От начальника я пошел к Федорову, чтобы поделиться с ним сверхрадостной новостью. По дороге встретил того возницу, который привозил продукты и увозил обратно опротестованный нами хлеб. Увидев меня, он спросил, почему я так рано вернулся с сенокоса. Я поделился с ним своей радостью. Он сказал:
— Как это было удачно, что я не повез ваш хлеб обратно в лагерь, а часть его скормил лошади, остальное выбросил. Чего доброго, это могло бы повредить вашему хорошему настроению.
Я поблагодарил его крепким объятием без слов.
Тяжело было расставаться с Николаем Федоровым и другими товарищами, остающимися в лагере. Все просили сказать в Москве, что они ни в чем не виноваты, а тем более не враги своей родной власти. Удаляясь на катере, я долго видел их, стоящих на берегу, прощально машущих руками.
Позднее я узнал, что жена не переставала обивать пороги НКВД, прокуратуры, Верховного суда и Наркомата обороны. Наконец 20 марта 1940 года жена получила конверт со штампом Верховного суда. Долго она не решалась его вскрыть, а вскрыв — заплакала. Ее уведомляли, что пленум Верховного суда отменил приговор в отношении меня и предложил пересмотреть мое дело заново.
Жена не раз писала мне о ходе моего дела в Москве, но в течение года я об этом ничего не знал, так как многие письма до меня не доходили, а другие были исчерканы цензурой.
Путь мой в Москву тянулся мучительно долго; из поселка Ола я выехал 20 августа 1940 года, а в Москву, в Бутырскую тюрьму, попал только 25 декабря. Длительное время нас не отправляли из Магадана, долго томили в бухте Находка и на пересыльных пунктах в Хабаровске, Чите, Иркутске, Новосибирске и Свердловске. С каждого этапа я посылал жене письма.
Вера моя в благоприятный исход моего дела была абсолютной. Она не поколебалась даже оттого, что на пересыльных пунктах мне встречалось много людей, возвращающихся обратно в лагеря после пересмотра их дела.
В Магадане едущих на переследствие собралось около ста человек. Нас использовали на менее тяжелых работах. Боясь заболеть или отстать от партии, предназначенной на отплытие с последним перед зимой рейсом парохода, мы старались экономить силы, а потому, пользуясь привилегией «преступников под вопросом», как могли уклонялись от работ. Наконец, на том же пароходе «Джурма», который нас привез сюда, мы отчалили от горестных берегов.
Как и в тот раз, бушевало Охотское море, и мы снова испытали неприятности от качки. Но не было уже того строгого режима, как тогда, когда нас везли в лагеря: мы часто торчали на палубе. Радость проявлялась во всем — и в наших движениях, и в разговорах; мы радовались свежему ветру, широким далям, даже громадам волн. Все стали как будто моложе и выглядели прямо-таки молодцевато!
Вот снова и ворота пролива Лаперуза. Но какая разница во впечатлениях — тогда, когда плыли на восток, и теперь, когда плыли на запад, навстречу свободе!
В бухте Находка, торжественно-радостные, мы покинули пароход и вступили, как говорили тогда, на Большую землю, хотя для нас она была всего лишь деревянными бараками.
В тот же день, придя за кипятком, я встретил К. Ушакова, бывшего командира 9-й кавдивизии. Его когда-то называли лучшим из командиров дивизий; здесь наш милый Ушаков был бригадиром, командовал девятью походными кухнями и все же считал себя счастливчиком, что получил такую привилегированную работу!
Мы обнялись, крепко расцеловались. Константин Петрович Ушаков не попал на Колыму по состоянию здоровья: старый вояка, он был ранен 18 раз во время борьбы с басмачами в Средней Азии, за боевые заслуги имел четыре ордена — редкость в те годы!
За то время, что мы жили в бухте Находка, у Ушакова произошли перемены к худшему: его сняли с должности бригадира и назначили на тяжелые земляные работы; только лишь потому, что начальство спохватилось: осужденным по 58-й статье занимать такую должность не полагалось, если под рукой были бытовики или уркаганы…
Я уже говорил, что ехавшие на переследование пользовались некоторыми привилегиями и могли более свободно ходить по лагерю. В один из вечеров я присутствовал на концерте лагерной самодеятельности заключенных женщин. Никогда не изгладится из моей памяти выступление бывшего первого секретаря районного комитета партии, женщины лет сорока пяти. Она пела популярную песню «Катюша». Это было не пение, а крик отчаяния, тоска истерзанной души. Я не мог удержаться от слез. Жаль, что не знаю ее имени и фамилии и жива ли она теперь. Прошло с тех пор вот уже 20 лет, но и сейчас в моих ушах звенит песня, и сейчас вижу примитивную дощатую сцену, а на ней женщину в бушлате и кирзовых сапогах, и когда я слышу эту песню, передо мной встает лицо этой женщины.
Посмотрел на зрителей… Ведь это были наши матери, жены, сестры, дочери, чаще всего осужденные как члены семьи так называемых «врагов народа». Если мы не знали за собой никакой вины, то нас хоть в чем-то обвиняли, а эти несчастные были просто жертвами жестокого и открытого произвола.
