бил еще двух врагов.
Помнится и другой случай, позорный для нашего полка. При общем отступлении из Галиции конница прикрывала отход нашей пехоты, часто спешивалась и отражала атаки врага. Однажды спешенный полк оборонял рубеж. Четырежды противник атаковал нас, но каждый раз отступал, оставляя на поле боя убитых и раненых. В пятый раз враг предпринял психическую атаку — шел густыми цепями, за которыми в колоннах шли роты. Полк не выдержал, дрогнул, отступил, а в окопах остались два пулеметных расчета во главе со старшими унтер-офицерами Тарелиным и Козловым, имевшими уже по три Георгиевских креста. Двумя пулеметами «максим» они отбили атаку немцев, значительно увеличив перед окопами число убитых и раненых немцев. С краской стыда вернулся наш полк на покинутую позицию.
Эти два сверхгероя получили по кресту I степени и были произведены в первый офицерский чин — прапорщика, что равняется нашему званию младшего лейтенанта. Естественно, весь полк гордился этими героями, но, к нашему общему удивлению, их неожиданно перевели в уланский полк. Много позже мы узнали, что господа офицеры нашего полка заявили: теперь-де они должны будут подавать руку бывшим нижним чинам, а это, дескать, унижает офицерское достоинство и честь.
Не все офицеры в нашем полку были так настроены. Но многие ставили свои кастовые и сословные привилегии превыше всего, и такие офицеры, разумеется, не могли обеспечить своим авторитетом моральную устойчивость солдат, подвергавшихся превратностям войны.
Наше отступление в 1915 году по километражу было равным наступлению 1914 года. Но какая громадная разница в моральном состоянии войск! В 1914 году мы одерживали одну победу за другой, и тогда даже потери не оказывали удручающего действия на настроение солдат — оно оставалось боевым; даже отход с Дукельского перевала в пешем строю ни в какой степени не ослабил боевого духа войск, хотя горечь отхода все же чувствовалась.
А вот когда началось общее отступление, когда без боя оставляли кровью завоеванную землю, тогда в войсках, как у больного после шока, резко проявилось чувство подавленности, слышались злые замечания солдат по адресу вышестоящих командиров. Часто солдат угнетало полное отсутствие боеприпасов, не позволяющее нам отвечать на вражеские выстрелы. Прибывающее из глубины страны пополнение еще больше подогревало такое настроение разговорами о приближающемся голоде, о бездарности наших правителей. Солдаты-новички получали одну винтовку на двоих. Мало того, что винтовок не хватало, но они были не русские — японские. Как и прочее обмундирование: ботинки и гетры — американские, седла — канадские. Все это свидетельствовало о бедности нашей великой страны, о полной неподготовленности к войне. При отступлении в наших подсумках имелось по пять патронов, а в зарядных ящиках — только по два снаряда, да вдобавок действовало приказание: «Без особого приказа — не расходовать!»
Уныние и страх возбуждались нераспорядительностью командиров, отсутствием заботы о солдатах со стороны офицеров. Бывало, придешь в населенный пункт для ночевки после большого перехода — ничего не приготовлено. Стоишь, стоишь, дожидаешься, когда же квартирьеры разместят по квартирам уставших солдат и лошадей. Были и такие случаи: лошади уже расседланы, солдаты набрали в котелки ужин, как вдруг раздавалась команда: «Седлать коней!» Потребовалось перейти на новое место, так как занятое нами предназначено для других. Сколько едких слов, сколько нелестных эпитетов, ругательных слов было адресовано начальникам.
Конечно, все это только способствовало моральному разложению людей, упадку дисциплины. Правда, переход к обороне всегда оценивается по-разному. Так, при переходе к обороне в Карпатах, после бывшего длительного и успешного наступления, солдаты считали, что они получают заслуженный отдых. Совсем иное дело, когда мы переходили к обороне после длительного отступления, да еще при неразберихе на фронте. Солдаты падали духом, начинали думать о нашем бессилии в сопротивлении противнику, которому стали приписывать непобедимость, не верили в длительность обороны. Все это я видел, все это откладывалось в моей памяти, наводило на разного рода размышления. Постепенно вырабатывался во мне оправданный риск солдата-фронтовика. Пригодилась здесь и присущая мне с детства привычка к разумной расчетливости.
Не забуду своего самочувствия, когда я в первый раз попал на фронт. Многие мои товарищи боялись получить ранение и остаться на поле боя; другие приходили в ужас от возможности погибнуть и быть похороненными на чужой земле, поэтому со страхом ожидали встреч с противником. Между прочим, на фронте я обнаружил, что от былой религиозности, привитой мне с детства и сохранявшейся, впрочем уже формально, только по привычке в первую пору юности, теперь не осталось и следа. Там, где многие, прежде равнодушные к религии, стали частенько «уповать на бога», я уверился, что вся сила в человеке, в его разуме и воле. Во мне жила твердая уверенность, что не только не буду убит, но и ранение не постигнет меня. В тех случаях, когда не встречал противника в означенном месте, я испытывал даже разочарование. Прямые мои начальники, по-видимому, ценили во мне бесстрашного разведчика, безотказно идущего выполнять любое поручение. Надо правду сказать, они не злоупотребляли моей дисциплинированностью, наоборот, очень часто удерживали меня и не посылали туда, где могли справиться другие разведчики. Я же всегда предпочитал быть в разведке или дозоре, чем глотать пыль, двигаясь в общей колонне.
