перемен, готовым взяться за новое, каких выдвигалось тогда немало в разных сферах общественной и государственной жизни. Комлев собирался решать продовольственный вопрос, о котором (как подступиться к нему) думал не только он, но о котором он, как ему казалось, думал иначе, чем остальные. Он исходил из опыта работы в колхозе, райкоме и обкоме, который прямо говорил ему, что все испробованные методы в рамках общепринятого принципа хозяйствования давали лишь временные результаты, тогда как и ему и всем хотелось, чтобы и здесь, как и в других отраслях, стабилизировалось дело. "Суть крестьянского труда состоит не в том, чтобы говорить о нем", — всякий раз упрекал он себя после очередного актива или совещания. Но то, что он мог противопоставить разговорам, было только смутное сознание ограничений, в которые будто бы был поставлен не столько он, сколько все сельское хозяйство; и по этому осознанию ограничений и неэффективности усилий он постепенно начал приходить к выводу, что нежелание многих оставаться в деревне (русской деревне) есть результат каких-то скрытых пока от взгляда процессов, которые, сколько теперь ни вкладывай в деревню, развивались по своим и не всегда поддававшимся управлению законам. Когда он, приезжая в колхозы, принимался беседовать с людьми, он чувствовал, что они отвечали каким-то будто равнодушием, словно наперед знали, что ничего путного из предлагавшегося не может выйти.

Как и многие подобные ему, Комлев долго и ошибочно полагал, что все беды в сельском хозяйстве происходят от сковывания инициативы и что: "Неужели там, наверху, не понимают этого?"

Но перебравшись в Москву, приняв дела и осмотревшись, он с удивлением увидел, что главным сдерживающим началом всякой инициативы были не столица, не центр, а те многочисленные ступенчатые инстанции, в которых, как в очистительных сооружениях, поставленных будто бы для очистки истинного от ложного, инициативы государственной от личной, застревало все то живое, что могло дать ростки. Он увидел, что большинство из тех людей районного и областного звена, кто руководит делом, не внедряют новшеств не потому, что не понимают пользу их, а потому, что привычнее, легче и спокойнее не менять ничего. Это не могло не изумить его и не позвать к деятельности, и записка Лукина о зеленолужском эксперименте, попавшаяся ему среди других документов, не получивших в свое время хода, оказалась зерном, упавшим на подготовленную почву. Зерно сейчас же дало всходы. Идея посемейного (звеньевого) закрепления земель, то есть передачи ее в те одни руки, которые обрабатывали бы и обихаживали ее, вдруг как бы открыла перед ним те двери, которые он давно искал, чтобы открыть. Мечта получала материальное воплощение, и хотя Орловская область не входила в состав Нечерноземья, но эксперимент был настолько интересен, настолько значительно и важно было само дело, за которое ему ли, другому ли, но кому-то все же придется когда-то взяться, чтобы с хлебом, молоком и мясом был народ, что он в согласии со своим крестьянским еще пониманием разумности разумного и бессмысленности бессмысленного, не утраченным за годы аппаратной службы, сходил к начальству, которое следовало убедить в целесообразности поездки, позвонил в Орел и Мценск и предупредил о своем намерении приехать к ним и спустя неделю уже сидел в поезде полный надежд и предчувствия открытий, должных во многом, как ему казалось, изменить ход деревенской жизни.

II

Всякое встретившееся на пути препятствие непременно вызывает желание преодолеть его, и у человека вдруг и будто из ничего возникает эпергия деятельности. Но как только препятствие преодолено, как только исчезает, говоря иначе, возбудитель энергии, исчезает и сама энергия, которую не к чему приложить, и остается лишь воспоминание о ней. Пока был жив Сухогрудов, он был для Лукина тем препятствием, которое постоянно надо было преодолевать. Он как бы соединял в себе то осужденное прошлое, которое неприемлемо было Лукину в его партийной работе. Но когда старик умер и о деятельности его уже не вспоминали, жизнь не то чтобы сейчас же стабилизировалась для Лукина (райкомовские дела всегда требуют определенных усилий), но постепенно он перестал замечать в ней прежде раздражавшие его несоответствия, которые так горячо брался устранить. Он проводил бюро, собирал пленумы и активы точно так же, как собирали их в свое время Сухогрудов и Воскобойников, и так же, как они, намечал выступающих, заботясь о том, чтобы никто никакого ущерба престижу района не нанес. Из государственных, разумеется, соображений он корректировал планы, составлявшиеся на местах, сам намечал сроки сева или уборки, искренне полагая, что если этого не будет сделано им, то сорвется дело, и одобрял или отменял инициативы, в суть которых не всегда удавалось вникнуть ему. Он выезжал в хозяйства, беседовал с людьми, высказывая им те общеизвестные истины, над которыми не надо было думать, и привыкал к своей работе так же, как привыкает новый хозяин к обжитому до него дому. Передвинув в день вселения от одной стены к другой несколько стульев, потеснив шкаф и стол к углу и освободив таким образом проход к окну, то есть изменив по своему вкусу обстановку, которая с первого взгляда не понравилась ему, он затем начинает жить с теми же стульями, столом, шкафом и другими приспособленными к этому жилищу предметами, не замечая ни того, что все вокруг постепенно перебирается на свои места, ни того, что и сам он среди этих предметов становится похожим на их прежних владельцев.

Разговоры об утраченном чувстве хозяина все меньше теперь занимали Лукина. Во-первых, он не находил для этого времени, и, во-вторых, никто не возражал ему. Жизнь в районе шла той же чередой, как она шла всегда, но только во главе этой жизни стоял, как это казалось ему, он, Лукин, и уже поэтому она была лучше, чем прежде; во всяком случае, он так думал и был спокоен и уверен в том, что делал. Так как для его семьи не существовало продовольственного вопроса, не существовало ни вопроса транспорта, ни иных, именуемых мелочными, житейскими, вопросов, из которых как раз и складывается жизнь, и в силу обстоятельств, поднявших его как бы на ступень выше в общественном положении, ему казалось, что и общая жизнь людей точно так же поднялась вместе с ним на ступень и нельзя было быть недовольным ею. Он уже не считал возможным пройти пешком до райкома, как делал прежде, лицо его заметно округлилось, и во всей фигуре, прежде моложавой, щегольской, проступила полпота. Его уважительно называли "наш первый", он умел хорошо выступить на пленумах обкома, и по этим выступлениям, говорившим будто бы о благополучии дел в районе, о нем судили как о работнике перспективном и готовили на повышение. Лукин знал об этом, и это лишь усиливало в нем чувство непогрешимости, с каким ои приступал теперь ко всякому (по проторенному кругу) делу.

Семейная жизнь его, казалось, текла еще спокойнее, чем служебная. После встречи с Галиной на похоронах Арсения и связи с ней, когда, словно забыв, что ему надо возвращаться в Мценск к делам ж семье, он почти неделю жил у нее в московской квартире (дни те промелькнули как один большой день любви с разговором, объятиями и постелью); после этого своего нового безумия, которого еще более не мог простить себе: и за то, что вновь оказался в грязи перед Зиной и дочерьми, перед которыми у него были обязанности, и за то, что не передал тогда записку об эксперименте в инстанции, а привез с собой и уже из Мценска (и без надежды на успех) послал в Москву, — он постоянно теперь держал застегнутым свой душевный мундир. Он уехал от Галины, не простившись, лишь написав, что "обстоятельства выше нас", что он вынужден покинуть ее и просит никогда больше не искать встречи с ним. Но страх перед тем, что она со своей непредсказуемостью поступков могла появиться в Мценске, прийти в райком и устроить скандал, — страх этот, скрываемый от других и мешавший Лукину работать, долгое время преследовал его. Иногда вдруг среди работы ему начинало казаться, что она сидит в приемной и ждет, и он, удивляя помощника забывчивостью, по нескольку раз спрашивал, нет ли еще кого в приемной. Он боялся, что все откроется и его отстранят от должности, и был благодарен Галине, что она не приезжала и не писала. Но вместе с тем он чувствовал, что было скрыто за этим ее молчанием. "Она не может простить", — думал он, и его начинало мучить раскаяние, которое еще труднее было переносить. Но постепенно приглушилось и это чувство, Лукин успокоился и так же рассудительно и ровно, как держался на работе, стал держаться и дома, присматриваясь к жизни дочерей и жены. Ему вновь захотелось понять Зину. Но сколько он ни присматривался к ней, замечал только, что она как будто не старела и не менялась ни лицом, ни характером; то, что было в ней в молодости, было и теперь так же подчеркнуто и ясно. "Да, я учительница и должна подавать пример", — говорило в ней все: и ее классическая, как ей казалось, прическа, когда улиткой скручивались и укладывались на затылке волосы, прежде заплетенные в косу, и платья, сшитые со строгостью, словно ничего яркого нельзя было надеть ей, и ее манера — накинув на плечи шаль, пройтись по комнате перед мужем. Он знал, что она не играла в так называемое возрождение традиций, а все, что делала, было ее убеждением, было — той ковровой дорожкой, по которой, раз ступив на нее, шла по жизни; но он не мог полюбить в ней это, как и в дочерях, которых она растила и воспитывала по своему подобию.

Когда старшей, Вере, исполнилось шестнадцать (меньшая, Люба, была на полтора года моложе ее), Зинаида решила, что пора было начинать приобщать дочерей к высоким идеалам классического искусства. Это означало на простом и понятном Лукину языке, что во время зимних каникул их надо было свозить в Москву и устроить так, чтобы они попали в Большой театр на оперу. Сделать это было непросто, надо было ехать самому, и поездка эта затем надолго сохранилась в памяти Лукина.

III

В первых числах января, сразу же после новогоднего праздника, проведенного по традиции дома, Лукины всем семейством приехали в Москву.

Как это часто случается с людьми занятыми, уже определившись в гостинице, уже сводив дочерей на Красную площадь и к могиле Неизвестного солдата у Кремлевской стены, Лукин все еще не мог до конца отключиться от своих райкомовских дел и после обеда (обедали в ресторане при гостинице), оставив своих собираться в театр, поехал к Воскобойникову, работавшему теперь на Старой площади. Он просидел у Воскобойникова почти до шести и, довольный встречей и разговором, в седьмом часу вечера вернулся в гостиницу, где Зина и дочери, готовые к выходу, дожидались его.

— Ну вот и я, — сказал он, открывая дверь и входя в номер и задерживаясь у порога от того впечатления, какое Зина и дочери нарядами произвели на него.

Он впервые увидел их не в домашней обстановке, не в обычных платьях, в каких привык видеть их. Все не только на них и вокруг них, то есть обстановка люксовского номера с двумя спальнями, холлом и кабинетом, который он занимал с семьей, но и в них самих было как будто другое, чего он не замечал прежде и что светилось теперь в их глазах, лежало на лицах и на всем, на что только он ни переводил взгляд. Он впервые как будто увидел, что у него красавица жена и красивые дочери, совсем не похожие на тех, которых он знал; и он удивленно от порога продолжал рассматривать их. Ему не приходило в голову подумать, было ли провинциально или по-столичному хорошо то, что на них; то, что было на них, было необыкновенно, и чтобы только увидеть их такими, стоило приехать сюда. Он смотрел то на Зину, стоявшую позади дочерей, то на Любу и Веру, которые в разных, но делавших их одинаково привлекательными платьях готовы были с радостью броситься к отцу. Он почувствовал это и невольно распахнул руки, чтобы подхватить дочерей, но они не бросились, а подошли, и он, слегка обняв их, погладил по головкам. И в то время как он обнимал их, заметил на шее у Веры ниточку жемчуга. Ниточка была к платью; была тем непременным украшением (что особенно понимала Зина), без которого все сейчас же потускнело бы на Вере.

Но ниточка эта была знакома Лукину тем, что он видел ее на Зининой сестре, Насте, к которой у него по-прежнему было недоброжелательное отношение. На мгновенье почувствовав, словно порочное, что он осуждал в Насте, вместе с ниточкой жемчуга могло перейти на дочь, он молчаливо воскликнул: "Как?! Это еще что?!" — одновременно обращаясь и к себе, и к жене, и к не понимавшей ничего Вере. "Ты можешь объяснить?" — затем так же молчаливо спросил Зину. Но взгляд ее был так спокоен, так доверительно сказал ему, что дурного тут нет, и что: "Посмотри, как они прекрасно выглядят" — и что: "Да, да, они вырастают, и им потребуется то, что всем требуется в их возрасте", что Лукин не мог не признать справедливости такого объяснения и, улыбаясь и жестом давая понять, что согласен и одобряет все (и вслух говоря:

"Пора, пора!"), пошел переодеть рубашку и галстук, приготовленные ему Зиной и висевшие на спинке стула.

Спустя четверть часа, пройдя пешком от гостиницы «Москва» через переход к Большому театру, они подавали гардеробщице свои с капельками оттаявшего снега меховые шапки и шубы (из недорогого на девочках козлиного меха), бывшие в моде тогда.

Шла в этот вечер опера "Евгений Онегин", как раз та классика, к которой так хотелось Зинаиде приобщить своих дочерей. Но у Лукина эта классика не вызывала интереса, и потому впечатление, какое он вынес из театра, было — не от оперы и голоса Атлантова, от которого все, как он заметил, включая Зину и дочерей, были в восторге. В гардеробной он был недоволен тем, что было много народу. Лукины пришли в то время, когда ранний зритель уже рассаживался в бельэтаже и на балконах, поздний еще только подходил к театру, а вся основная масса публики, сойдясь одновременно в тесных проходах, суетилась, толкалась и создавала неудобства. Ему неприятна была театральная роскошь, которая открывалась перед ним по мере того, как он вслед за женой и дочерьми поднимался по ступенькам в фойе. Для Зины и дочерей это было великолепием, для него — средой, к которой надо было еще привыкнуть. Он не понимал музыки, как он говорил о себе, и потому ожидание, пока поднимется занавес, было для него — не ожиданием наслаждения, когда, очутившись в мире, очищенном от житейских страстей, начинаешь как бы материально ощущать возможности добра и любви, а было — минутами размышлений над жизнью. Ему не понравилось и в буфете, куда они пошли в перерыве выпить кофе и купить сладостей. "Как одеты и как суетятся", — думал он, отвыкший бывать в праздной толпе, которая не знала, кто он, и не расступалась перед ним. Но особенно испортилось у него настроение после того, как ему показалось, что он увидел среди гулявшей по фойе публики Галину.

Ее в театре не было. Она давно уже не ходила по театрам, и Лукин увидел не ее, а лишь похожую (со спины) на нее женщину со светлыми волосами. Но чувство, какое испытал при этом, и страх, что Галина вдруг обернется и заговорит с ним и надо будет что-то ответить ей, а потом объясняться с женой, то есть унижаться и врать, что не было у него ничего с Галиной, — страх этот заставил наклониться, словно ему жали туфли. В следующем перерыве он уже не вышел в фойе, сказав, что устал, а в гардеробной, когда подавал шубы жене и дочерям, был так суетлив и неловок, что вызвал недоумение у Зины.

— Ты что? — спросила она, внимательно посмотрев на него.

— Ничего. Просто ты же знаешь, какой из меня театрал, — ответил он, чтобы успокоить ее.

Только на улице, когда все, что было в театре, было позади, Лукин смог вернуться к тому настроению, с каким он, застав нарядными жену и дочерей в номере гостиницы, отправился с ними в оперу. По-прежнему было не очень морозно, валил снег, и все вокруг было так бело и красиво (особенно после искусственной красоты театра), что нельзя было не остановиться хоть на минуту и не посмотреть на эту притягивающую красоту ночного, в огнях и засыпаемого снегом города. Большинство выходивших из театра направлялось через площадь к метро, и плечи, шапки и спины их сейчас же покрывались снегом. Снег закручивался возле столбов, налипал на провода, ветки, на подоконники и фронтоны зданий и укутывал своей холодной белизной огромный цельногранитный памятник Карлу Марксу, подсвеченный из-под снега прожекторами.

Прищуренно посмотрев на памятник, на деревья, машинально поправив на себе шарф из боязни простудить грудь (он привык к теплу, к машине и был чувствителен теперь к холоду) и сказав затем дочерям, чтобы направлялись вперед, он взял под руку Зину и вместе с нею, придерживаясь обочины потока, двинулся к гостинице. Девочки сейчас же заговорили между собой. Они были радостно возбуждены и не могли скрыть этого. Но Лукину не хотелось говорить, как не хотелось, он видел, этого и Зине, и они пошли молча, как будто решив продлить удовольствие, полученное в театре. Но в то время как Лукину не хотелось говорить потому, что мысли его, он чувствовал, были разбросаны и он не прилагал усилий, чтобы собрать их; в то время как он, сделавший привычкой говорить на работе и молчать дома, не испытывал неловкости в том, что не находил о чем поговорить с женой, — Зине представлялось, что он не начинал потому, что любое слово могло теперь только разрушить то возвышенное, что ею и им, как как она думала, было вынесено из театра. Ей казалось, что как с души ее были соскоблены налипшие (как на днище парохода во время длительного плавания) ракушки повседневного быта, за которыми сохранилась первозданная красота. "Как хорошо, что я поняла это. И это можно понять только в театре", — думала она, перенося открытие свое (свое обновленное чувство к мужу) на жизнь вообще, на всех семейных людей, которые оставались еще в неведении, и жалея их. Она, в сущности, решала для себя тот считавшийся ею решенным вопрос ее отношений с мужем, который, уладившись во внешних проявлениях, должен был уладиться в душе. Она то и дело прижимала локтем руку мужа к себе, словно хотела сказать, указывая на дочерей: "Посмотри, посмотри, как выросли", — и он, никогда не понимавший ее, как он не понимал ее теперь, тем же молчаливым знаком отвечал ей.

Ни в Мценске, ни здесь, в Москве, перед Лукиным, как ему казалось, не стояли вопросы, которые бы так, как Зине, надо было решать ему. Свыкшийся со своим положением в районе и не помышляя уже об обновлениях и переменах, он не мог не признать и того, что жизнь его с Зинаидой есть объективная необходимость и что потому — надо смириться и жить. "Что у других — это их дело, а что у меня — это мое", — говорил он, не позволяя себе даже в рассуждениях приблизиться к той полосе, за которой лежали воспоминания о его связи с Галиной. Сегодняшний вечер был для него уже закончен, как закончен был весь первый день пребывания в Москве, и все, что он вынес из этого пребывания, было пока лишь беспокойство, охватившее его в театре. Жизнь в Мценске была проста, близка и понятна ему, а здесь, в Москве (хотя не прошло еще суток), что-то как будто начинало неприятно обступать его. "Что? Галина?" — думал он, оборачиваясь на жену, в которой он почувствовал сегодня нечто такое, что он любил в Галине; и он уже в знак этого своего чувства к ней пожимал ее локоть.

IV

— Господи, неисправим, везде в своем репертуаре, — сказала Зина, когда, сняв шубу и шарф, вошла вслед за мужем и дочерьми в номер гостиницы, ярко освещенный электрическим светом. — Дома уставал, ладно, я понимала, но здесь? Мы же на отдыхе, — добавила она, подходя к зеркалу, ладонями поправляя волосы и косясь на платье, в котором, она знала, была хороша (и в то же время замечая отраженную в зеркале фигуру мужа, стоявшего к ней спиной).

Лукин, приготовившийся было сесть в кресло, удивленно повернулся к ней. Прежде Зина никогда не упрекала его в этом, и он хотел возразить ей — теми общими фразами, каких всегда и на любой случай имелось достаточно у него, но, увидев теперь вновь при ярком свете Зину в ее необычном наряде, вернее, даже не столько увидев, сколько почувствовав, что было в ней что-то от Галины, что нравилось ему, он вместо ответа лишь с большим удивлением принялся смотреть на нее. Волосы ее привычно были забраны вверх и уложены на затылке, уши и шея открыты; но это привычное в сочетании с платьем, сережками с бриллиантовыми глазками, впервые надетыми ею на свадьбе и затем так редко носившимися, что Лукин забыл про них, в сочетании, главное, с тем душевным пробуждением, с каким она вышла из театра (и которое одно только могло так преобразить ее), — привычное на ней представлялось непривычным и по-новому открывало ее Лукину. На ней было прямое, широкое, со сборками у кокетки платье из тяжелого золотистого шелка (того упрощенного как будто покроя, какой входил теперь в моду); платье было подпоясано узким поясом с позолоченной пряжкой и клепками, а вокруг шеи светилось золотое колье. И колье, и пояс, и платье — все могло смотреться по отдельности; но Лукин, на которого производили впечатление не детали, а сочетание их, — Лукин как будто не мог поверить, чтобы эта женщина была Зиной и была его женой.

— Ты сегодня такая красивая, — сказал он, не отрывая от нее глаз. — Я никогда не думал, что у меня такая красивая жена. — И в то время как она со счастливым и покрасневшим, словно ей совестно было быть счастливой, лицом повернулась к нему, он взял ее за плечи и, притянув, стал целовать в те места, куда попадал губами.

— Ты что, ты что! — еще более краснея и кивая на дочерей, воскликнула она, как только он отпустил ее.

— А что дочери? А ну, Верунчик, Любушка. — И Лукин, подхватив их, весело и едва удерживаясь от непривычной тяжести, закрутил их перед матерью.

— Платья, платья… сумасшедшие… Ваня, Люба, Верочка, жемчуг! — боясь за платья, в которых еще не один вечер надо было им быть здесь, за ниточку жемчуга на Вере, которая была Настиной и могла в любую минуту, порвавшись, рассыпаться, за мужа, побагровевшего от прилива крови, торопливо заговорила Зина, любуясь тем, что она хотела остановить.

Лукин, отпустив дочерей, раскрасневшихся, счастливых, сейчас же принявшихся одергивать платья на себе, сел в кресло и начал вытирать платком вспотевшие лоб и шею. "Тяжелы. Невесты!" — подумал он, все еще чувствуя тяжесть их, радуясь, что покружил их, что так удачно вышел из затруднительного положения, в каком оказался перед ними ж Зиной, и радуясь всему, что происходило.

И хотя происходило только то, что бывает естественно для любой счастливой семьи (и что есть — выражение любви), Лукину казалось, что он как будто вступал в новую, прежде недоступную ему полосу жизни. "Но что же мешало, почему?" — вдруг прямо и просто спросил он себя; и пока искал ответ на этот вопрос, невольно опять посмотрел на Зину. Он видел, что Зина была другой; была как будто стройней и моложе в золотившемся на ней платье, и он не мог понять, заключалось ли все в платье, то есть во внешнем, что производило впечатление, или в душевных переменах, происшедших с женой, к которым она шла долго, трудно, преодолевая сковывавшие ее условности жизни, воспринятые еще от старой школьной учительницы (директрисы, в доме которой он как раз и встретил ее). Условности, призывавшие будто к порядочности и привлекательные с виду, вместе с тем заключали в себе страшный обман, который делает людей несчастливыми (и который, открывшись теперь Зине, так изменил ее). Она была неузнаваема не только для мужа и дочерей, еще более почувствовавших перемену в настроении матери и полагавших, что все от приезда в Москву и театра, но она была неузнаваема для себя и с удивлением замечала, что все прежде осуждавшиеся ею приемы кокетства не только не казались осудительными, но — ей доставляло удовольствие быть такой, какой она была сейчас, словно, просидев несколько часов со связанными назад руками, она свободно размахивала теперь ими перед собой.

Но вместе с тем как она продолжала испытывать это чувство освобождения, говорившее ей, что такой она нравилась мужу больше, чем прежней, и что прежней она уже никогда не сможет быть; вместе с тем как Лукин и дочери продолжали находиться

V


Несмотря на то что Лукины в первый день были после поезда, после суетливых сборов в театр, театра и разговоров о нем; несмотря на поздний час, когда легли, и на то что долго еще потом разговаривали в постелях: девочки об Атлантове, а Зина с мужем о дочерях, которым, как они полагали, нужна и полезна была поездка в Москву, — на следующее утро все встали рано и были, казалось, в том же веселом настроении, будто прожитые накануне день и вечер еще продолжались для них. Но в то время как Зине и дочерям Москва представлялась лишь местом получения удовольствий и главным волнением их было ожидание этих удовольствий, то есть прогулок по Красной площади и хождений в ГУМ и в Большой театр, для Лукина, как ни старался он подделаться под общее настроение семьи и не думать о Галине и Юрии, похороненном здесь, все осложнялось воспоминаниями о них. Воспоминания эти были — как лишний вагон, не позволяющий поезду сдвинуться с места. Вагон надо было отцепить, и отцепить его можно было только — поговорив с Галиной или сходив в колумбарий, где в нише была захоронена урна с пеплом сына. Первое, Лукин понимал, было невозможно. Невозможно было особенно после того, как он по-новому узнал теперь Зину и относился к ней. Ему не только не хотелось терять этого нового чувства к семье, но не хотелось даже думать, чтобы подобное могло случиться с ним. "Галина?

Исключено", — решительно заявил он себе, когда одетый и причесанный стоял у окна, ожидая, пока все соберутся к завтраку, и когда беспричинно будто, из ничего, мысль эта — поговорить с Галиной — пришла ему. Ему неприятно было теперь за то смущение, какое испытал он, увидев (как это показалось ему) вчера в театре Галину, и беспокойство, охватившее, когда уже возвращались в гостиницу, он знал теперь, было не чем-то непонятным, начавшим обступать его здесь, в Москве, а прошлым, с которым многое еще связывало его. "Отцепить, порвать, покончить наконец, — думал, он, прислушиваясь вместе с тем к голосам жены и дочерей, все еще собиравшихся к завтраку. — Они не знают и не должны знать.

Пусть хоть они будут счастливы". И все усилие Лукина с этой минуты было направлено на то, чтобы ни Зппа, ни дочери не заметили того напряжения, какое он чувствовал.

Завтракали в буфете, на этаже, потом оделись и вышли на улицу.

Всякое повое место, на которое смотрит человек, невольно вызывает желание сравнить его с тем, что окружает его дома. Сравнить Москву с Мценском было нельзя. Нельзя было, казалось, найти даже хоть что-либо (здесь, в центральной части), что напомнило бы о Мцепске. Но внимание Лукиных, как только они, обогнув гостшшцу, оказались перед Манежной площадью, переименованной теперь в площадь имени Пятидесятилетия Октября, как только увидели вороха сгребавшегося снега, нападавшего за ночь, заиндевелые провода, колонны, прутья оград Александровского сада и в том же состоянии возбужденной приподнятости от удивления перед самой возможностью подобной расслабленности и доброты, — каждый принялся делать то, что никак не совмещалось будто бы с его настроенпем. Знна, сняв сапоги, которые были новыми и сдавливали ноги, и не желая еще расставаться с платьем, в котором она так легко чувствовала себя, сев на стул и не снимая чулок, принялась потирать ладонями пальцы ног, и выражение счастья на ее лице, казалось, происходило от этого физического удовтетворения.

Дочери, переодевшись в батники и в обтягивавшие их худенькие фигурки брюки, толклись возле холодильника; достав из него заранее поставленный туда вишневый сок, они разлили его по рюмкам и вся веселость их была как будто от этого вишневого сока, который они принялись пить. Лукин смотрел то на жену, то на дочерей, на которых еще приятнее было смотреть ему, и чувство обновленности, словно и в самом деле с этого часа начиналась для него новая полоса жизни (полоса в семейных отношениях), — чувство это продолжало волновать его. Ему было хорошо, и он не хотел разбирать, отчего было хорошо: оттого ли, что он привез всех сюда, или лишь оттого, что Зина надела необыкновенное платье?

Все представлялось ему случайностью, представлялось тем счастливым совпадением, когда надо было не думать, а лишь радоваться тому, что произошло. Дверь, которая долгие годы была заперта и в которую он, потеряв ключ, не мог войти, дверь эта теперь как бы сама собой распахнулась, и то, что он полагал найти за ней (то есть теплоту семейных отношений), было в полной мере доступно ему.

Было около двенадцати ночи, но, не поделившись впечатлениями, всем казалось, нельзя было ложиться спать. Все расселись вокруг журнального столика. Вишневый сок, налитый по второму разу Верой и Любой, был выпит, и пустые рюмки стояли перед ними. Зина сидела в халате, и золотистое платье ее, расправленное, висело на спинке стула, но она держалась так, будто была в нем, и продолжала удивлять и радовать Лукина. Он больше слушал мнение дочерей об игре артистов и не высказывал своего, которого, впрочем, у него не было. Когда говорили Вера и Люба (большей частью они говорили одновременно), он поворачивался к ним и смотрел на них; когда говорила Зина, которая восторгалась не всем, а только тем, что действительно, казалось ей, заслуживало восторга, поворачивался и смотрел на нее; он был согласен и с тем, что Атлантов игрой и голосом — выше похвал (хотя и не понимал, как может быть "выше похвал", то, что было всего лишь игрой, а не жизнью), и с тем, что Большой театр вообще — прекрасен и что Москва, которой онн, по существу, еще не видели как следует, великолепна.

— Разумеется, столица, — подтвердил Лукин. — Но хотя и столица, а поспать надо, — добавил он, говоря как будто всем, но глядя на дочерей. — Целая неделя впереди, еще успеем наговориться и насмотреться. — И, поднявшись и потянувшись, несколько раз прошелся по комнате. здания ломоносовского университета; увидели опушенные снегом деревья, крыши домов, зубчатую степу Кремля, башни, все то, уже знакомое им, что вчера, когда они вышли гулять, выглядело при пасмурном небе неприветливо и мрачно, а теперь было словно подновлено морозцем и солнцем и оживлено движением (как обычно после воскресенья), — внимание Лукиных привлекло прежде всего не то, что отличало Москву и было неповторимым в ней, а другое, что было одинаковым с их родным Мценском. Одинаковым же было — обилие снега, мороз, вид самого утра, сейчас же напомнившего о таких же ясных морозных утрах в Мценске, что лишь сильнее вызывало в них чувство родственной близости, какое охватывает всякого русского человека при виде Москвы. Зина стояла позади дочерей, Лукин — чуть позади Зины, и когда Люба или Вера, обе в меховых шапках и шубах, сытые, здоровые, оглядывались на мать (для того только будто, чтобы сверить свои чувства с чувствами матери), Лукин видел, что на щеках их был тот же румянец, какой на морозе бывал у них в Мценске, и что меховые края шапок у щек серебрились инеем, на который и привычно и приятно было смотреть ему. Это же видели и Зина и дочери, когда оборачивались на мать или смотрели на прохожих, спины и шапки которых тоже были заиндевевшими, и ничего, кроме чувства добра, справедливости, чувства спокойствия и умиротворенности, казалось им, не было в это утро в сердцах людей.

Между тем утро для Москвы было — обычным деловым московским утром. Те, кому надо было спешить, спешили, кому положено было очищать от снега тротуары, очищали его и очищали площадь, на которую уже прибывали автобусы «Интуриста» с иностранцами, многоязычные и пестрые толпы которых направлялись к Красной площади, Кремлю и собору Василия Блаженного. Отстававшие делали снимки и бежали догонять своих, и привычные ко всему москвичи только улыбались, гдядя на бестолковую суету туристов.

Входные и выходные двери метро ни на минуту не закрывались, и люди, цепочкой входившие и цепочкой выходившие из них, составляли беспрерывный поток, который, то уплотняясь, то разреживаясь, утопал в проеме подземного (через улицу и площадь) перехода и возникал с одной стороны — у магазина подарков, с другой — возле Музея Ленина и тянулся затем, огибая это красноекирпичное здание с табличкой, напоминавшей, что когда-то останавливался здесь следовавший на каторгу Радищев, к ГУМу. Вокруг гостиницы сновали машины, подвозя и увозя кого-то. Один поток их уносился к Государственной библиотеке и дому Пашкова, другой, встречный, — к универмагу "Детский мир" и Старой площади; и все это как будто бессмысленное, но несомненно имеющее и смысл и порядок, неслось, гудело вокруг Лукиных. Вокруг них гудела Москва, шла та жизнь, которой они не знали.

— Ну, — сказал Лукин после того как почувствовал, что все уже будто пригляделись и обвыкли на морозе. — В ГУМ? К Блаженному? Пли куда? Я думаю, мы сделаем так, — неторопливо, давая Зине воспринять то, что говорил, продолжал он. — Вы в ГУМ, а я по делам. Мне надо еще кое с кем пообщаться. — Но заметив удивление на лице Зины и почувствовав по этому удивлению, что ей непопятно, почему он бросает их и идет куда-то, он поспешно добавил: — Очень надо. Схожу — и все, и до конца уже никуда от вас. Ну? — сказал он, более взглядом, чем этим произнесенным словом, прося ее.

— Твоего «надо» не переждешь, — недовольно проговорила Зина. — Ты пойми. — И она кивнула на дочерей, как будто то, о чем она просила, было не для нее, а для них. Она часто теперь использовала дочерей как аргумент, когда хотела на чем-то настоять или в чем-то убедить мужа.

— Но ведь и я не для себя, — возразил Лукин. Он и в самом деле не думал, что пойдет в колумбарий. Ему хотелось еще раз повидаться с Воскобойниковым (из тех только соображений, что никогда не лишне побыть на глазах у начальства), и он придумывал для себя дело к нему. — Готовится каксе-то крупное постановление по сельскому хозяйству, — сказал он, припоминая подробности вчерашнего разговора с Воскобойниковым, из которого можно было предположить это (готовилось же постановление по развитию российского Нечерноземья). — Ну, сама знаешь. — Он поправил шарфы на дочерях и, подтвердив, что вернется к обеду или даже раньше, повернулся и пошел в направлении Старой площади.

VI

Но, как это и бывает обычно, когда без предварительного звонка идут к руководству, Воскобойников был вызван к какому-то более высокому начальству и не мог принять Лукина, и Лукину оставалось только вернуться в гостиницу и ждать своих. Возвращаться в гостиницу не хотелось, и он решил съездить в колумбарий к сыну. "Успею обернуться", — подумал он и, поймав такси, велел ехать на Шаболовку к Донскому монастырю.

Сначала он был спокоен, пока машина везла его через центр и Ленинский проспект к Донской улице. Ему казалось, что он выполнял только отцовский долг. Но по мере того как он приближался к тому месту в Москве, где был кремирован и похоронен его сын и где Лукин был только однажды, когда приезжал на торжества в Кремлевский Дворец съездов (он был тогда весь поглощен своим выступлением на этих торжествах и взволнован близостью правительства, которое видел в президиуме); по мере того как за стеклами машины открывались ему стены монастыря, церковь и ворота в крематорий, которые оп сейчас же узнал, хотя все было в снегу и не так, как тогда, — уже не чувство родительского долга, а вся огромная глыба сомнений, прежде одолевавших его, и поступков, которым он не находил оправдания, поднялась в нем. Оп почувствовал, что в нем опять как будто начало рушиться то целостное, что он испытывал к Зппе и дочерям, и он хотел было сказать шоферу, чтобы разворачивался и ехал обратно, но не смог сделать этого. Ему явилась та простая мысль, что дочери (по теперешнему его отцовскому чувству к ним) были счастливы, но что Юрий, никогда не знавший при жизни этого отцовского внимания (то есть теперешнего запоздалого чувства к нему), был несчастен и что в несчастье этом (как ни винил Лукин Галину, не сумевшую распорядиться ни своей судьбой, ни судьбой сына) был виноват и он, отец Юрия. "Ну да что теперь", — стараясь успокоиться, говорил себе Лукин, в то время как он уже входил в монастырский двор на аллею, ведшую к крематорию. По обе стороны аллеи видны были могилы, кресты и надгробные плиты по еловому вперемежку с березой подлеску, засыпанному теперь сплошь белым, не успевшим еще побуреть от городской копоти снегом.

Спросив у милиционера, дежурившего в будке, как пройти к колумбарию, чтобы не блуждать по территории монастыря, Лукин направился, куда было указано ему, невольно приняв скорбное выражение, какое одинаково возникает на лицах людей при виде могил и крематория. Как ни в каком другом месте, здесь чувствуется черта, за которую рано или поздно должен переступить каждый, и вечное желание узнать, что там, за чертой, заставляет людей всматриваться в кресты, могилы, будто по ним, по ухоженности их и выразительности и тяжести надгробных плит можно понять, что там. Лукин бессознательно испытывал это же чувство, какое испытывает большинство людей, попадая сюда, и был удивлен и даже приостановился, когда увидел бойко и шумно работавших широкими металлическими лопатами женщин, расчищавших от снега площадку перед входом в крематорий. "Они привыкли к человеческому горю. У них свое, а у этих свое. — Он обратил внимание на толпу, выходившую из крематория. — И вот оно: единое и несовместимое", — проговорил он, тогда как единым и несовместимым были для Лукина не женщины с лопатами и люди, выходившие из крематория, а мучившее его прошлое, которое мешало ощутить полноту его теперешней семейной жизни. Он посторонился, чтобы пропустить встречный поток, обошел работавших женщин и, свернув налево, увидел здание колумбария. К нему вела узкая, только что как будто протоптанная в снегу тропинка (расчистить дорожку, видимо, еще не успели), и по ней гуськом двигались две женщины. Они были одеты бедно, и по сгорбленности их, по топ худобе и сухостп, которая сейчас же узнается при взгляде на старых женщин, почувствовал, что это были матери, пережившие детей и мучившиеся теперь своей жизнью. Он догнал их и медленно вслед за ними вошел в остекленные решетчатые двери колумбария.

Как он ни был готов к тому, что увидит в колумбарии, но, очутившись среди степ, заполненных от пола до потолка мраморными плитами с надппсями, фотографиями и цветами, очутившись среди этой обстановки, главное, после впечатлений утра с морозом, солнцем и тем новым чувством к семье, целостность которого он хотел сохранить, впечатлений театра, то есть роскоши и праздности в нем, — Лукин, в то время как старушки привычно направились к нужному им отсеку, с минуту бессмысленно как будто смотрел на то, что открылось, и мир тишины, мир успокоенных желаний, страстей, надежд, этот забываемый за суетою дел мир уравненных в своей значимости судеб, столкнувшись в душе Лукина с сознанием жизни, вызвал лишь чувство придавленности (как перед неизбежностью), когда захотелось поскорее покончить с тем, для чего он пришел сюда. Но он понимал, что нельзя было торопиться. Он снял шапку, машинально вытер о резиновый коврик ноги и, шагнув к центру, остановился, припоминая по прошлому своему посещению, в какую сторону надо было идти. Справа, слева, впереди — всюду были одни и те же стены с квадратами плит, напоминавших встроенный книжный шкаф с томами человеческих жизней. Коегде и в самом деле стояли деревянные шкафы с клетками-полками, на которых располагались урны, а возле урн портсигары, трубки, какие-то еще предметы, служившие умершим (в некоторых нишах были даже семейные фотографии), и Лукин, которому всегда ка-" залось, что он помнил, как все выглядело в колумбарии, когда он приходил сюда, чувствовал, что многое с тех пор переменилось здесь, что заполнено было теперь все пространство и что трудно разыскать отсек среди этого лабиринта шкафов, в котором похоронен сын. Прямо перед Лукиным были видны две лестницы, одна вела вниз, в подвальное помещение, в котором, очевидно, были все те же отсеки с нишами и урнами в них, другая — на второй этаж и тоже, видимо, с теми же отсеками, а на лестничной площадке возвышалась белая гипсовая фигура матери. Для чего она с распростертыми к входящим руками была поставлена здесь, трудно было сказать. Была ли это смерть в белой мантии, говорившая всем со скорбным выражением, что никого не минет чаша сия, или это была матерь — хранительница усопших душ, как можно было с натяжкою предположить, — никто, видимо, не задавал себе такого вопроса. Лукин только, не понимая значения ее, несколько раз оглянулся на эту матерь-хранительницу, когда уже удалялся к отсеку, где он надеялся найти нишу с урной сына. Он все же вспомнил, в какую сторону надо было идти, даты смерти были ориентиром, и как только он прочитал: "Тысяча девятьсот шестьдесят шестой", он сейчас же повернул в тот отсек, где сплошь были на плитах эти цифры; и сейчас же, уже по ясной памяти, подошел к нпше, в которой была урна с пеплом сына. Он увидел знакомую ему белую с прожилками мраморную плиту с выбитой по ней надписью: "Юрий Иванцов, 1949–1966" — и рядом с надписью, чего не было раньше, была видна в блестящей металлической оправе фотография Юрия. Он не знал, что вставлена она была не Галиной, а Дементием в одни пз его частых приездов в Москву.

Но для Лукина неважно было, кто вставил ее; он, видевший сына только младенцем, только в пеленках, впдел теперь впервые взрослым, аккуратно причесанным и аккуратно одетым мальчиком (фотография была сделана, когда Юрий еще не столкнулся с миром зашибаппя трешек и выппвок, развратившим его); и вид этого мальчика с умными глазамп, с выражением готовности к жизни и удивлением перед ней, — вид мальчика, который был его сыном, потряс Лукина. Он живо вспомнил все, что связывалось у него с Галиной и Юрием, и среди этого сгустка воспоминаний, перехвативших вдруг дыхание, яснее виделась ему не московская, а мцепская встреча с бывшей женой, когда он, обманывая семью, жил с ней. Он вспомнил, что она тогда говорила о сыне, вспомнил о своем намерении съездить к нему в Курчавино и о поездке, когда уже Юрия не было там (он сбежал в Москву); вспомнил о телеграммах и письмах Галины из Москвы, в которых она рассказывала о подробностях убийства Юрия (из них и тогда же он узнал о месте похорон), и эта страшная картина насильственной смерти сдавливала и душила теперь его. Продолжая смотреть на фотографию сына и все более находя схожесть его лица со своим в молодости, Лукин машинально раздергивал на себе теплый мохеровый шарф, как будто удушье происходило от шарфа, а не от сознания вины, которую он никогда еще так ясно не ощущал в себе. То, что Юрий рос шалопаем, как говорила о нем Галина, было забыто; трогало то, что он выглядел на фотографии умным, готовым к восприятию жизни мальчиком, и, не зная, как выразить это чувство, Лукин, достав носовой платок, принялся вытирать им пыль с фотографии, с металлической оправы вокруг нее и со всей мраморной плиты, перед которой стоял. И по мере того как вытирал, все более как будто успокаивался и, успокаиваясь, замечал теперь уже иные подробности на фотографии сына. Как ни старалась, видимо, Галина, усаживая в свое время перед объективом сына, чтобы все было опрятно на нем, но одна из пуговиц (третья от воротничка, как посчитал теперь Лукин) была расстегнута. "Вся в этом, ничего не доведет до конца", — уже с осуждением, как он всегда думал о Галине, подумал о ней.

VII

Результатом этой поездки в колумбарий (этой встречи с сыном, как для себя охарактеризовал ее Лукин) явилось для его только то, что он еще нежнее стал относиться к дочерям и жене.

Всю прежнюю любовь к Галине и Юрию, к которому, впрочем, всегда больше было у него жалости, чем любви, он перенес на семью, и то недоданное сыну, отцовское, чем обделил его, вдвойне старался отдать дочерям. Он неузнаваемо переменился к ним, и оттого, что переменился (что для самого Лукина означало — вагон с прошлым отцеплен), он испытывал удовлетворение, какого в прошлые годы не хватало ему. Он был теперь еще более спокоен, чем прежде, и спокойствие происходило от равновесия между тем, как все у него ладилось будто на работе, и тем, как ладилось дома.

Признаки же этого душевного равновесия он ощутил еще в Москве и почти тотчас, как только вернулся из колумбария и вновь, как и накануне вечером, застал семью одетой и готовой к выходу. Or! опять от порога восхищенно смотрел на Зину и затем не раз в Мцепске просил ее надеть это из тяжелого золотистого шелка платье. Он попросил ее об этом, когда ездил с нею и дочерьми в Орел на юбилей секретаря обкома. И он был заметен на этих юбилейных торжествах: заметен не тем, что значил сам, но женой, оставившей у всех доброе впечатление, и, возвращаясь с торжеств, был убежден (по оказанному как будто ему вниманию), ЧТУ вопрос о его переводе в область — это уже не разговоры, а вполне осуществимый и решенный вопрос.

Но время шло, а Лукина не переводили, потому что не освобождалось место, на которое прочили его, и в ожидании повышения он продолжал привычно заниматься делами района. Он провел двухдневное совещание районного актива, хорошо оцененное наверху, затем, после майских праздников, собрал очередной расширенный пленум, на котором рассмотрены были итоги весенних полевых работ; он втягивался во все заботы района так же, как щепка втягивается в речной омут, но не позволял уже себе забывать (за этими заботами) о семье и не кидался опрометью, как бывало прежде, туда, где возникали хозяйственные или иные какие неурядицы.

И точно так же, как не спешили с его повышением в области, он не спешил с решением кадровых вопросов у себя в районе. Надо было заменить редактора районной газеты, не справлявшегося с обязанностями (что было очевидно и на чем настаивало большинство членов бюро), но Лукин оттягивал время. "Зачем голову сечь, когда мы призваны воспитывать?" — говорил он это общеизвестное, выставляя (за счет интересов дела) свою доброту. Просился на пенсию прокурор Горчевский, которого сыновья звали к себе на целину, но Лукин не отпускал его. В который уже раз подавал в отставку председатель зеленолужского колхоза Парфен Калинкин, отпраздновавший свое семидесятилетие, но Лукин не отпускал и его. Он не то чтобы не хотел перемен или опасался, что они могут в чем-то повредить ему; он не хотел, как он говорил всем, заменять одну в механизме шестеренку на другую, когда старая тянет, а новая еще неизвестно как пойдет, и под этим предлогом, будто стремился лишь сохранить стабильность, он, в сущности, ограждал себя от беспокойства в его налаженной во всех отношениях жизни. И вся эта налаженная им жизнь была нарушена самым неожиданным образом.

Сначала ему позвонили из Орла и спросили, помнит ли он об эксперименте с закреплением земли, проводившемся в зеленолужском колхозе, и сохранилась ли какая-нибудь документация по нему. Нужно это было, как пояснили, для Москвы, и попросили, если документация не сохранилась, срочно съездить в Зелеполужское, поговорить с людьми и составить пространную записку в обком. Пока Лукин обдумывал, с чего начать, раздался новый звонок, уже из Москвы. Звонил Комлев. Отрекомендовавшись, из какого он управления и какую должность занимает в нем (и управление и должность были внушительными и производили впечатление), Комлев точно так же, как и обкомовское руководство, только что разговаривавшее с Лукиным, высказав интерес к эксперименту, попросил затем собрать все имеющиеся сведения о нем, с которыми он хотел бы ознакомиться на месте, то есть приехав в Мценск (и он назвал число, когда приедет, падавшее на середину июня). Первое, о чем Лукин подумал, положив трубку, что в Москве появились новые веяния относительно ведения сельского хозяйства, что они непременно должны быть связаны с постановлением о развитии Нечерноземной зоны России, о котором говорили все и по которому областям, входившим в зону, выделялись крупные средства для капиталовложений. "Видимо, параллельно с капиталовложениями решили заняться и проблемой нравственных связей человека с землей", — мысленно произнес Лукин. Он попросил разыскать и принести ему из архива копию той записки с изложением сути эксперимента, как это казалось ему теперь, которую он посылал в Москву. "Там все есть, и вряд ли будет необходимость ехать в Зеленолужское". Но когда, записка была принесена и он прочитал ее, он с изумлением увидел, что в ней не столько рассказывалось об эксперименте, сколько — теоретически обосновывалась необходимость посемейного, вернее семейно-звеньевого, закрепления земель. В ней излагалась та теория (основанная на рассуждениях Л. Н. Толстого о земле в романе "Воскресение"), по которой предлагалось стимул «собственность», вызывавший инициативу в обработке земли, заменить стимулом "закрепление"

(в пределах, разумеется, хозяйства, в котором председатель попрежнему должен оставаться главой общего дела), и Лукин, свыкшийся уже с тем, как все велось в районе, и не видевший нужды в переменах, в первую минуту даже не поверил, чтобы он мог написать это. "Что ж удивительного, что отклонили? Могло быть и хуже", — подумал он и принялся ходить по кабинету.

В то время как он сознавал свою ошибку, которая могла для него закончиться хуже, чем закончилась, ему странным казалось, что именно теперь, когда об эксперименте, по существу, было уже забыто, Москва вновь заинтересовалась им. "Почему и что нашли в нем?" — спрашивал себя Лукин, стараясь уяснпть причину этого неожиданного интереса. Причиной, как смутно догадывался он, могло быть общее положение дел в сельском хозяйстве, которое многие продолжали считать неудовлетворительным, что, разумеется, не могло относиться к хозяйствам его района. Они план продажи зерна государству выполняли, и райком пе имел нареканий со стороны руководства. "Ищут новые формы…" — подумал он.

Второй вопрос, который тоже волновал Лукина, был вопрос престижа: насколько правомерной и полезной была роль райкома и самого Лукппа в проведенном эксперименте? "Не перегнули ли мы в чем-то, а может, недостаточно внимательно отнеслись?" — рассудительно продолжал он, не переставая ходить вдоль стола к степе и обратно. Этот вопрос, вопрос престижа, казался наиболее важным Лукину. Он вспомнил о Сошниковых, приходившпх с ультиматумом в райком, и поморщился. "Чем, однако, завершилось их дело? Выплатили им или пе выплатили?" — спросил он себя, приостановившись. То, что в деле пх было что-то несправедливое и что он обещал разобраться и помочь им, Лукин хорошо помнил; "о он пе мог припомнить, выполнил пли не выполнил свое обещание, и только еще сильнее поморщился, мысленно проговорив:

"Как все-таки они вели себя, как вели!" Тогда, после возвращения из Москвы (после новой встречи с Галиной), он занимался улаживанием своих душевных дел, и ему было не до Сошниковых. Но теперь он невольно старался свести все к поведению Сошниковых, то есть к тому, "как вели, как вели", что только и могло оправдать его. "Да, вели отвратительно, вызывающе, но, однако, чем же закончилось пх дело? Они не приходили, Парфен тоже не приходил, значит, закончилось по-мирному", — решил наконец Лукин. Он вновь переключился было на общие рассуждения об эксперименте ("Что-то же заинтересовало Москву?" — продолжал думать он), но мысль о Сошниковых и о том, что по отношению к ним была допущена несправедливость, и что несправедливость эта исходила не от кого-то, а от самого Лукина, и что приезжающему московскому руководству придется как-то объяснить все, — мысль эта тревожно беспокоила Лукина. Он попросил соединить его с Зеленолужским. Но Парфена Калинкина в правлении колхоза не оказалось, он выехал по бригадам, и надо было либо подождать до вечера, когда председатель вернется, либо ехать в Зеленолужское и разыскать его.

Было время обеда, и пора было отправляться домой. Но несмотря на то что помощник, уже дважды заходивший к Лукину, говорил, что машина ждет у подъезда, Лукип продолжал ходить по кабинету, раздумывая, что ему делать.

— Да, иду, — лишь когда помощник в третий раз открыл дверь, сказал Лукин и, взяв шляпу, вышел на улицу.

VIII

После памятной зимней поездки в Москву Лукин сделал для себя привычкой обедать дома, и к этому часу обычно Зина и дочери возвращались из школы. Клавдия Егоровна, пли Клаша, как по-домашнему звали ее, взятая в прислуги по рекомендации и умевшая и приготовить и подать со вкусом, в белом переднике и с улыбкой, всегда одинаковой на лице, встречала уютное, по ее выражению, семейство Лукиных. "В доме должно пахнуть пирогами", — любила сказать она, распространяя как будто этот запах пирогов и ватрушек. Под столовую была отведена комната, соседствовавшая с кухней, и стояли в пей только буфет и румынский сервант и такой же работы стол со стульями под старину, с высокими спинками. Лукин обычно садился по одпу сторону стола, в голову, как он шутил, Зина по другую, дочери — сбоку от нее, и Клавдия Егоровна мельхиоровым черпаком разливала из фарфоровой супницы либо бульон, либо легкий крупяной или картофельный суп и затем из блюда, обносимого ею по кругу, предлагала каждому — тушеное илп с грибами мясо, голубцы или рулеты с овощной начинкой, удававшиеся ей, — класть себе в тарелку кто сколько может. Свежие помидоры, огурцы, салат, белые салфетки перед каждым — все это неизменное придавало церемонии обеда какую-то будто особую торжественность, Лукин накрывал салфеткой колени, чтобы не поставить случайно жирное пятно на брюки, девочки промокали своими салфетками губы, как учила их Зина, которая была аккуратнее всех и до конца обеда иногда не притрагивалась к своей салфетке.

Все было точно так же и в этот июньский день: и накрыт стол, и Клавдия Егоровна в белом переднике с неизменною улыбкой стояла уже в дверях столовой, — когда Лукин, старавшийся пс выказать подавленности, вошел в дом. Он опаздывал, и было как будто естественным, что он, увидев вышедшую встретить его Зину, начал оправдываться перед ней. Но по невнятности этих оправданий, по неуверенности, с какою он сказал о прокуроре Горчевском, задержавшем будто бы его, и по блуждающему взгляду, не ускользнувшему от Зины (после московского пробуждения любви к мужу она ревностно теперь присматривалась ко всему в нем), она сейчас же почувствовала, что с ним произошло на работе что-то совсем не то, о чем он говорил.

— Зачем же ты его держишь? Отпусти, если он так рвется уехать, — сказала она, продолжая вместе с тем всматриваться в лицо мужа. Хотя она в школу по-прежнему ходила во всем строгом, как и подобало учительнице, как думала она, но дома по оживленности своего наряда бывала теперь похожа на сестру Настю. Она не то чтобы точно знала, что муж ее, осуждая Настю, не все осуждал в ней, но новое отношение его к ней было главным подтверждением этого.

