Купец Тароватов говорил:
— Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а Михневича-господина — куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне в лавку Савельев-сын и говорит: «Кровопийца ты и жулик, Тароватов». Я — за безмен, а он мне из двери кричит: «Ужо брюхо тебе распотрошим, такой-сякой…» Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой возможности жить не будет.
Федька Хромой яростно перебивал.
— Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет? Говори прямо.
— Я патриот.
— А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка нет?
— Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди произведен…
— Эксакустодиан Григорьевич — образованный человек, а ты кто? Хам…
— Федя! Ты не бранись… Что ж, я сто рублей могу…
Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный, и теперь таза его не были тусклыми.
— Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем. Правильно я говорю?
— Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно.
— Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем, Россию-матушку пожалеем.
Эксакустодиан стукнул по столу кулаком.
— Погром — говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую кровь пролить, чем Россию великую погубить.
Кашель душил Эксакустодиана.
— Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю?
— Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно…
— Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти… Зачем дома? Митинги устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял… Бумагу привез: общество трезвости утверждено… Князь на свою голову, старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать… К черту!..
— Не позволим…
— А по-моему, — завизжал Федька, подымая волосатый кулак, — а по-моему, проучить пора крамольников…
Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо.
— Верно! — крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. — Верно. Я согласен…
И опять кашель стал душить его.
В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был уже весь в огне.
Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и равнодушно смотрели, как посторонние.
— Ишь ты, тишина какая! — сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.
Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер.
Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям.
В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок.
Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков.
— Это что? — сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.
— Ах, грех какой! — сказал, качая седой головой, один из мужиков. — Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого… Он уж давно похвалялся балаган сжечь… Ах, дьявол!
Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.
К Лунину подошла Анна Григорьевна.
— Какая тоска! — сказала она. — Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!
В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна — вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.
Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:
— Солнце какое! Солнце!
И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль.
— Я счастливая, — сказала Наташа, — я люблю… Я тебя люблю, Анна.
Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.
— А его можно любить? — прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. — Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…
Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.
«Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного».[1239]
Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг — сон ее и что вот проснется она — и тогда жизнь будет истинная.
И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: «Богородице безневестная, верных спасение…»
Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: «Погибшее овча аз есмь, воззови мя, Спасе, и спаси мя…»
— «Бес полуденный…» — думал Лунин. — Что это значит?
А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: «Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…»
Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.
Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: «Упокой, Господи, рабу Твою…»
— Можно зайти к вам сегодня вечером? — спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.
— Пожалуйста.
А хор пел: «Ты мене утверди в любви Твоей».
На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: «Товарищу Наталии». Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.
Вечером пришел к Лунину Бешметьев.
— Я к вам по делу, Борис Андреевич… А если не вовремя, я уйду.
— Пожалуйста, пожалуйста…
— Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она — ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.
— Только не теперь, только осенью, в городе… Здесь не могу, право, — сказал Лунин, виновато улыбаясь.
— Хорошо. Я так и скажу княжне.
Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.
— Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.
— Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.
— Вот ваш портрет я бы с охотой написал, — сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.
— И ваше лицо волнует меня, — сказал граф, — мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы…
— Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя… А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.
— Как странно!
— А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.
— Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство — колдовство… Ведь один шаг — и уже разучишься верить, что дважды два — четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти…
— А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически.
— О да! