Годы и войны. Записки командарма. 1941—1945 — страница 48 из 125

В тюрьме нам впервые было разрешено купить бумагу и написать письма — «только чернилами и ничего лишнего». Я написал в Саратов, по сохранившемуся в памяти адресу матери моей жены, потому что был уверен, что, если Нина Александровна и не вернулась в свою семью, это письмо ей перешлют туда, где она находится. Сообщил, где я и что, вероятно, через несколько дней мы тронемся дальше. Просил не горевать, заботиться о себе и не ехать в Свердловск — все равно меня там не застанет.

Многие из нашей группы написали близким, чтобы они приехали в Свердловск повидаться. К некоторым из них родные приехали, но свидания им не дали, взяли только передачу. Но именно этого не хотели я и те мои товарищи, которые просили близких не приезжать: мы знали, в каком бедственном положении, должно быть, находятся они сами.

Моя жена, удрученная тем, что очередные 50 рублей, посланные в адрес Лефортовской тюрьмы, были ей возвращены, поехала в Москву. В справочной НКВД на Лубянке ей сообщили, что я осужден, как нераскаявшийся и неразоружившийся преступник, но с правом переписки и что, когда доеду до одного из лагерей в районе Магадана, вероятно, ей напишу. Поскольку она «молодая и интересная», пожелали ей «скорее выйти замуж». Как ни противно ей было выслушивать эти наглые комплименты и советы, она правильно оценила слова «нераскаявшийся», так как она узнала таким образом, что я не признался в возведенных на меня ложных обвинениях.

Отправилась к юристу, составила и послала жалобу в Верховный суд. Добилась свидания с главным военным прокурором. Тот разводил руками, но одобрил подачу жалобы.

Возвратясь в Саратов, жена получила мое письмо из Свердловска, написанное десять дней тому назад. Хотела ехать в Свердловск, да ее, к счастью, отговорили — все равно не застанет меня там, так как 10–15 суток держать в пересыльной тюрьме не будут.

Перед отправкой мы прошли через очередной тщательный обыск. Особо искали, не оставил ли кто у себя бумагу. После обыска нас сводили в баню, снова посадили в товарные вагоны и отправили в дальний путь. Знойным летом везли нас в переполненных вагонах, горячую пищу давали редко, все больше сухой паек, воды давали мало. Ведь мы уже не люди, мы — враги народа!

Предоставленная нам возможность дать о себе весть не могла меня удовлетворить. Я был уверен, что жена не знает о моем поведении на следствии и о том, что меня послали на Колыму. Я искал случая отправить нелегально письмо с описанием существа моего дела.

У одного из пяти уголовных, ехавших с нами в вагоне, был небольшой кусочек сердцевины карандаша, который он утаил при обыске; он согласился продать его за две пачки махорки. Выписав из лавочки эти две пачки и две книжечки папиросной бумаги, я отдал ему махорку, взял карандаш и написал на тонких, малюсеньких листиках письмо, пронумеровав каждый листок. Конверт я сделал из плотной бумаги, в которую была завернута махорка, и заклеил его хлебом. Чтобы письмо не унесло ветром в кусты при выброске из вагона, я привязал к нему корку хлеба нитками, которые вытащил из полотенца, а между конвертом и коркой вложил рубль и четыре листочка с надписью: кто найдет конверт, прошу приклеить марку и опустить в почтовый ящик. Проехав какую-то большую станцию, я устроился у окна вагона и опустил письмо, когда мы миновали последнюю стрелку; я опасался, что если письмо поднимут при свидетелях, оно не будет отправлено по адресу, а возможно, и передано будет туда, куда оно менее всего должно было попасть.

Спустя два года Нина Александровна мне рассказала, что получила это письмо без марки и почтового штемпеля. Оно влило в нее новые жизненные силы и помогло еще упорнее бороться за мое освобождение.

— Трудно описать мое хождение по мукам, — рассказывала впоследствии жена, — особенно когда я обивала пороги тех учреждений, для которых мой муж был врагом народа, осужденным по большинству пунктов 58-й статьи Уголовного кодекса.

Но в прокуратуре и в Верховном суде некоторые ее выслушивали внимательно и жалобы принимали…

В то время как жена хлопотала за меня, наш эшелон медленно увозил нас на восток, все дальше и дальше от родных мест, от родных людей, и каждого из нас терзала мысль: за что? Кто виноват в наших мучениях? Что нас ожидает?

Я думал: как хорошо шли дела, как уважали меня подчиненные и начальники, как я гордился каждой новой стройкой и достижением в стране, как гордилась мной моя семья… А теперь, вероятно, все знакомые отвернулись от моих близких из-за меня…

Для санитарной обработки наш печальный эшелон останавливался в Новосибирске, Иркутске, Чите. Боясь, как бы во время мытья в бане меня не обокрали уркаганы, я мылся правой рукой, а в левой держал деньги. Помню — это было в Иркутске, — вымывшись, мы шли одеваться. Неожиданно один из уголовников повалил меня на пол, а двое других разжали мой левый кулак и отняли деньги под громкий смех одних и гробовое молчание других заключенных.

Протестовать и жаловаться было бесполезно.

В пути и на остановках мы видели много воинских эшелонов с войсками, артиллерией, танками и машинами на платформах. Мы не знали, куда эти эшелоны следуют: может быть, началась война с Японией? Я думал, что, если японцы прикуют наши силы к востоку, немцы ударят с запада…

Все эти возможные события мы как-то связывали с нашей судьбой. Одни говорили: если начнется война, будет недоставать продовольствия, и мы погибнем; другие говорили: нет, тогда нужны будут люди, умеющие воевать, и нас освободят; третьи уверяли, что теперь нас на Колыму не повезут, так как путь туда закрыт… Военных, которые были среди нас, больше, чем собственная судьба, волновал вопрос: если действительно началась война, то сколько будет излишних потерь в частях и соединениях, которые лишились, в связи с арестами, опытных командиров![3]

Миновав Нерчинск, мы уже воинских эшелонов не видели. Я подумал: «Вероятно, войска передвигаются в Монголию». Действительно, в это время начались военные действия на Халхин-Голе. О них я узнал много позже.


Наконец нас привезли во Владивосток и разместили за городом в деревянных бараках, обнесенных колючей проволокой. В бараках было много заключенных, прибывших ранее. Здесь нас продержали дней десять. Стало ясно, что, во-первых, войны с Японией нет, а во-вторых, что везут нас на Колыму. Задержали же нашу отправку потому, что поджидали другие эшелоны, чтобы заполнить большой корабль.

Однажды я услышал голос дежурного по лагерю: «Кто хочет пойти на работу, носить воду в кипятильники?» Соскучившись по работе, я немедленно изъявил желание пойти туда и боялся только, как бы кто не перехватил эту работу; на мое счастье, конкурентов не оказалось.

Воду для заключенных кипятили в двенадцати походных военных кухнях старого образца, стоявших неподалеку от бараков, а водонапорная колонка была оттуда примерно в ста метрах. Очутившись в стороне от общей сутолоки, не видя грустных лиц и не слыша охов и вздохов, я насколько можно успокоился, расправил плечи и с большим удовольствием стал трудиться. Погода была хорошая, светило солнце, дул приятный ветерок. Расстегнув ворот военной гимнастерки, я подставил ветру грудь, с упоением вдыхал свежий воздух и думал: спасибо вам, солнце и ветер, за то, что вы милостивы к нам, невинно осужденным…

Осужденный по «бытовой» статье бригадир рабочих у кипятильников, видя мое усердие, сказал, что всегда будет приглашать меня на работу. Я был этому рад — работа мне нравилась, и я старался вовсю, работал днем и ночью и уходил в барак лишь на поверку и поесть.

Как-то утром пришла за кипятком большая группа женщин. У каждой было в руках по два ведра. От них я узнал, что прибыл эшелон женщин, осужденных по статье 58. Командир 7-го кавкорпуса Григорьев был арестован год назад; не исключено было, что среди арестованных находится и его жена. Еще будучи на свободе, я слышал о том, что часто арестовывали сперва мужа, а потом жену. Я спросил женщин, нет ли среди них жены командира корпуса Григорьева — Марии Андреевны Григорьевой.

— Нас так много… Мы не знаем, есть ли среди нас такая, — сказала одна из женщин. — А что ей передать, если ее найдем?

— Скажите, чтобы пришла за кипятком завтра утром, что ее хочет видеть Горбатов, бывший командир дивизии.

— Хорошо, поищем, спросим, — раздались голоса.

На следующий день утром женщины снова пришли за кипятком, но среди них оказалась не жена Григорьева, а ее племянница, которая воспитывалась у них с малых лет, а затем вышла замуж за начальника особого отдела дивизии Бжезовского. Сперва арестовали ее мужа, а потом вскоре и ее.

— Вот где встретились, Александр Васильевич, — сказала она.

— Да, Любочка. Не ожидал увидеть вас когда-нибудь в такой обстановке.

Ее обвинили в шпионаже, осудили, и она следует на Колыму.

Нам удалось поговорить через проволочный забор еще один раз.

Наш пересыльный лагерь пополнялся все новыми и новыми людьми, прибывшими с очередными эшелонами. Затем нас перевезли в бухту Находка, загнали в трюмы парохода «Джурма», и мы отплыли в Магадан.

Тоска, безысходное горе еще сильнее придавили несчастных людей, когда корабль удалялся от материка. Даже меня, ни на минуту не терявшего надежды на реабилитацию и освобождение, временами охватывало чувство обреченности.

На пароходе нас было около семи тысяч, скученных, без каких-то элементарных удобств, в отдельных отсеках. К скоту относились доброжелательнее, милосерднее, чем к нам, безбилетным «пассажирам» парохода «Джурма».

Время от времени нас выводили на палубу подышать свежим воздухом. Однажды во время прогулки мы видели, как проходил через ворота Лаперуза наш советский транспорт; справа виднелся японский берег, а слева — южная оконечность Сахалина, захваченного японцами в 1904–1905 годах. Нас охватила какая-то тревога, мы даже говорили от волнения тихо. Я думал в то время: если не освободят до войны, которую считал неизбежной, с Германией и Японией, то во время войны отсюда не вырвешься — эти ворота закроются для пароходов, и останется единственный маловероятный путь по воздуху…