— Отпустить? Ну что ты говоришь? — возразил Лукин. — Это дело райкома, а не мое личное, и я тут один ничего не могу решать. Клаша ждет, идем, — добавил он, чтобы перевести разговор.

Опередив Зину, он вошел в столовую. Верочка и Люба были уже там, и их веселые лица, их не школьные уже как будто прически и платья, в какие Зина по своему подобию продолжала одевать их; их оживленные голоса, сейчас же смолкнувшие, как только он вошел (и к чему Лукин относился уже с тем пониманием, что у них могли быть свои, в которые не следует вмешиваться, разговоры); улыбка Клавдии Егоровны и ее готовность услужить, прежде коробившая Лукина, пока он не привык, потом не замечавшаяся им, а теперь нравившаяся ему, и все-все последующее, когда все расселись, разлит был по тарелкам картофельный суп и принесено блюдо с телятиной и грибами, аппетитно наполнившими запахом столовую, и разговор ни о чем, возникнув, как всегда, из присказок Клавдии Егоровны, забавлял всех — эти не имевшие как будто значимости подробности повседневной семейной жизни (из которых как раз и складывается всякая жизнь) так подействовали на Лукина, что он на время забыл о своих неприятностях.

Он был за обедом добр, беззаботен и весел, и только когда поднялись из-за стола, когда дочери ушли в детскую (которую пора бы называть девичьей), а он с Зиной, перейдя в кабинет с книжными шкафами, креслами, диваном и письменным столом, дожидался, откинувшись на диване, пока подадут кофе (что сделалось его привычкой не по его желанию, а по настоянию Зинаиды с ее пробудившимся вкусом к радостям жизни), — угнетавшие его до обеда мысли опять вернулись к нему. Оп сидел молча и старался не смотреть на Зипу; и чтобы оправдать молчание, устало смыкал глаза, словно и в самом деле был утомлен работой и давал себе отдохнуть. Знавшая за ним — эту привычку, Зина была спокойна. Она любила иногда сама принести послеобеденный кофе и, посидев теперь несколько минут возле мужа, пошла на кухню опередить Клавдию Егоровну.

IX

Так же как в устройстве общества, в устройстве семейной жизни существуют две как бы параллельно бегущие линии связей.

Одна из них представляет совокупность внешних явлений, по которым всегда и со стороны можно сказать о состоянии общества или семьи; другая — совокупность скрытых (до времени) неуправляемых глубинных течений, о которых узнается обычно лишь после того, как они начинают проявлять себя. Внешняя сторона жизни Лукиных была идеальной. Но по возникавшим то у Лукина, то у Зинаиды сомнениям — действительно ли они были счастливы вместе, или согласие и счастье их все-таки жили лишь в их воображении? — жизнь их иногда казалась им стулом на трех ножках, на котором можно усидеть только в определенной позе и с определенной ограниченностью движений. Это чувствовал Лукин. Его наладившиеся в последнее время отношения с Зиной были как раз тем найденным положением, в каком удобно было находиться ему. Это же испытывала и Зина, старавшаяся теперь во всем угодить мужу.

— Ты извини, — сказала она, ставя перед ним блюдце с чашечкой и наливая принесенный ею кофе.

Лукин приоткрыл глаза и лениво, нехотя, устало, будто на самом деле разбудили его, потянулся к чашечке с блюдцем.

— Да, да, надо взбодриться, — ответил он, стараясь не смотреть на жену.

Выпив кофе и поговорив с женой о дочерях, которых она летом собиралась свозить в Ленинград, чтобы показать Эрмитаж и продолжпть, таким образом, знакомство с классическим искусством, Лукин, сказав, что ему нужно в Зелеполужское, и, видимо, с ночевой, впервые за последнее время оставил ее в сомнениях и предчувствии чего-то нехорошего, надвигавшегося будто бы на нее.

Она снова заметила, что муж был сегодня встревожен и скрытен с ней, и, знавшая по общему ходу жизни с ним, что все и всегда по службе ладилось у него, могла предположить только, что оп начал охладевать к пей. Получив от семейной жизни (от жизни с Лукиным) все, что только можно было в отношении обеспеченности получить: квартира, достаток, возможность отдаться любимому делу — школе, где ее как жену первого все уважали, она хотела теперь теплоты мужа, которой, казалось ей, недостаточно было для псе. Привязанность дочерей не могла заполнить этой ее душевной потребности. Поняв после Москвы, что мужу правилось в ней и чем она могла еще сильнее привязать его к себе, она, проводив теперь его, долго стояла в спальне перед зеркалом и рассматривала себя.

Как всякой женщине, ей страшно было увидеть признаки старенпя. И так как признаки эти были и в изменившемся овале лица, и в морщинах у губ и глаз, особенно различимых при ярком свете, и в несвежести кожи вокруг шеи и плеч, отчего она с осторожностью теперь надевала открытые платья, а если и надевала, то непременно с колье, бусами или ниточкой жемчуга, которую не успела еще вернуть сестре, были и в начавшей уже как будто полнеть фигуре, — смысл ее жизни сводился теперь к тому, чтобы как можно искуснее затушевать эти пугавшие признаки. Жизнь государственная, та жизнь, к которой в той ли, иной ли степени был причастен ее муж, — жизнь эта почти не воспринималась ею. Все, что было вокруг, ей казалось, всегда было и будет; заботы других представлялись ей лишь как течение реки, суета улицы или жизнь в школе; но свои, состоявшие в том, чтобы преждевременно не постареть, были важнее и волновали ее, и потому сегодняшнюю холодность мужа она пыталась объяснить тем, как выглядела она перед ним.

"Старость ужасна! Зачем люди стареют?" — в то время как видела, что была еще хороша, думала она. Лпшь на минуту возникла тревожная мысль, что, может быть, у мужа и в самом деле неприятность. "Опять кто-нибудь умер, — подумала она, вспомнив, как муж ездил недавно на похороны какого-то председателя колхоза. — Уходят", — добавила она его словами. То, что для Лукина было проблемой кадров, которую надо было решать, для Зины — лишь процедурою похорон, в какой муж вынужден был принимать участие; и потому она с сочувствием подумала теперь о нем. "Да, надо сказать Клаше, чтобы не стелила больше этой скатерти, — вдруг вспомнила она. — На ней жирные пятна". И, поправив привычным движением рук прическу и бегло еще раз взглянув на себя в зеркало, она уже с совершенно иным выражением лица, отражавшим деловую настроенность, пошла искать Клавдию Егоровну.

Найдя Клавдию Егоровну на кухне и оторвав ее от работы и выговорив за скатерть и еще за ковры, не проветривавшиеся будто и не пылесосившиеся вовремя, и выговорпв еще за сдобы, которыми Клавдия Егоровна раскармливала будто бы Веру и Любу, Зина пошла затем в детскую, чтобы посмотреть, чем были заняты ее дочери.

Несмотря на то что разговор с Клавдией Егоровной, молча выслушавшей ее, должен был оставить у Зины неприятный осадок (тем уже, что не все упреки пмелп достаточно оснований), она не сомневалась в справедливости того, что сделала. Справедливость же ее заключалась в том, что она была недовольна мужем, холодно простпвшпмся с пей, и бессознательно перенесла это недовольство на Клавдию Егоровну и шла теперь перенести это же недовольство на дочерей.

X

В Зеленолужском, когда Лукин под вечер приехал туда, оп с изумлением почувствовал, что как будто попал совсем в другое хозяйстве. Прежде, по установившемуся еще со времен Сухогрудова мнению о зеленолужском колхозе-миллионере и о его председателе, Лукин обращал внимание только на то, что могло сказать о силе этого колхоза и подтвердить традиционную славу о нем (не создавать же новый маяк, когда есть надежный старый!); прежде, осматривая хозяйство, Лукин знал, что он — последняя инстанция, оценку которой вряд ли кто в районе посмеет опровергнуть, она была единственной и окончательной; теперь же, в этот приезд, хозяйство надо было посмотреть не для подтверждения устоявшегося мнения о нем, но для того, чтоб показать его затем Комлеву; надо было посмотреть так, как мог увидеть все представитель Москвы, и этот предполагаемый комлевский взгляд, то есть возможность иной оценки, заставил Лукина по-новому увидеть то, что давно и хорошо будто было знакомо ему.

Первым, что поразило Лукина, был вид Парфена Калинкина, вышедшего на крыльцо правления встретить его. "Как он стар", — подумал Лукин, увидев его в лучах закатного солнца и обратив внимание на то, что пиджак на нем, многолетней, очевидно, давности, смотрелся как на вешалке, и еще обратил внимание на сухонькую, со взбугренными венами руку, которую тот протянул, чтобы поздороваться. Не соответствовавшее действительности, но жившее в сознании Лукина, как в сознании многих (согласно определенной инерции), представление о зеленолужском председателе было нарушено, и Лукин невольно отвел глаза, ощутив в ладони слабые, костлявые пальцы Парфена. "Да, пора ему уходить", — о чем вчера еще не хотел слышать, мысленно проговорил Лукин, поспешнее, чем обычно, отпуская руку председателя.

И хотя Лукина поразила как будто лишь внешняя перемена, происшедшая с Калинкиным, но он почувствовал, что пошатнулась будто основа, на которой держалось все; и этой пошатнувшейся основой было — изменившийся у Парфена взгляд на жизнь и на дело, которое, возглавляя по-прежнему, он не понимал, как говорил теперь. Ему казалось, что все вокруг него заполнилось какоюто усредиеппостыо, которую невозможно было преодолеть. Не было нужды теперь рядиться под простачка и хитрить, как бывало прежде, потому что — не от председательской изворотливости зависело состояние хозяйства. В районе не распекали теперь за недостатки так, чтобы — партбилет на стол! — равно как и не хвалили особенно за то, что заслуживало похвалы; обо всем только высказывались и забывали, и потому сама собою отпала необходимость иметь в райцентре того своего человека, который предупреждал бы о намерении начальства, и не было нужды встречать это начальство на колхозной меже, как любил это делать Парфен. Оп чувствовал, что как будто был вынут из привычных условий жизни, в которых сознавал полезным себя, и помещен в другие, где не было для него места. Хозяйство как будто росло, техники становилось больше, и, соответственно, больше прилагалось усилий остававшимися еще в колхозе людьми, которые работали на тракторах и комбайнах, но зерна намолачивали не больше, чем в годы, когда не было столько техники и не затрачивалось столько усилий. Луга, с которых кормилось деревенское стадо, были теперь почти все перепаханы, а корм для скотины заготавливался новым, экономичным, как говорили о нем, способом, то есть на тех же перепаханных лугах, с которых прежде убиралось сено, высевались кормовые культуры, затем убирались и закладывались в силосные ямы, в которых (по нерадению ли, по неумению ли применить инструкции) корм закисал, портился, и его едва-едва хватало до середины зимы. В чем заключалась экономичность подобного способа и почему испытанное веками сено было хуже силоса, было непонятно Парфену. Надо было предпринимать что-то, но председательской изворотливости его, он видел, было недостаточно здесь.

Он видел, что с каждым годом людей в колхозе становилось меньше, но, несмотря на это, жилья все равно не хватало, как не хватало машин, количество которых почти утроилось в хозяйстве, но главное, что угнетало его, была земля, которая, казалось ему, теряла силу и усыхала точно так же, как терял силы и усыхал он сам; и оттого, что он видел, что не может помочь земле, он незаметно отторгался от нее и воспринимал ее уже как конвейерную лепту, по которой тянулись к общему сборочному цеху блоки: то лучше, то хуже проведенные посевные кампании и уборочные, посевные и уборочные со все усложнявшимися условиями труда. Чувство это было болезненно и неодолимо, как чувство одиночества и старости; и с этим-то чувством, усиленным в этот день в Парфене тем, что он проводил с весны гостившую у него невестку Ульяну с внуками в город, он и встретил Лукина и, пропустив теперь вперед себя, вошел вслед за ним в председательский кабинет.

В кабинете были колхозный зоотехник и бригадир комплексной животноводческой бригады, с которыми Парфен только что обсуждал график закладки силосных ям. Зоотехник и бригадир почтительно поднялись и поздоровались с Лукиным. Парфен кивнул им, чтобы они уходили, и, когда они вышли, объяснил Лукину:

— Животноводы. График уточняли.

— Я помешал?

— Нет, мы уже почти закончили, — возразил Парфен, чтобы снять неловкость, которую он заметил в Лукине.

— Ну хорошо, если так, — сказал Лукин, весь занятый своими мыслями. — Скажи… — Он на минуту задумался: начать ли ему прямо с разговора об эксперименте и Сошниковых или прежде спросить о здоровье, о чем, казалось Лукину (по виду зеленолужского председателя), важно было спросить его. — Скажи, — повторил он, — ты помнишь Сошниковых? Землю за ними закрепляли, отец и сын, механизаторы, ну, помнишь?

— Как не помнить, помню. Они у меня вот где. — Парфен ребром ладони провел по своей шее. — А что, жалоба?

— Нет. Понимаешь, Москва тем нашим экспериментом заинтересовалась.

— Хватились, нечего сказать. А Сошниковых давно нет в колхозе. На КМА руду из карьера возят. И зарабатывают и в почете. Да что они? Мало того что сами ушли, почти половину деревни за собой перетянули, я писал в райком, разве тебе не передавали? — мрачно поинтересовался Парфен.

— Когда писал?

— Тогда же. Выходит, не доложили. — Он неодобрительно покачал головой.

