Годы и войны. Записки командарма. 1941—1945 — страница 33 из 125

Я сказал, что комиссара Силиндрика знаю хорошо, так как он когда-то был в нашей дивизии комиссаром одного из полков, и что я еду на то же совещание, а претензий к ремкомиссии не имеется. Так состоялось возобновление нашего знакомства. После этого разговора он стал часто заходить в наше купе, чтобы продолжить беседы на различные темы. Мне все время казалось, что он чувствовал себя несколько неловко и даже настороженно в моем присутствии, но все это я относил за счет его воспоминаний о суровом, крайне грубом отношении к солдатам. Он наверняка пытался вспомнить, не принадлежал ли я к тем солдатам, которых избивал за малейшую неточность в исполнении того или иного приема, а порой совсем беспричинно, и боялся, как бы я не поднял этот вопрос в Москве.

За время нашего пребывания на совещании он часто подходил ко мне, спрашивал мое мнение по затронутым на совещании вопросам, делился своими впечатлениями, не показывая своего превосходства в знаниях надо мной, а порой переоценивая мои знания того или иного вопроса.

На совещании, увидев комиссара Силиндрика, я попросил его рассказать о Свидерском, о его поведении и отношении к работе. Рассказал, что знаю Свидерского по 1912–1914 годам, умолчав о его отношении к солдатам. Силиндрик отозвался о Свидерском больше чем хорошо, высоко ценил его как прекрасного знатока лошадей, что не было случая, чтобы он не обнаружил хотя бы малейший недостаток в лошади. Рассказал о многих случаях, когда ему предлагали большие взятки, лишь бы он не замечал кое-какие недостатки при приеме лошадей, о его категорическом отказе от всяких взяток и махинаций. Это было за границей — в Венгрии и Германии. Рассказал, что однажды в Германии ему предлагали остаться работать директором государственного конного завода, соблазняя большим окладом. На все это Свидерский ответил: «Когда была революция в России, то некоторые из наших бежали к вам, а когда она будет у вас, куда вы побежите? Нет, я пережил одну революцию и другой не хочу, мне хорошо и в России».

Силиндрик уверял, что он ничего не преувеличивает, что Свидерский честный и добросовестный работник.

На третий день совещания Свидерский пригласил меня к себе отобедать, и я согласился: мне было интересно посмотреть, как он живет. В старые годы среди нас, солдат, ходили слухи, что Свидерский принадлежит к числу очень богатых людей. Я не раз видел его жену, молодую женщину выше среднего роста и очень интересную.

Шагая с ним рядом по узкому тротуару Сивцева Вражка, думал о тех изменениях, которые произошли в результате Великой Октябрьской социалистической революции: «Его, весьма богатого и страшного, как зверя, она укротила, а меня, когда-то солдата, дрожавшего перед ним, как лист на осине, сделала ему равным. Да нет, даже значительно больше, я шагаю уверенно, как хозяин, а он теперь боится меня!»

Дверь квартиры открыла его жена. Она мало изменилась, прошедшие годы почти не оставили своего следа, по-прежнему интересна, лишь немного пополнела. Встретила меня как хорошо знакомого, сказала, что муж много говорил обо мне, пыталась даже помочь мне раздеться, что я с благодарностью отклонил.

Квартира состояла из двух больших комнат, но чувствовалась теснота. Различные вещи стояли одна на другой до потолка как в коридоре, так и в столовой.

«Вероятно, уплотнились, — подумал я, — а продавать не хотели; а может быть, надеялись на «лучшие времена».

Стол был накрыт на три человека. В центре красовались бутылки различного вина. Приборы были серебряные. Много вкусных блюд приготовлено, вероятно, хозяйкой, а сама она за столом усиленно ухаживала за мной. Вообще все было хорошо, пока дело не дошло до выпивки. Но вот бокалы наполнены, хозяин произнес длинный и содержательный тост за укрепление Красной Армии и мое здоровье как ее представителя. Они выпили, а мой бокал остался полным. Это испортило настроение хозяев. Они никак не хотели поверить, что человек в моем возрасте не может выпить вина, даже попробовать его. Мой отказ выпить с ними прозвучал как вызов, как личная обида. Им (без того настороженным) казалось, что я затеваю против них что-то нехорошее. И, несмотря на то что я уделял много внимания вкусным вещам, стоящим на столе, было неприятно чувствовать их настороженность, которая усилилась в связи с моим отказом выпить. Чтобы в какой-то степени разрядить обстановку, я сказал:

— Во-первых, очень прошу верить, что я никогда в жизни не выпил рюмки вина, даже пива: я абсолютно непьющий. Во-вторых, я чувствую в отношении меня вашу настороженность, не исключаю того, что вы вспоминаете свое чрезмерно суровое отношение к солдатам, которых вы обучали, и боитесь, что я об этом буду говорить где-то. Меня вы ударили лишь один раз обнаженным клинком по ноге. Правда, это было больно, и я хорошо это помню до сих пор. Но я к вам не имею никаких претензий. Кроме того, я узнал о вашей добросовестной работе при советской власти, это обрадовало меня, и я считаю, что вы и впредь будете работать так же хорошо, а советская власть не останется у вас в долгу.

