Годы и войны. Записки командарма. 1941—1945 — страница 46 из 125

На это они мне иронически ответили:

— Посмотрим, как ты заговоришь через неделю!

Трое суток меня не вызывали. Обдумывая в эти дни свое положение, я пришел к мысли, что, вероятно, некоторые из моих соседей по камере действительно замешаны в каких-то нехороших делах, а другие нарочно подсажены, чтобы «обрабатывать» новичков, психологически подготавливать их к подписыванию любой чепухи, тем самым облегчая задачу следователю.

На четвертый день вечером меня отвели к следователю. Своей фамилии он не назвал. Сверив мои анкетно-биографические данные и посадив меня напротив себя, он дал мне бумагу, ручку и предложил «описать все имеющиеся за тобой преступления».

— Если речь идет о моих преступлениях, то мне писать нечего, — ответил я.

— Ничего! — сказал он. — Сначала все так говорят, а потом подумают хорошенько, вспомнят и напишут. У тебя есть время, нам спешить некуда. Кому писать нечего, те на свободе ходят, а ты — пиши.

Он вышел из комнаты.

Прошло много времени, пока он вернулся. Увидев, что я ничего не написал, он сделал вид, будто удивился:

— Ты что, разве не понял, чего я от тебя требовал? Имей в виду: мы шутить не любим! Так изволь выполнять мое требование. Тебе не выгодно портить со мной отношения. Не заставляй мое хорошее к тебе отношение менять на грубость или на что-то иное, покрепче. Знай, что у нас не было еще случая, чтобы кто-либо отказался написать о своих преступлениях. Понятно?!

Он опять вышел из комнаты.

Приблизительно через час, увидев, что я не пишу, следователь сказал:

— Ты плохо себя повел с самого начала. Жаль! Ну что ж, подумай в камере.

Два дюжих солдата, скрутив мне руки назад, повели по безлюдным длинным коридорам и водворили меня в камеру. Как только за мной захлопнулась дверь, меня засыпали вопросами:

— Что спрашивали? Как отвечал? Что показал?

Выслушав меня, они пришли к выводу, что метод допроса не изменился. Мне нужно ждать следующих вызовов, на которых я или начну писать, или меня повезут в Лефортово.

Прогноз подтвердился. Через сутки повторилось то же как со стороны следователя, так и с моей. На этот раз следователь вел себя крайне грубо, ругался и угрожал отправить меня в Лефортово. В этот же день он меня вызвал еще раз на короткое время. Разговаривал со мной уже присутствовавший в комнате следователя более «высокий чин». Он предложил мне писать показания, а услышав мое твердое «не буду», начал тоже ругаться и закончил угрозой:

— Пеняй на себя.

На следующий день открылась дверь камеры, вошедший спросил:

— Чья тут фамилия на букву «Г»?

Я назвал свою фамилию.

Мне было приказано готовиться на выход с вещами.

Всем стало ясно: меня повезут в Лефортовскую тюрьму. Мне неподдельно сочувствовали, давали советы и желали мне всего хорошего.

Сев в черную глухую машину, я слышал, как зашумел мотор, как захлопнулись ворота Лубянки. До моих ушей иногда долетали говор и смех на улицах. Потом я слышал, как открылись и захлопнулись ворота Лефортовской тюрьмы. И вот я оказался в маленькой, когда-то, наверное, одиночной, камере. Там уже были двое — я третий, и три койки стояли буквой «П».

Моими соседями оказались комбриг Б. и начальник одного из главных комитетов Наркомата торговли К. Оба они уже написали о себе и о других чепуху, подсунутую следователями. Предрекали и мне ту же участь, уверяя, что другого выхода нет. От их рассказов у меня по коже пробегали мурашки. Верилось с трудом, что может быть что-либо подобное.

Мнение моих новых коллег было таково: лучше писать сразу, потому что все равно — не подпишешь сегодня, подпишешь через неделю или через полгода.

— Лучше я умру, — сказал я, — чем оклевещу себя, а тем более других.

— У нас тоже было такое настроение, когда попали сюда, — отвечали они мне. — Но с нами поступали так жестоко, что вынудили писать всякие небылицы.

Прошло три дня. Начались вызовы к следователю. Сперва они ничем не отличались от допросов, которые были на Лубянке. Только следователь был здесь грубее, площадная брань и слова «изменник», «предатель» были больше в ходу. Убедившись, однако, что я писать ничего не буду, следователь прошипел:

— Напишешь. У нас не было и не будет таких, которые не пишут!

Мои соседи, узнав, что мне сказал следователь, опечалились:

— Вот так было и с нами, теперь перейдут от слов к делу…

В четвертый раз меня вызвали к кому-то из начальников. Сначала он спокойно спросил, представляю ли я, к чему себя готовлю, хорошо ли это продумал и оценил? Потом, когда я ответил, что подумал обо всем, он сказал следователю: «Да, я с вами согласен!» — и вышел из комнаты.

На этот раз я долго не возвращался с допроса.

Когда я, мокрый, с трудом добрался до своей камеры, мои товарищи в один голос спросили:

— Били?

— Да, до потери сознания. Два или три ведра вылили на меня холодной воды, — еле шевеля разбитыми в кровь губами, ответил им я.