Побагровев полным лицом и шеей, наплывавшей на воротничок рубашки (от желания немедленно узнать виновника, который не доложил и которого разыщет, как только вернется в Мценск), Лукин наклонился к Парфену, чтобы не упустить возможности хоть часть вины переложить на него.

— Почему же ты сам не зашел? — спросил у него, вглядываясь в лицо.

— Я бы зашел, ты меня знаешь, да толку? Чем бы ты помог?

Только лишнее беспокойство. — И он рассказал Лукину, как за спиной районного и областного руководства послал вместе с Сошниковыми своего заместителя в Москву в соответствующие инстанции за разъяснением и как ходоки те, вернувшись, привезли бумагу, в которой, кроме слов «обогащение» и "личная нажива", то есть кроме той мысли, что нельзя превращать землю, находящуюся в общественном пользовании, в источник для неограниченной личной наживы (хотя, по мнению Парфена, работая на земле, неограниченно можно только проливать пот, иначе говоря, пуп надрывать, но что касается доходов, то выше определенных возможностей ничего выжать из этого труда нельзя), — кроме этих коробивших его и теперь слов о наживе и обогащении, было прямо сказано, что самовольничать ни в колхозном, ни в каком ином производстве недопустимо и что нужно во всем (главное же, в оплате труда) придерживаться установленного порядка вещей и общепринятых законов. — Что государству выгодней, это не в счет, а что человек заработал, глаза колет. Дело ли это?

— Не дело. Документ тот сохранился?

— А как же! — И Парфен велел принести его.

— Это важно, — сказал Лукин, когда документ был принесен и показан ему. — Это очень важно, — подтвердил он, возвращая его Парфену и прося не потерять его.

"А я себя терзал, — подумал он, встав и принимаясь прохаживаться за спиной Парфена. — Обстоятельства, вот они! Обстоятельства всегда выше нас". Оп видел, что ему было чем оправдаться перед Комлевым. Но вместе с тем как он видел, что ему было чем оправдаться перед московским представителем, оправдаться перед собой, он чувствовал, было нельзя; нельзя было отбросить то — семейные неурядицы, — что помешало тогда вникнуть в суть дела; и неурядицы, о которых невозможно было рассказать никому, как раз и заставляли его теперь возбужденно прохаживаться взад-вперед за спиной Парфена.

XI

Лукин считал себя человеком прямым, честным, и поступки, совершавшиеся им, вытекали, казалось ему, из этих правил. Заботы о престиже района, когда он старался повезти областное руководство, приехавшее к нему, не в тот колхоз, в котором похуже, а в котором получше, подавая прежде сигнал председателю, чтобы успел приготовиться к встрече, — заботы эти не только не представлялись отклонением от правил, которым он неукоснительно, как он думал, следовал (и требовал, чтобы следовали другие), но, напротив, только утверждали в нем этот принятый им принцип жизни. Теперь, в Зеленолужском, когда о судьбе эксперимента и судьбе Сошниковых стало яснее Лукину, когда был обнаружен документ, которым можно было прикрыть свои и не свои упущения (и Лукин уже ясно видел, как сделать это), когда только оставалось, следуя привычному правилу, сказать Парфену, чтобы подготовился к встрече Комлева, что на доступном всякому человеку языке означало — скрыть, что не с лучшей стороны могло оттенить колхоз да и самого Парфена в деле с экспериментом, и выпятить, что было выигрышным и раскрыло бы основательность и продуманность действий всех звеньев цепи от колхоза до райкома, Лукин вдруг почувствовал, что не может сделать этого. Он увидел (по искренности к нему Парфена, за спиной которого ходил), что нельзя было сказать зеленолужскому председателю этого, что в другой обстановке не вызвало бы никаких затруднений; нельзя было, во-первых, потому, что Парфен по теперешней искренности своей мог не так понять все, и, во-вторых, что особенно останавливало Лукина, было вновь пробудившееся в нем прежнее отношение к эксперименту как к делу государственной важности. Он вспомнил, сколько надежд связывалось у него с завершением этой затеи зеленолужского председателя с посемейным закреплением земли — не личных, а общественных, когда он думал о развитии деревни, строил планы, выдвигал положения и спорил с Сухогрудовым; то, что всегда жило для него в рассуждениях о благе народа, соединилось затем в этом практическом деле, которое он так уверенно и смело поддержал тогда. Он вспомнил, как разговаривал на поле с Сошниковым-старшим и особенно с Сошниковым-младшим, стоявшим с женой у комбайна. "Сколько было радости труда на их лпцах, сколько молодой проснувшейся любви в них", — подумал теперь о них Лукин, и это ожившее в нем чувство к Сошниковым, возвышавшее его, не позволяло успокоиться и определиться ему.

— Можем ли мы повторить эксперимент? — вдруг, остановившись почти у двери, до которой дошел, п: повернувшись от нее к Парфену, спросил Лукин. — Дело-то стоящее. Разумеется, прежде обговорим все с планово-финансовыми органами, — с усвоенной им привычкой опередить собеседника, чтобы вести разговор, добавил он. — Соберем народ, поговорим. — Он вернулся к креслу и опять сел напротив Парфена. — Ну, что молчишь? — сказал он.

— Собрать можно, но как говорить, как в глаза смотреть людям?

— Как партия учит: прямо и правду.

Парфен покачал головой.

— Почему? — спросил Лукин.

— Да потому: мы же не удочку с червяком в пруд закидываем.

Кто понял бы, того нет, а кто остался, тому — день до вечера. Ты думаешь, с Сошниковым было просто? Э-э, — протянул Парфен, — ничего просто не бывает. Просто и лошадь не подставит шею под хомут. — Он усмехнулся, словно приятно ему было употребить слово «хомут» в том значении, в котором он употребил его сейчас. — Нельзя, как в той, помнишь, притче о колобке: пустили с горы и думаем, что он будет катиться вечно. А он вечно катиться не может. Нельзя только о планах, о планах, надо и о смысле жизни поговорить. Ты вот предлагаешь повторить эксперимент, а ведь это не эксперимент, а смысл нашей сельской жизни, — сказал Парфен, опять и по-новому открываясь Лукину.

— Ну, смысл нашей сельской жизни — хлеб, — неторопливо произнес Лукин, не привыкший уступать в разговоре и почувствовавший опасность в том, о чем начал зеленолужский председатель. — Хлеб, которого ждут от нас, — уточнил он, вполне удовлетворенный этой фразой, против которой, он знал, трудно будет возразить что-либо. — Хороши мы будем со своимп поисками смысла жизни, когда с нас требуется одно — хлеб! — И теперь уже он усмехнулся, глядя на Парфена и приглашая усмехнуться и его над тем, что так просто и ясно объяснялось.

— Может быть, вчера я бы еще согласился, — ответил Парфен, отвергая своим мрачным видом приглашение Лукина. — Но сегодня, извини, сегодня не могу и не буду. Хлеб, известно, всему голова, так всегда говорили. Но это же труд, это же кровь и пот найти.

А труд — это жизнь, а жизнь — ее разве только в казармах разумно подчинять одной воле. Человек, имеющий дело с землей, не может быть скован, и мы должны думать, думать и думать об этом. Земля обесплодеет — можно восстановить, а человеческая душа? Ее удобрениями не подкормишь. Да что, да первый ли раз говорим об этом? — заметил Парфен. — Вот, читал? — И он, потянувшись, взял со стола небольшую, в мягкой обложке книгу и подал Лукину.

Это былп записки известного в области председателя колхоза, выпущенные отдельной книгой.

— Да, видел, — сказал Лукпн, не читавший этой кпиги, а только листавший ее (по тому укоренившемуся автоматизму: "А что может быть в пей, кроме прописных истин?").

— Он тоже говорит про хлеб, — уточнил Парфен.

— Хлеб, хлеб, хлеб, — несколько раз повторил Лукип и, поднявшись, опять принялся ходить за сппной Парфена.

— И мясо, и молоко, и картофель, — перечислил Парфен.

— Да, и мясо, и молоко, и картофель, а как ты хотел? — приостановившись за спиной зеленолужского председателя, произнес он с раздражением. Ему не нравилось, что его не понимали.

С минуту подождав, не скажет ли зелеполужскпй председатель еще что-либо, и успокоившись за это выкроенное для себя время, Лукин затем вновь и уже тоном, исключающим возражения, заговорил о том, что партийному человеку, тем более руководителю хозяйства, не к лицу прикрываться общими рассуждениями, если даже рассуждения эти о смысле жизни.

— Смысл жизни у нас один, мы строим социалистическое общество, вот и весь смысл, — уточнил он, искренне полагая, что нет ничего конкретнее этого. — Давай прикинем наши возможности и согласуем общую точку зрения. Московское начальство, оно же спросит, что м ы думаем и готовы ли повторить эксперимент.

— Ты ужинал? — спросил Парфен, молча выслушавший Лукина. — Пойдем ко мне, там, за столом, и обсудим.

— Что ж, пойдем, — согласился Лукин.

Дом Парфена был недалеко от правления, и они, выйдя на середину улицы, где был асфальт, размеренным шагом отправились пешком. Лукин, возбужденный своим наступательным, какой только что вел, разговором, опять начал было развивать мысли о хлебе, то есть о том конкретном, как уточнил он, что было потребностью дня, а не поисками и мечтой о будущем, но оттого ли, что Парфен не отвечал и даже не поворачивал голову в его сторону и вместо привычной кабинетной обстановки со столами, шкафом и стульями и электрическим освещением была только ночная деревенская улица с вросшими будто бы в землю по обе стороны ее (как это обычно кажется в темноте) избами и фонарями на столбах, отстоявшими друг от друга настолько, что от одного освещенного желтого пятна к следующему надо проходить через глухое темное пространство, — от этой ли перемены обстановки, повлиявшей на перемену настроения, или просто оттого, что в окружении естественной красоты всякая назидательность всегда кажется фальшью, мысли его оборвались, голос смолк, и он, как и Парфен, остаток пути шел молча, прислушиваясь к деревенской тишине и возникавшим в душе чувствам.

XII

За ужином они опять говорили об эксперименте, и Парфен уже не возражал Лукину. Он готов был подобрать людей, чтобы повторить дело, потому что — стоящее, как подтвердил он, сомневаясь лишь в том, что это ли интересует Москву.

— Вот над чем надо подумать, — сказал он, когда они после ужина вышли на крыльцо, чтобы подышать свежим ночным воздухом.

— Думал, — ответил Лукин. — Главное, ни телеграммы, ни письма. Звонок из обкома, потом из Москвы.

— Но вопрос-то как ставился?

— Вопрос ставился так: все! Все, что связано с экспериментом.

— Там, где все, там либо ничего, либо ищи подоплеку.

— Может, и так, а может, и не так. Нельзя жить с недоверием. Одно делаем, так что — будем засучивать рукава.

— Куда деться, засучим. Только мне уж, наверное, в последний раз.

— В последний не в последний, а никто к нам не придет устраивать нашу жизнь. Люди всегда достойны того, что они имеют, мудро кто-то сказал. А хочешь большего, засучивай рукава, просто и ясно.

— Когда еще говорили: каковы сами, таковы и сани, — подтвердил Парфен. — А выходит, мудрость эта будто бы и не про нас.

…Сопровождаемый партийным секретарем колхоза и председателем, Лукин утром еще раз осмотрел хозяйство, поговорил с бригадирами и активистами и, позвонив в Мценск Зине и сказав, чтобы ждала к обеду, в самом хорошем расположении духа выехал из Зеленолужского. Он как будто снял с себя то, что связывало его, и получил свободу действий. "Можем, все можем, когда захотим, — думал он о Парфене (противоположное своему вчерашнему впечатлению и мыслям о нем). — Хитер, умеет словчить, но — коренник, коренник". Он вспомнил, что Парфен Калинкин был выдвиженцем и любимцем Сухогрудова; и тут же, по той цепочке связи, по которой всегда возникает нужное прошлое, вспомнил и о самом Сухогрудове и спорах с ним. "Лежит теперь на краю своей родной Поляновки… А я так и не выбрался посмотреть, что там родные соорудили. Какой-то грандиозный памятник, как мне говорили", — сейчас же, вслед за воспоминаниями о самом Сухогрудове, пришло в голову Лукину. Он тогда же хотел съездить и посмотреть, но что-то помешало; потом не было времени, потом просто забывал, даже когда проезжал через Поляновку.

"Не заехать ли? — подумал он. — Время есть".

Он посмотрел на часы и сказал шоферу, чтобы сворачивал на Поляновку.

— Крюк большой, Иван Афанасьевич, — попытался было возразить шофер.

— А позволим-ка мы себе этот крюк, а? — И, проговорив это, Лукин снова погрузился в размышления.

