Глухими темными вечерами, лежа на полатях дома, слышал, как мать горячо молила бога о помощи. Мне тогда казалось, что только камень мог быть глухим и безучастным к таким мольбам, а бог-то должен услышать!
Своим детским умом я понимал: мать искренне просит помощи у бога, не обманывая его, ибо нам действительно нужна была помощь. Но, несмотря на молитвы матери, да и всех нас, помощи от бога не было, недостаток и беды все возрастали. Когда становился старше, мало-помалу начал я задумываться над вопросами: почему у нас в деревне одни богаты, а другие, как мы, бедны? Спросил об этом мать. «Все от бога, сыночек, одним бог дает, а другим нет, — ответила мать. — Видно, по грехам нашим», — добавила она с горечью.
Я очень любил свою мать, видел, как много и тяжело она работает, да и вся наша семья не сидела сложа руки, следуя ее примеру. И обида на бога, который нам ничем не хочет помочь, иногда западала в мое детское сознание, но я не переставал молиться.
Бывая в церкви, видя торжественную обстановку церковной службы, сосредоточенную молитву мужчин, женщин, детей, я продолжал относиться к богу с почтением и боязнью. Мне тогда казалось, что священник и все служители живут хорошо потому, что ближе находятся к богу, больше служат и молятся ему. Когда я совершал какой-либо проступок и, зная по опыту, что меня за него ждет изрядная «баня», то со слезами и коленопреклонением искал у бога заступничества. Это иногда помогало, но не всегда, а потому давало пищу для размышлений, а порой сильно колебало «божий авторитет».
Работая в городе, я познакомился с одним парнем, он был года на два старше меня. Звали его Алексеем, жил он с матерью-вдовой. Оба они работали, но материально жили плохо. Алексей был далек от революционно настроенной группы молодых рабочих, как и я, верил в бога и стремился «выбиться в люди». Характер у него был вспыльчивый, неуравновешенный. Если он был чем недоволен, то ругал подряд всех, не исключая высокопоставленных правителей, существующие порядки, словом, все на свете. В церковь мы ходили аккуратно, каждое воскресенье, а иногда и вечером в субботу. Кроме того, Алексей говел в посты, ходил на исповедь, чего я не делал уже два года.
Однажды вечером мы возвращались из церкви. Алексей, шедший рядом, мне сказал:
— Священник на исповеди спросил меня, не хулил ли я существующие порядки, не посещал ли запрещенные сходки?
Я насторожился и спросил его:
— Что же ты ответил?
— Сказал, что один раз случайно был на сходке, а что касается недовольства, бывает, иногда скажешь что-нибудь, ведь причин к этому много и у меня, и у других.
Мне казалось, что напрасно он так ответил священнику.
— А что тут такого, — сказал Алексей, — правда, мать меня тоже ругает за сказанное.
В скором времени после ареста М. В. Фрунзе по городам Шуе и Иванову прошли аресты; узнал я, что арестовали и Алексея. Вечером после работы встретился с его расстроенной матерью.
Поговорив об аресте Алексея, пришли к заключению, что все дело здесь в исповеди. Очень каверзные вопросы задавал поп!
Через полтора месяца Алексея освободили, и наше предположение подтвердилось, так как на следствии его спрашивали: что говорили на сходке? Кто выступал? Кто из известных вам лиц присутствовал? Спрашивали и о причине его недовольства высоким начальством…
До освобождения Алексея я еще в какой-то степени сомневался в своем подозрении, не исключал с его стороны какой-либо проступок, неизвестный мне, но после нашего разговора понял, что многие находятся на службе у полиции и жандармов, даже «божьи слуги»!
Моя когда-то сильная вера в бога стала колебаться, а тут еще, работая, я поранил руку. Обращать внимание на такие мелочи было некогда, ранка засорилась, загноилась. Рука сильно распухла и болела. Повысилась температура. Самочувствие было отвратительное, а работать надо. Мой хозяин, как и другие, не терпел больных рабочих, они ему не нужны. И, несмотря на то что я у него работал уже пять лет и он был мною очень доволен, все же посматривал косо в мою сторону. Я продолжал работать через силу, прося у бога помощи и исцеления своей болезни. Ходил в церковь, «святому исцелителю» Пантелеймону свечки ставил, святой водой обмывал руку, но боль и опухоль не только не уменьшались, но все увеличивались. Наконец, мое терпение лопнуло, рассердился я на всех святых, в том числе и на святого Пантелеймона! Пошел к доктору. Доктор, осмотрев мою руку, расспросил, чем лечил, сказал:
— Эх, паренек, жаль, что ты пришел так поздно, ведь руку-то тебе, вероятно, придется отнять!
Я очень испугался — какой же буду помощник родителям без руки? — и слезно просил доктора помочь мне. Вероятно, тронуло его мое горе, начал он лечить мою руку. Много насмешек испытал я от него по адресу бога, всех святых «целителей», попов и моей собственной глупой веры во всю эту «чепуху», как говорил он.
Многое в моих глазах стало иным. Новыми были для меня его рассуждения о боге, о природе, об окружающей нас жизни. Вылечив мне руку, сказал доктор на прощание:
— Так-то, друг Санька, помни: «На бога надейся, да сам не плошай!»