— Вот! А это только начало.

А товарищ Б. тихо мне сказал, покачав головой:

— Нужно ли тебе все это?

Допросов с пристрастием было пять, с промежутком в двое-трое суток.

Мне не хочется описывать отработанные до автоматизма формы и методы выколачивания необходимых следователю сведений. Но тут уж коса нашла на камень, и чаще всего после «любезных» ночных бесед со своим следователем меня приносили в камеру на носилках. Затем дней двадцать давали отдышаться. И как ни было мне тяжело, но больше всего меня волновало, что с моей женой. Вдруг я получил передачу в 50 рублей; это дало мне основание думать, что она на свободе.

Мои товарищи, как ни были мрачно настроены, передышку в допросах считали хорошим предзнаменованием…

Но вскоре меня стали опять вызывать на допросы. Во время одного из них я случайно узнал, что фамилия моего изверга-следователя Стовбунский. Не знаю, где он сейчас. Если жив, то я бы хотел, чтобы он мог прочитать эти строки и почувствовать мое презрение к нему не только теперь, но и тогда, когда я был в его руках. Думаю, он это знал…

Кроме следователя, в «активных» допросах принимали участие два дюжих костолома. И сейчас в моих ушах звучит зловещешипящий голос Стовбунского, твердившего, когда меня, обессиленного и окровавленного, уносили:

— Подпишешь, подпишешь.

Выдержал я и эту муку во втором круге допросов.

Дней двадцать меня опять не вызывали. Я был доволен своим поведением. Мои товарищи завидовали моей решимости, ругали и осуждали себя, и мне приходилось теперь их поддерживать. Но когда началась третья серия допросов, как хотелось мне скорее умереть!

Мои товарищи, потеряв надежду на мою победу, совсем пали духом.

Однажды товарищ Б. меня спросил:

— Неужели тебя и это не убеждает, что твое положение безвыходно?

— Нет, не убеждает, — ответил я. — Умирать буду, а все буду повторять: нет и нет!

Наконец меня оставили в покое и три месяца не вызывали. В это время я снова поверил, что близится мое освобождение, и мою уверенность разделяли и товарищи по камере. Случалось, что я стучал в дверь и требовал начальника тюрьмы или прокурора. Разумеется, эта дерзость в лучшем случае оставалась безнаказанной. Но надо же было как-то коротать время!

Много передумал я за эти три месяца. В первый раз я не жалел, что родители умерли (отец в 1935, а мать в 1938 году). Эти простые, трудолюбивые, честные люди так гордились своим Санькой! В каком горе умерли бы они, если бы дожили до моего ареста! Много думал я и о Нине Александровне. Ее положение было хуже, чем мое. Ведь я находился среди таких же отверженных, а она — среди свободных людей, и, как знать, может быть, среди них найдутся такие, что отвернутся от нее как от жены «врага народа»… Эта мысль не давала мне покоя.

Помню — это был предпоследний допрос, — следователь спросил меня:

— Вашу жену зовут Нина Александровна? И какие у вас с ней взаимоотношения?

Я ответил, что жили мы дружно.

— Ах вот как. Ну тогда мы ее арестуем и заставим писать на себя и на тебя, — злорадно заявил Стовбунский.

Как я ругал себя за откровенность! Но меня успокаивало то, что я продолжал ежемесячно получать передачу по 50 рублей. Это был верный признак, что жена на свободе.

Позднее я узнал, что опасения за ее участь были не напрасными. Последнюю мою телеграмму, посланную в день ареста, она получила. Прошло несколько дней, от меня вестей не было. С каждым днем ее беспокойство росло. Наконец она пошла к командиру корпуса.

— Вероятно, его куда-либо послали, — сказал А. И. Еременко.

Перед Октябрьскими праздниками ее беспокойство достигло наивысшего предела. Она решила ждать меня до 7 ноября, а если седьмого меня не будет и не будет от меня вестей, то 8 ноября ехать в Москву.

Перед отъездом она снова зашла к Еременко.

— Если бы Александра Васильевича арестовали, я бы об этом знал, — сказал Андрей Иванович.

Однако он пригласил к себе начальника особого отдела и в присутствии моей жены высказал опасение, не арестован ли я.

— Если бы это случилось, мы бы об этом знали и давно сделали на квартире обыск, — взглянув на Нину Александровну, ответил начальник особого отдела.

Все это мою Нину не успокоило, и 9 ноября жена приехала в Москву. Знакомые сказали ей, что с 20 октября они меня не видели и думали, что я уехал домой, в Осиповичи. В гостинице Центрального дома Красной Армии ей ответили только, что я убыл 22 октября. Но когда жена уходила, ее обогнала в коридоре девушка и, не останавливаясь, тихо сказала: «Его арестовали в ночь на двадцать второе».

Несмотря на то что жена предполагала, что меня арестовали, все же сообщение девушки-горничной сразило ее как молнией!.

Выйдя в сквер, что напротив гостиницы, жена опустилась на скамейку, долго там сидела, плакала и обдумывала, что же ей делать? Решила идти на Лубянку. Оттуда ее послали в справочную, на Кузнецкий мост. Дождавшись своей очереди, она спросила:

— Где мой муж? Где мне его искать?