Частое упоминание о появляющихся у меня слезах может вызвать недоумение: как это у военного, который считался волевым человеком, так часто появляются слезы? Дело в том, что в нашем положении у заключенного для протеста ничего не оставалось, кроме слез.
Накануне отъезда из бухты Находка я нашел Костю Ушакова в канаве, которую он копал. Небольшого роста, худенький, он, обессиленный, сидел, склонив голову на лопату. Узнав, что я завтра уезжаю, он просил сказать там, в Москве, что он ни в чем не виноват и никогда не был врагом народа.
Снова крепко обнялись, поцеловались и расстались навсегда. Конечно, я добросовестно выполнил его просьбу, все передал, где было возможно. Но вскоре после нашей встречи он умер.
Путь от бухты Находка до Москвы нам показался бесконечно длинным и нудным.
Ехали мы уже не в товарном, а в купированном арестантском вагоне. Само собой разумеется, мы не имели закрепленных мест: полок было шесть, а человек было тринадцать. Мы строго соблюдали очередь для отдыха по одному на четырех верхних полках, а девять человек сидели на нижних двух полках и через маленькое зарешеченное окошко смотрели на волю.
Не скрою, что вид у меня был довольно неприглядный. Исхудал я сильно: рост у меня 177 сантиметров, а весил я в то время 64 килограмма. Признаком военного человека была лишь гимнастерка, служившая мне бессменно эти годы; из-за грязи и заплат было трудно определить, какого цвета она была раньше. Ватные брюки заплатаны. Ноги обернуты портянками и обуты в шахтерские галоши (полуботинки). Была на мне ватная фуфайка, лоснившаяся от грязи. На голове — растрепанная и грязная шапка-ушанка. Думая о своем виде, я мог тешиться лишь надеждой на то, что сохранил бодрость духа и, вероятно, развил волю и стойкость.
Еще был у меня мешок. Он служил главным образом чехлом для обрывка одеяла, с которым я не расставался. В нем я хранил пару белья и свой неприкосновенный запас на случай заболеваний: до десятка небольших баранок и пять кусков колотого сахара — все настолько почерневшее от грязи, что даже уркаганы на них не зарились.
Вот в таком виде меня и других привезли в Москву и водворили в знакомую уже Бутырскую тюрьму.
В камере, в которой мы оказались, было человек сорок. Все они прибыли на переследствие из различных лагерей и тюрем. У половины из них пересмотр дела уже закончился, и они снова направлялись в лагерь.
Меня это не испугало. И прежде, когда я покидал камеру Лефортовской тюрьмы или находился перед судом Военной коллегии, я верил, что мне поможет то, что я не клеветал ни на себя, ни на других.
— Все вы, дорогие товарищи, подписали себе приговор тем, что написали, наклеветали на себя и других, — говорил я. — Но я ведь не писал и не клеветал, а потому и убежден, что меня освободят.
Через семь суток меня вызвали к следователю. Перед ним лежало мое дело с прежней фотокарточкой. Увидев меня в таком виде, следователь сначала засмеялся, а потом резко оборвал смех и стал серьезным. Несколько раз он переводил свой взгляд с фото на меня, предложил мне пройтись по комнате, потом сел сам и предложил сесть напротив.
Он спрашивал год, день моего рождения, кто были командующими округами при мне в Средней Азии и на Украине, кто был командиром корпуса и т. п. После этого началось следствие.
Предъявляя те и другие обвинения, он сверял мои ответы с прежними показаниями. Все это делалось в довольно вежливой форме, но тем не менее не давало пока никакого повода думать, что дело клонится к освобождению.
Так продолжалось до 1 марта, когда меня перевели из Бутырской тюрьмы во внутреннюю тюрьму на Лубянке.
Вечером 4 марта мне сообщили, что следствие закончено и меня этой ночью освободят. Следователь спросил меня, есть ли в Москве какие-либо знакомые, у которых жена, приезжая в Москву, останавливалась.
— Есть, — ответил я.
— Как вы думаете, не оставила ли она там для вас обмундирования? — спросил он.
— Моя жена верит, что я буду освобожден. Возможно, что она привезла и оставила обмундирование.
Я сообщил ему номер телефона знакомой семьи. Следователь удалился, но, вернувшись, сообщил:
— Жена ничего не оставляла, а в таком виде вас выпускать даже ночью невозможно.
Я попросил следователя повторить мне, что он говорил по телефону.
Выслушав его, я сказал:
— На ваш вопрос естественно было ожидать только отрицательный ответ. Вы скажите иначе: мы освобождаем Горбатова, а одеться ему не во что. Тогда вам ответят иначе.
Он ушел снова и после второго звонка получил тот ответ, который и следовало ожидать. Он сам съездил к нашим знакомым и привез полный комплект обмундирования.
В ночь на 5 марта 1941 года, в два часа, на легковой машине следователь доставил меня на Комсомольскую площадь к Ирине Павловне. Сдав меня ей, вежливо распрощался:
— Вот мой телефон. Если что, звоните ко мне в любое время. Рассчитывайте на мою помощь в любом деле.
Как реликвию я взял с собой на память мешок с заплатами, галоши и черные как смоль куски сахара и баранки, которые хранил для подкрепления на случай болезни в пути.