Добрая память осталась у меня о нем на всю жизнь. В армию я пришел хотя с ослабленной, но еще с верой в бога. В 1914–1915 годах оказался на фронте в одном взводе с солдатом Муравьевым, настоящим безбожником, который до войны жил в Петрограде и работал на фабрике «Скороход». Этому умному, начитанному атеисту было лет тридцать пять. Часто, пользуясь свободным временем, беседовал с нами на разные, даже рискованные по тому времени, темы. В тесном кругу он смело критиковал действия правительства и наших начальников. Особенно живо и образно рассказывал Муравьев о сотворении мира богом за семь дней и тут же все едко высмеивал. Он говорил нам о том, что все «служители божьи» любого вероисповедания молят своих богов о ниспослании победы только их народу. Считают, что только их вера правильна и хороша, а все другие плохи; люди же, исповедующие другую веру, «поганые». Много рассказывал о жадности, распутстве попов, ксендзов и монахов, о богатстве церкви и служении ее защите существующих порядков.
Первое время, слушая его, мы выступали в защиту бога, церкви, священников, но он убедительными фактами заставлял нас отступать от наших взглядов и убеждений.
В конце концов его разговоры и насмешки поколебали веру одних, а другие, в том числе и я, перестали верить в бога!
Осенью 1903 года отец подыскивал место работы поближе к нашей деревне, чтобы не платить за дальний переезд. Устроился он в верстах сорока от Рязани и потребовал, чтобы мы с братом Николаем отправились к нему. На этот раз Николай, наученный горьким опытом прошлого года, наотрез отказался бросать работу в Шуе. Мне пришлось ехать к отцу одному. От Рязани я шел пешком.
С тяжелой поклажей добрался до отца без всяких приключений, рассказал о всех домашних делах, о собранном урожае, о всех деревенских новостях, и мы приступили к работе.
Трудная, неблагодарная и, главное, грязная эта работа — выделка овчин. Для начала надо было набрать у крестьян партию овчин, штук полтораста. Сухие овчины с присохшим к шерсти навозом сначала замачивались в речке, чтобы размокли, тогда лучше очищались с них грязь и навоз. Вымоченные и вымытые овчины переносились в дом для дальнейшей обработки. Острой косой счищались с мездры остатки мяса. Потом в большие чаны с водой засыпалось пуда полтора муки. Туда закладывались овчины и квасились там определенное время, а потом поступали в окончательную обработку. Запах в помещении стоял убийственный, он пропитывал одежду, волосы, кожу, всего человека. Дышалось с таким трудом, что с непривычки в овчинной нельзя было пробыть больше десяти минут — необходимо было выскакивать, подышать свежим воздухом! Как неразлучная тень тянулся этот запах кислятины за человеком и долго не выветривался. «Овчинника» можно было безошибочно узнать, вернее, унюхать, издалека.
После сбора первой партии овчин отец прихворнул и послал меня на речку мыть овчины. Было очень морозно, затрудняюсь сказать точно, сколько градусов, — кто мог их определить без градусника, о котором в то время и понятия не имели в деревне. На речке надо было прорубить прорубь и в ней мыть овчины. Приходилось очень часто делать перерывы, чтобы отогреть коченеющие маленькие руки. Работа подходила к концу, когда совсем обессилевшие от холода руки выпустили очередную овчину и моментально течение унесло ее под лед. Отец строго-настрого приказал не упускать овчину, я отлично понимал, какая это огромная потеря: выделка каждой овчины стоила 50–60 копеек.
Я и про мороз забыл, сразу стало жарко от мысли, как идти и говорить отцу о бедах… Придумать я ничего не смог и, надеясь, что авось обойдется, вернулся домой и ничего не сказал отцу. Но мой смущенный вид и неуверенные ответы насторожили его. «Что-нибудь случилось?» — спросил он. Хотя я говорил, что ничего, отец не поверил и стал пересчитывать овчины. Несколько раз он пересчитывал, но одной овчины все недоставало.
Стоял я ни жив ни мертв, едва выдавил, что, возможно, она осталась в реке. В конце концов все же пришлось признаться, что упустил ее в проруби. Больно избил меня отец, что называется, «всыпал», да не один раз. Сначала я терпеливо переносил наказание, чувствуя себя как будто виноватым, но после третьей порции заявил, что уйду от него. За эту дерзость отец избил меня еще сильнее.
На другой день снова стал пересчитывать овчины, снова разгневался, и опять повторилось вчерашнее.
После этого я окончательно решил уйти от него домой, сбежать было не трудно. Я всегда ходил за водой. Взял ведро, оставил его в сенях и отправился в Рязань, наметив свой путь вдоль узкоколейки. До Владимира двести километров, а оттуда до Шуи всего сто. И я в деревне — у матери. В мыслях казалось все несложным, а что в кармане не было ни гроша, что одежонка была «ветром подбита», что путь не близкий — всему этому не придавал значения. Самое смутное представление было и о расстоянии до дома. Что такое триста верст, я реально себе не представлял. Зашагал по узкоколейке, но идти по шпалам оказалось очень трудно, тем более что местами она была занесена снежными перекатами. Пришлось свернуть на большую дорогу, а это значительно удлиняло путь. Старался проходить в день по 25 верст, но дни были очень короткие; идти ночью опасался — боялся волков. Высчитывал так, чтобы к ночи попасть в какую-нибудь деревню. На ночевку меня пускали везде с большой неохотой, так как от меня несло запахом кислой овчины.