Кладбище, на котором был похоронен старый Сухогрудов, располагалось, как и все кладбища, на взгорье за деревней, если ехать из Мценска. Но Лукин подъезжал с противоположной стороны и попадал на кладбище прежде, чем попадал в теперешнюю, в несколько дворов, бесперспективную и умиравшую Поляновку. Попросив шофера подъехать поближе к полуистлевшим кладбищенским воротам, Лукин вылез из машины и, весело сощурясь на солнце, лившееся с ясного июньского неба, на зелень хлебов, сейчас же открывшуюся с возвышения (хлеба подступали под самое кладбище и будто сдавливали его), и на сочное буйство трав вокруг могильных холмиков и на них, направился легкой веселой походкой к центру, где покоился прах бывшего тестя и оппонента по взглядам на развитие деревни. Когда Лукин спустя год после похорон приезжал сюда, на могиле старого Сухогрудова стоял только кустарно сваренный из углового железа обелиск со звездой. Помня это (хотя он приехал теперь увидеть другое), Лукин невольно искал глазами обелиск; по его не было, а то, что возвышалось на месте обелиска, заставило на минуту остановиться Лукина. В центре ажурной металлической ограды, только что будто выкрашенной и отдававшей новизной, он увидел массивное гранитное надгробие, в ногах которого возвышалась мраморная плпта с надписью и барельефом покойного. Мрамор светился розовыми прожилками и казался живым, и Лукин сразу же почувствовал это. Он вошел в открытые дверцы ограды и опять остановился, пораженный уже не мраморной плитой с барельефом, а букетом красных и желтых роз, кем-то положенных на могилу. "Кем же?" — поспешно спросил себя Лукин. Только что разговаривавший с Парфеном об эксперименте, то есть о возможности обновления деревенской жизни; только что чувствовавший себя победителем в давнем и заочном уже теперь сшуре с Сухогрудовым, Лукин ощутил, что прошлое то было живо и напоминало о себе. Он почувствовал (как, видимо, чувствует лошадь, осаживаемая на скаку), будто его схватили за руку, и хотят придержать, и он настороженно оглянулся вокруг себя.

На лбу и шее его проступил пот, он вытер его и наклонился к цветам. Лепестки роз, казалось, были еще в росе, и на граните под ними виднелось расплывшееся пятно сырости.

Лукин обошел надгробие и снова остановился возле цветов.

"Видимо, родные, — подумал он, успокаивая себя. — Ксения или Степанида, они ведь живы". Бессознательно поправив цветы в букете и с минуту постояв еще, он затем надел шляпу и хотел было идти, когда на тропинке перед собой увидел двух подходивших к нему людей — мужчину и женщину. Это были Дементий и Галина, накануне днем приехавшие из Москвы, чтобы навестить могилу отца. Онп уже были здесь, оставили цветы и ходили в деревню к заколоченному дому; и, возвращаясь в Курчавино, решили вновь пройти через кладбище, то есть той же дорогой, какой шли сюда.

Дементпй, нисколько не изменившийся с тех пор, как Лукин в последний раз в дни похорон Арсения видел его, воскликнув:

"Кого вижу!" — двинулся к Лукину. Он был весел и, было видно, рад встрече. Но Лукин, лишь мельком взглянув на него и машинально протянув руку, пз-за плеча его смотрел на Галину, которая не подходила и тоже смотрела на него. Лицо ее было слегка затенено светившим за спиной солнцем и выглядело моложавым, волосы, прямые и гладкие, спадали на плечи и как-то по-особому, как это показалось Лукину, золотились в теплых и ярких лучах.

Он обратил внимание на ее строгое платье, на ее по-прежнему стройную, почти девичью фигуру, на всю ее, когда-то близкую, доступную, и воспоминание той прежней доступности, воспоминание любви, еще не угасшей в нем, и вины перед ней, которую нечем было искупить Лукину, заставили его покраснеть. Он ждал, что она подойдет; он хотел этого и даже уловил, как ему потом представлялось, движение, когда она решила подойти к нему; но что-то будто вдруг удержало ее от этого порыва, она отвернулась и быстро пошла прочь.

XIII

В гостинице «Россия», в застланном безворсовым синтетическим ковром номере, Дементий Сухогрудов, проснувшись на следующий день после возвращения из Курчавина, стоял у окна и смотрел на открывавшийся ему вид Кремля с мостом, площадью, выложенной брусчаткой, и выступавшим на эту площадь собором Василия Блаженного, витые луковицы которого, еще не просохшие от сырости ночи, весело поблескивали в лучах встававшего над Москвой утра. Внизу, под Кремлевской стеной, еще лежала тень, по весь зубчатый гребень ее и башня со шпилем, уходившим в небо, были освещены солнцем и серебрились, вызывая в памяти Дементия привычные понятия древности и величия, с которыми всегда связаны в душе русского человека слова «Москва» и «Кремль». По ту сторону Кремлевской стены видны были зелень деревьев, белокаменная стена колокольни, купола церквей, соборов и возвышавшееся над ними полукружие Большого Кремлевского дворца. Все это тоже было освещено солнцем, переливалось и серебрилось, и в то время как Дементий смотрел на открывавшуюся ему панораму столичного утра, самая простая мысль приходила ему в голову: "Вот тут вся наша история, характер народа, его душа". Он не знал еще, что в это утро будет принят в Кремле Председателем Совета Министров Косыгиным; но словно предчувствуя эту встречу, еще и еще раз, пока одевался, подходил к окну, чтобы взглянуть на Кремлевскую стену и брусчатую площадь перед ней. Когда вышел из гостиницы, ои уже был озабочен делами, которые предстояло в этот день решить.

Начиналось новое и еще более ответственное строительство, руководителем которого он был уже утвержден, и он поехал в министерство ознакомиться с проектом будущей новой газовой магистрали и обговорить с министром важные вопросы, касавшиеся этого строительства. Но едва Дементпй появился в приемной министра, как ему сказали, что министр в Кремле, у Косыгина, и что там ждут его.

— Машина уже подошла за вамп, в рубашке родились, — весело сказал ему помощник министра, передавший сообщение. — Вчера только утвердили, а сегодня уже т у д а. Используйте случай, соберитесь, второго такого может и не быть. Да идите же, идите.

— Надо взять хоть что-то.

— Все там, и проект и планы. Идите, идите, там ждут. Желаю успеха. — Он поднялся и до дверей проводил Дементня.

После растерянности в приемной министра в машине Дементпй вновь почувствовал себя собранным, способным думать, и мысли его начали формироваться вокруг двух главных направлений — государственного (о важности строительства и вопросах, какпе могут быть заданы в Кремле) и личного (как может измениться его судьба после этой встречи).

То, что он ехал в. министерской «Чайке», вызывало в нем впечатление собственной значимости; и сколько он ни старался отделаться от этого впечатления, оно вновь возникало и сопровождало его. Жизнь его вне служебных дел, та реальная жизнь со всеми домашними и семейными заботами, о которой он всегда думал как о чем-то второстепенном, теперь казалась еще более отдаленной и мелкой. "Там — игра, здесь — настоящее", — не столько говорил, сколько чувствовал он. Разговор с Дружниковым, вспомнившийся ему, вызвал в душе лишь усмешку. "Биографию делаю, вот в чем он упрекал меня. Так и ты делай, делай, а не прозябай в теплом кабинете". С той же внутренней усмешкой подумал он и о Виталине, с которой продолжал то мириться, то ссориться все из-за одного и того же — люблю, не люблю, люблю, не люблю. "Да в этом ли смысл?" — восклицал он теперь.

Между тем машина, мчавшаяся по набережной, круто повернув у Каменного моста, потянулась вверх, и взгляду Дементия открылась небольшая площадь с расходящимися от нее веером улицами. Но не успел он как следует присмотреться к площади, как машина, резко взяв вправо, уже втягивалась под арку Боровицких ворот. За аркой сейчас же показались окна Большого Кремлевского дворца, и Дементий увидел ели и ясный просвет неба, поразивший его особенной прозрачностью и глубиной.

"Мог ли я предположить, что когда-нибудь буду принят в Кремле и на таком уровне?" — подумал он в ту же минуту, как только увидел этот поразивший его просвет неба, ели и окна Большого Кремлевского дворца, мимо которых проезжал теперь; и чувство собственной значимости, подавлявшееся им, опять, нахлынув, заставило покраснеть. "Поспокойнее, поспокойнее", — как будто кто-то говорил ему, в то время как машина выруливала на продувавшуюся ветром кремлевскую площадь. С обостренной ясность?) он вспомнил, как отец упрекал его за то, что он пошел не по партийной работе; тогда Демеитий отмалчивался, слушая отца; по теперь, будто в продолжение тех прежних разговоров с отцом, подумал, что если бы отец был жив и мог видеть его в правительственной машине въезжающим в Кремль и увидеть затем, как будет входить в кабинет к Председателю Совета Министров, то, наверное, по-другому бы сказал теперь; и Дементий невольно оглянулся, когда, выйдя из машины, остановился перед подъездом.

Прежде чем Демеитий очутился в кабинете Косыгина, его долго, как это показалось ему, вели по коридорам и лестницам, и несмотря на обост penny то ясность, с какою" он думал, видел и воспринимал все, он запомнил только, что шел мимо каких-то высоких закрытых дверей, и запомнил шорох своих шагов по красному ворсу ковровых дорожек. За дверями, в кабинетах, было тихо; тихо было и в коридорах, и тишина эта лишь усиливала впечатление чего-то значительного, что делалось здесь. Здесь все было будто наполнено атмосферой той высшей государственной власти, которой подчинены жизни миллионов людей вне этих стен, и Демеитий, словно втягиваясь во что-то плотное, входил в эту атмосферу оглушавшей его значимости и тишины. Лицо его было напряженно; он, казалось, смотрел на все, мимо чего проходил, но видел только спину, воротничок рубашки и седые волосы того человека, который вел его к кабинету Косыгина.

— Пожалуйста, вот сюда, — сказал тот самый седой человек, открыв дверь и предлагая Демептию войти в нее.

Дементий вошел и остановился в нерешительности. Это была приемная Косыгина. В глубине ее, у окна со светлыми, шелковисто обрамлявшими кабинет шторами, сидел за письменным столом помощник Косыгина Анатолий Георгиевич Карпов. Невысокий, плотный еще мужчина с тем округлым русским типом лица, в котором при первом же взгляде на него всегда чувствуется добрее расположение, поднялся и, пройдя несколько шагов навстречу Дементию, спросил:

— Товарищ Сухогрудов?

— Да, — ответил Дементий.

— Вам придется немного подождать, — сказал Карпов, глядя умными, успокаивающе-добрыми глазами на Демептия. — Пройдите пока сюда. — Он провел Дементия в комнату для ожидания и, оставив одного, вернулся к своему столу.

"Да здесь все просто", — подумал Дементий, взглянув от окна, к которому подошел, на столик с пепельницей, кресла и стулья, расставленные вдоль стен. Простота обстановки должна была как будто успокоить его, но Дементий чувствовал, что он не только пе может успокоиться, но что, напротив, чем ближе подходила минута встречи, тем сильнее он волновался и тем напряженнее и бледнее становилось его лицо. Он посмотрел в окно на площадь, на белые стены звонницы и колокольни и на солнце, которое, поднимаясь к зениту, словно нависало над золотыми луковицами церквей. День был ясный, был тот редкий (в начале лета) день в Москве, когда было солнечно, но не было душпо, и от кремлевского сада, от газонов, цветов и от реки, металлически проглядывавшей за зубчатой стелой Кремля, сильно, как от луга и леса, тянуло прохладой. Но для Дементия все это было только красиво и пе задевало его; он чувствовал лишь, что стоит долго и что ощущение остроты встречи уже начинает притупляться в нем.

Но в то время как он начал будто успокаиваться, он услышал позади себя, за спиной, голос Карпова, приглашавшего его войти к Алексею Николаевичу Косыгину.

— Да, да, иду, — сейчас нее откликнулся Дементий и будто не своими, будто вдруг онемевшими ногами зашагал, куда указывалось ему.

XIV

Косыгин с министром сидели в глубине кабинета за длинным, для заседаний, столом. Косыгин поднялся, как только приоткрылась дверь, и стоя ожидал, пока подойдет Демептпй.

Так как дело, по которому был приглашен Демептий, являлось для Косыгина частью его больших государственных забот и было связано со скорейшей подачей тюменского газа в европейскую зону страны и с возможностью подачи его на экспорт в Западную Европу (возможность такая тогда только еще начинала обсуждаться), он смотрел на Дементия с тем оценивающим любопытством, словно еще до разговора хотел определить, насколько этот входивший специалист мог оказаться полезным в решении сложных экономических проблем страны. Косыгин как будто подбирал себе партнера для преодоления трудностей, и оттого взгляд его казался пронизывающим и отличался от известного всем портретного взгляда, в котором было больше теплоты и сердечности, располагавших к нему людей. Но по общему выражению задумчивости, по выражению как будто усталости от тех усилий, какие Косыгин постоянно прилагал на своем высоком посту в государстве, — по этому общему выражению портретное сходство Алексея Николаевича было так велико, что оно поразило Дементия. Он увидел лицо, какое прежде видел только в телевизионных репортажах; но оно было теперь так близко, что можно было разглядеть все характерные черточки, за которыми скрывались и жесткость, и доброта, и весь характер этого недосягаемо отстоявшего от Дементия и от многих тысяч людей человека.

В кабинете было так же все просто и так же светло, как было в приемной и в комнате для ожидания. Того же светлого тона шторы шелковисто обрамляли большие окна, за которыми видна была та же кремлевская площадь и белокаменная стена колокольни с золотым куполом и разогретым полуденным солнцем над ним. Яркие солнечные блики лежали на подоконниках, и свег от них, отбрасывавшийся к потолку, рассеивался затем по кабинету и придавал всему — столу, стульям, телефонам — то веселое настроение жизни, которое было, очевидно, в характере самого хозяина этого кабинета и в характере дел, совершавшихся здесь. Дементий заметил, что на столе перед Косыгиным не было никаких бумаг, и это обстоятельство (и то, что перед министром их тоже не было, как не было их и у Демептня) смутило его. Он почувствовал себя словно бы незащищенным и оглянулся на министра, весело, с подбадривающей улыбкой смотревшего на него.

— Садитесь, — предложил Алексей Николаевич, поздоровавшись и пожав Дементию руку и дав поздороваться ему с министром. — Вы, как мне сказали, — он обернулся на министра при этих словах, — давно работаете в Тюмени и знаете этот край.