В ответ он встал и пожал мою руку в знак благодарности. Я увидел, что они переглянулись, оживились и повеселели, им стало легко, исчезло чувство напряженности, завязался непринужденный разговор.

Я спросил его об офицерах 17-го гусарского полка, кого помнил. Охотно отвечая на мой вопрос, Свидерский рассказал, что большинство, безденежные, находятся в Болгарии, Югославии, переквалифицировались на бухгалтеров, банковских работников и даже на официантов и парикмахеров. Те, кто имеет деньги, живут в Париже.

Я сказал ему:

— Солдаты считали вас весьма богатым человеком. Я полагал, что вы за границей.

Он чистосердечно ответил:

— Мой отец был всегда русским патриотом и держал деньги только в русских банках, а вы знаете, что получилось с деньгами, лежавшими в банках? А главное, считаю, не это: во время революции мы все время находились в Москве. Трудно сказать, как бы поступили мы, если бы в это время были на юге, возможно, и совершили бы глупость, как и другие, разделив их горькую участь.

Рассказал он и о том, в какой большой тревоге и одиночестве жили они первые годы, потеряв всех прежних знакомых, «а теперь мы очень рады, что не оказались за границей, я работаю, мою работу ценят, мы приобрели много новых друзей и живем очень хорошо».

Многое мы вспоминали в тот вечер и расстались как хорошо знакомые, пожелав друг другу успеха в жизни. Но как бывает в жизни? Встретимся со старыми давними знакомыми, а общих интересов нет. Поговорил — и нет желания видеться, тем более встречаться. Так и произошло с бывшим моим командиром эскадрона. Тепло расставшись в тот вечер, больше бывшего моего командира и его обаятельную жену я не видел и ничего о них не слышал.


Не могу не вспомнить другого кавалерийского офицера царской армии, прожившего сложную жизнь, — Бориса Александровича Энгельгардта, полковника-гвардейца, отличного спортсмена, имевшего больше всего призов за конкур-иппик (тот вид скачки, который описан Толстым в «Анне Карениной»). Сын артиллерийского офицера, известного своими изобретениями для полевой артиллерии, он окончил Пажеский корпус. Во время войны с Японией командовал эскадроном. Потом ушел из армии, где делал блестящую карьеру, и, по семейной традиции «смоленских Энгельгардтов» (в отличие от однофамильцев, остзейских баронов), занялся сельским хозяйством в своем небольшом имении, стал земским деятелем, добивался организации крестьянской сбытовой и закупочной кооперации, ратовал за поощрение льноводства и возделывания других технических культур в нечерноземной полосе. Между прочим, он племянник знаменитого Б. Н. Энгельгардта, автора писем «Из деревни», о которых с высокой похвалой отзывался Ленин. Как видный земский деятель, Б. А. Энгельгардт был выбран депутатом в Четвертую Государственную думу, где вернулся к прежним военным интересам, стал докладчиком комиссии по военным вопросам. Один из немногих, он понимал необходимость перевооружения русской армии и добивался его, преодолевая сопротивление царя и министерств.

После Октябрьской революции к царскому полковнику Генерального штаба, аристократу, помещику, да еще и «октябристу» (впрочем, довольно случайному), отнеслись с вполне понятным недоверием. Когда же после убийства Урицкого в Петрограде начались аресты подозрительных «бывших», он бежал на юг, к белым, и возглавил пропагандистский аппарат в деникинской армии. Убеждал Деникина и его «правительство» отдать землю крестьянам, но, разумеется, на такой шаг помещики не согласились. К Врангелю Энгельгардт не пошел, ибо считал его не русским патриотом, а человеком, защищающим исключительно корыстные интересы реакционной верхушки. Вообще он был убежден, что песенка помещичье-буржуазного строя в России спета, и потому, оказавшись в Париже, не присоединился ни к одной из белоэмигрантских группировок. Работал шофером такси, затем переехал в Латвию и устроился тренером на Рижском ипподроме. Когда Латвия стала снова советской, он отказался эмигрировать, рассчитывая, что за «старые грехи» не понесет чрезмерно тяжелого наказания. Действительно, после длительного следствия он подвергся лишь административному выселению в Хорезмскую область, где находился вплоть до 1946 года.

Во время Великой Отечественной войны Энгельгардт подал заявление о том, что хотел бы служить в армии, хотя бы солдатом. Врачебная комиссия признала этого почти семидесятилетнего человека годным к военной службе без ограничений, но зачислять его в армию сочли нецелесообразным. После войны он продолжал работать на Рижском ипподроме и умер в возрасте около девяноста лет полноправным советским гражданином, получая трудовую пенсию.

Можно с уверенностью сказать, что, если бы Б. А. Энгельгардту оказали доверие в 1918 году, он был бы таким же честным советским работником, как Свидерский, и принес бы еще больше пользы нашему коневодству и армии, так как обладал глубокими знаниями, трудолюбием, энергией, был человеком правдивым и искренним.

Б. А. Энгельгардт оставил интересные воспоминания, которые, насколько мне известно, у нас не переиздавались.