Я уже сказал, что война учила меня серьезно думать о виденном и пережитом. Однако размышлять о социальных вопросах я стал позднее, под прямым влиянием революции. До того меня занимали только те мысли, которые относились к повседневному военному труду, и, даже думая, скажем, о недостойном и эгоистичном поведении офицеров, говорил себе только: «Так воевать нельзя» — и не делал глубоких выводов.
Размышляя над своим солдатским делом, я выработал некоторого рода тактику: не открывать огонь сразу после обнаружения противника. Старался укрыться, пропустить его и проследить, от кого был выслан дозор: от разведки или от пехотного охранения, что идет за ним. Нередко прибегал к общепризнанному способу — вызвать огонь противника на себя. С этой целью подъезжал к какому-нибудь населенному пункту или к опушке леса метров на триста, всматривался, а потом круто поворачивал, уходя назад галопом.
В годы Первой мировой войны мне довелось съездить на родину. Осенью 1914 года в эскадрон поступило распоряжение из штаба полка: выбрать грамотного, честного солдата для посылки его в Москву за покупкой пишущих машинок. Выбор пал на меня. Я попросил и получил разрешение командира эскадрона дня на два заехать к своим родителям в Шую. До Москвы добрался быстро, купил две пишущие машинки по 360 рублей. Фирма вернула мне десять процентов, то есть 72 рубля, в полное мое распоряжение. Машинки оставил на хранение в магазине и направился сначала в Шую, а оттуда в деревню.
Дорогой основательно обдумал и рассчитал, что нужно и можно купить на 72 рубля. Представлял себе радость родителей, не ожидавших моего приезда, и их удивление при получении подарков.
Мечталось еще раз увидеть любимую Олю, чувство к которой не только не прошло, но как будто стало еще сильнее. В Шуе, прежде чем направиться за покупками, меня потянуло в городской сад на ту скамейку, на которой мы часто сидели с Олей и более двух лет молчали.
Дело было осенью, все дорожки покрыты опавшими сухими листьями, густо шуршавшими под ногами. В саду не было ни души. Погожее осеннее утро никого не привлекало туда. Впрочем, время было не прогулочное — только десять утра.
Задумчиво опустился я на заветную скамейку. Сразу нахлынули воспоминания о прогулках с Олей, о нашем упорном молчании вплоть до того рокового вечера, который решил нашу судьбу. Этот вечер запомнился со всеми подробностями. Сидя одиноко, я все перебирал в памяти ее слова: «Так что же ты мне его хвалишь, разве не видишь, что люблю только тебя?» — и слова, сказанные мною Оле: «Мой совет — выходить замуж». Я мучился противоположными выводами: как будто был прав и в то же время как будто допустил какую-то ошибку. Разбирая свое поведение, ругал себя, что раньше не находил слов для разговора с любимой девушкой, просиживал с ней часами в молчании.
Вот если бы это было теперь, думал я, мы не сидели бы молча, а нашему разговору не было бы конца! Так сидел около часа, о чем только не передумал…
Но… мои грустные думы были нарушены приближающимися шагами. Я оглянулся и увидел женщину с поникшей головой, медленно идущую в мою сторону. Не доходя до моей скамьи шагов десять — пятнадцать, она подняла голову и, увидев солдата в потрепанной шинели, в испуге остановилась. К своему великому удивлению и радости, в ней я узнал Олю. С криками «Оля!», «Шура!» мы бросились навстречу друг другу. В первый раз мы расцеловались. Крепко держа друг друга за руки, мы опустились на скамью, бывшую свидетельницей наших молчаливых встреч. Теперь вопросы и ответы сыпались без конца. Первыми словами Оли были: «Шура, вот ведь ты жив?» — «Да, жив, — грустно ответил я, — но война-то только начинается». С тревогой я спросил ее, как ей живется? Любит ли ее муж? Не обижает ли? Она ответила, что она уже мать, муж любит ее и ребенка, много заботится о семье, на войну его не взяли: у него обнаружился туберкулез, и он продолжает служить у прежнего хозяина. Она поинтересовалась, каким образом я попал в Шую и очутился на «нашей» скамье. Я рассказал, зачем был послан в Москву и что привело меня сюда. «А вот каким образом ты попала сюда?» Оля, смущаясь, ответила, что иногда она приходит в сад и подолгу сидит на этой скамье. «Вот и сегодня, — прибавила она, смотря на меня полными слез глазами, — вдруг потянуло сюда. Разве ты, Шура, не знаешь, что любила и люблю до сих пор только тебя?» — и горько-горько заплакала. Я утешал, вытирая ей глаза, и сам готов был рыдать. Немного придя в себя, мы, перебивая один другого, рассказывали о своих переживаниях за время разлуки, о большом желании увидеться или получить хотя бы маленькую весточку.