В связи с этим я хотел бы услышать от вас мнение по основным важнейшим для нас сейчас вопросам. — Он еще пристальнее, чем только что, всматривался в бородатое, обветренное, по-снбирскп загорелое и напряжепно-бледпое теперь лицо Дементпя.

Но прежде чем Дементий ответил на эти вопросы, Алексей Николаевич неторопливо и немногословно, как умел делать это, рассказал о потребностях страны в промышленном газе, то есть о том, сколько и каких предприятий, должных войти в строй уже в текущей пятилетке, задействовано на тюменский газ.

— А города, а села, — сказал он. — Мы приняли ряд серьезных постановлений, в том числе, вы, конечно, знаете, постановление о развитии Нечерноземной зоны России. Не подкрепить материально такое постановление все равно что провалить его. Как видите, и деревне нужен газ, — сказал он.

Дементий слушал и смотрел на Косыгина. Он не заметил той минуты, когда в нем прошло волнение и когда после гнетущего ощущения значительности и тишины (как было в коридорах, когда он шел) он почувствовал, что Алексей Николаевич был таким же обыкновенным человеком, как и Жаворонков и другие, стоявшие выше Дементия по работе, к которым он без какого-либо страха перед их служебным положением входил и разговаривал с ними.

И оттого, что волнение отпустило Дементия, стараясь запомнить каждое сказанное Алексеем Николаевичем слово, он смотрел на его лицо, как смотрел бы на любое другое человеческое лицо со всеми его оттенками озабоченности и желанием убедить собеседника. Дементпй видел перед собой лицо со следами нелегкой судьбы и жизни, в котором было что-то крестьянское, что всегда связывается в сознании людей с землей и хлебом; лицо это, казавшееся Дементию в то же время суровым, наталкивало его на мысль, что мера требовательности у этого человека должна быть иной, чем у других, и что меру эту, очевидно, он прежде всего прикладывает к себе, к той своей государственной деятельности, какую приходится вести ему. "Вот чего нам не хватает в нашей работе: этой меры к себе, этой требовательности".

Сухогрудов не знал всей биографии Косыгина, но вспомнил сейчас, что Косыгин пятнадцати лет добровольцем вступил в Красную Армию, и живо вообразил весь жизненный путь Алексея Николаевича от тех дальних лет его армейской юности до нынешнего положения, какое он занимал в государстве, и жизненный путь этот показался Дементию поразительным по своему восходящему движению. То, о чем люди обычно забывают в повседневной суете (что руководители страны либо сами были когда-то рабочими, либо вышли из рабочих семей) и о чем Дементий тоже не думал, трудясь в Тюмени, — теперь, когда сидел перед Косыгиным и смотрел на него, близко видя его лицо, глаза, руки, все то, что делало Алексея Николаевича обычным в понимании Дементия человеком, жизненный путь Косыгина не мог не возбуждать определенных волнующих мыслей. И в этом жизненном пути два вопроса привлекали Дементия: личные качества Косыгина, позволившие так высоко подняться ему, и конституционная (для всех) возможность такого пути. Дементию казалось, что в главном — в деловой целеустремленности — он был похож на Косыгина.

Позднее он всегда стеснялся того, о чем думал в кабинете Косыгина; но теперь, сидя перед ним, он точно так же, как только что не мог отделаться от впечатления собственной значимости, когда ехал в правительственной машине, не мог заставить себя не думать, как просто и исполнимо может быть все в жизни, если не жалея себя и с умом отдаваться общей цели. "Вот в чем сила", — про себя говорил Дементий, в то время как лицо его отражало весь этот ход мыслей. Косыгин, следивший за ним, по-своему воспринимал взволнованное состояние Дементня.

— Возможно ли, исходя из этих соображений, — сказал Алексей Николаевич, останавливая спокойный взгляд на заметно вспотевшем лице Дементия, — более ускоренными методами вести ваше строительство и что для этого нужно — людей прибавить, техники?

Дементий, только что будто знавший, что ответить Косыгину, почувствовал (из-за отвлекавшего его волнения), что в голове не было прежней ясности. Стараясь оттолкнуться от чего-то конкретного, что позволило бы ответить, он несколько раз мысленно повторил сказанные Косыгиным слова о людях и технике.

— Ускорить можно, Алексей Николаевич, — затем произнес он, оглянувшись на министра, только слушавшего и не вступавшего пока в разговор. — Но боюсь, что не от количества техники и людей будет зависеть дело.

— А от чего?

— От погоды, как в сельском хозяйстве. Сравнение, может быть, не совсем удачное, — поправился он, — но нам нужна не просто техника, а такая, чтобы она могла работать при любых самых сильных морозах. Нынешняя техника не выдерживает этих морозов. Люди выдерживают, техника нет. — И, почувствовав, что говорит именно то, что надо сказать Косыгину (и еще оттого, что к месту пришлось выражение Жаворонкова: "Люди выдерживают, техника нет"), Дементий улыбнулся своей располагающей улыбкой, которую сейчас же заметил на его лице Косыгин.

— Люди, говорите, выдерживают?

— Да, Алексей Николаевич.

— А техника?

— Нет.

— Что ж, придется дать вам такую технику, чтобы она была под стать людям, — ответил Косыгин, с охотой принимая веселый тон разговора. И он тут же сказал Дементию, что с проблемой этот! знаком (он не раз бывал в Западной Сибири), что Совет Министров рассматривал ее и что промышленности уже дано соответствующее задание.

— Как скоро такая техника начнет поступать? — спросил министр, понимавший, что еще большая, чем на Сухогрудова, ложилась на него ответственность за скорейшее завершение строительства.

— Образцы уже проходят испытания, как мне сказали, но, товарищи, подумайте о своих резервах. Нужно мобилизовать все усилия. Все, — повторил Косыгин.

Затем, получив заверепия от министра и от Дементия, что график строительства газопровода будет пересмотрен с учетом все возрастающих потребностей, Алексей Николаевич задал свой второй вопрос, на который, он понимал, пе просто было ответить Дементию.

— Подумайте, — сказал Алексей Николаевич. — Речь идет об экспортной транспортпровке газа, то есть о сверхмощном и сверхдлинном газопроводе. Прежде чем предложить Европе наш газ, мы должны точно просчитать все и выверить. Надо прикинуть приблизительный маршрут и трудности его. — И он назвал цифру, сколько примерно должно подаваться в сутки газа по такому газопроводу.

— Об этом надо подумать, — сказал Дементий.

— Разумеется, подумайте, изучите и составьте представление. — И, сказав это, Косыгин встал, давая понять, что время встречи подошло к концу.

Дементий тоже поднялся, неловко отодвигая от себя стул, и все то напряжение первых минут, как он входил и здоровался с Косыгиным, снова охватило его. Он уже не замечал ни поразившей его простоты обстановки, ни солнечного света, весело рассеивавшегося по кабинету, а видел перед собою только лицо Косыгина, его спокойные, строгие глаза, по выражению которых старался понять, как прошла встреча.

— И учтите, — между тем продолжал Косыгин, — на раздумье у нас очень немного времени. Надеюсь, вы понимаете это? Желаю успеха. — И он дважды, будто для убедительности, пожал руку Дементию. — А вы, — попросил он министра, назвав его по имени и отчеству, — на минуту останьтесь. У меня к вам еще один вопрос.

XV

Несмотря на внимание, с каким Дементий слушал Косыгина, и на ясность, с какою воспринимал все, — когда выходил из кабинета, все душевные усилия его были сосредоточены на единственно важном в эту минуту для него вопросе, который, как всякий побывавший у высокого начальства человек, Дементий не мог не задать себе; вопрос этот состоял в естественном желании узнать, что Косыгин подумал о нем. "Все ли я сказал, так ли сказал?" — спрашивал себя Дементий, в то время как прощался с помощником Алексея Николаевича, который издали, из-за стола, кивком отвечал ему. "Он дважды пожал мне руку, это знак". - мысленно продолжал Дементий, шагая по коридорам и лестницам к выходу, куда провожал его уже знакомый молчаливый содой мужчина.

Из общего впечатления, оставшегося от встречи, Дементий выводил, что все прошло хорошо. Но так как общее впечатление должно было подкрепляться чем-то определенным, что выглядело бы бесспорно и убедительно, и так как более убедительного, чем двойное рукопожатие, Дементий пе мог ничего выделить из всех только что пережитых минут, он опять и опять возвращался мысленно к этому рукопожатию, в значении которого он уже не сомневался, и когда вышел из подъезда на площадь, на солнце и увидел купола и машину, поданную ему (машина была — все та же министерсткая "Чайка"), в душе вдруг будто зазвучала музыка, сейчас же слившаяся с воспоминаниями об отце, Виталине, детях и с мыслями о работе, предстоявшей ему.

— В гостиницу, — сдержанно сказал он шоферу, словно боясь расплескать эту музыку торжества жизни, которая наполняла его.

Состояние душевной приподнятости долго затем не отпускало Дементия.

Поднявшись в номер, и не найдя чем занять себя, и почувствовав полную неспособность теперь к любому делу, он снова вышел на улицу.

У стеклянного входа гостиницы было многолюдно, говорили на разных языках. Дементий прислушивался к непривычно звучавшей для него речи и присматривался к еще более непривычной белой одежде индусов, с чемоданами ожидавших кого-то; потом, стараясь удалиться от гостиничной суеты, поднялся к белым церковкам Зарядья (частью уже отреставрированным, частью стоявшим в лесах), которые, как подлесок возле распустившегося дуба, освежали своей вдруг будто разбуженной стариной громадное здание гостиницы. Он еще оглянулся на Кремль и на строения, видневшиеся за Кремлевской стеной, но так как он не переставал думать о своей встрече с Косыгиным, все окружавшее его теперь, когда он шел, чтобы только идти куда-то, где, как ему казалось, не должно было быть ни суеты, ни шума, — все окружавшее воспринималось им как часть тех волнений и мыслей, которые занимали его.

Люди, отягченные повседневными заботами, никогда не задают себе вопроса, за что они любят жизнь. Жизнь для них — все то, что они делают и что приносит им радость или огорчение. Никогда не задавал себе этого вопроса и Дементий. Но он знал, за что он любил жизнь, и если бы все же решил спросить себя, то ответил бы, что любит за то, что есть в ней неограниченные возможности труда и успеха. Его назначение и разговор с Косыгиным и министром в Кремле — все это вызывало сейчас в вем чувство того успеха, за которым, казалось, он один только мог понимать, какой стоял труд. Это годы его жпзпи в Тюмени, когда он однажды в пасмурный летний день с дипломом инженера в чемодане и с желанием поскорее включиться в работу, какая будет поручена ему, ступил на сибирскую землю. Как у многих тысяч никогда прежде не бывавших в Сибири людей, о тайге у пего было лишь романтическое представление, что все здесь величественно и нехожено. Но в первую же осень он с разочарованием увидел, что тайга не всюду была одинаково величественна и что непроходима опа вовсе не потому, что на сотнп верст преграждали дорогу могучие кедры, ели и лиственницы; на те же сотнп верст от берегов Иртыша и Оби простирались тряспны, поросшпе мелколесьем, и вид этих болот и будто прореженной на зыбкой земле тайгн (и комариная мгла над ельником) удручающе подействовали тогда на Дементия; он долго не мог принять эту тайгу и с чувством обманувшегося человека долго не мог поверить, чтобы что-то значительное, как в бакинской кладовой, хранилось под этой гнилой, топкой и промерзлой насквозь землей.

Но время сомнений и колебаний давно было позади для Дементия, и тайга существовала для него уже не в сравнении с прежними романтическими представлениями о ней (и не в сравнении с мцеискими и орловскими смешанными лесами, память о которых, как память о детстве, жила в нем); мелколесье, трясины — он находил в них свое величие; под ними лежали запасы нефти и газа, которые надо было добыть и через все безмолвное пространство тайги и тундры подать для промышленности. Дементий давно уже чувствовал, что он находится в центре главных событий; но он только сейчас, после разговора с Косыгиным, вполне осознал это; и старался теперь мысленно охватить весь огромный объем предстоящих дел.

Он перешел в Замоскворечье, но и тут показалось ему шумно, он свернул на какую-то незнакомую улицу. На ней тоже было шумно, и он свернул на следующую. Потом сделал еще несколько поворотов, уже не представляя, куда он зашел, и в то время как он полагал, что уходит от суеты и шума, на каждой новой улице его встречало точно то же: поток машин, людей, обгонявших и шедших навстречу друг другу. И чем дальше он отходил от центра и чем ближе, не зная того, подвигался к Садовому кольцу, тем плотнее становился поток и тем сильнее обдавало Дементия теплом и гарью. От тишины кремлевских кабинетов, где он только что был, он втягивался теперь в гущу городской жизни, чувствуя себя как бы связующим звеном между той сферой и этой жизнью, и улыбался себе тихой и глупой улыбкой торжества. В нем вновь поднималось чувство собственной значимости, но он уже не пытался подавить его; после всего происшедшего с ним чувство это было естественно и необходимо ему для ощущения полноты жизни.

XVI

Любая отдельно взятая человеческая судьба, какой бы ни была насыщенной и интересной, не может отразить общей картины жизни. Жизнь — это движение, в ней происходит постоянное обновление: одно рождается, набирает силу, другое стареет и умирает, — и современникам не всегда удается вполне осмыслить то, что совершается ими и возле них. Я показал только тот отрезок жизни, в котором жил, и так, как все виделось мне; что будет происходить дальше, увидят уже, наверное, другие глаза, осмыслит другой ум, напишут другие руки.

1973–1983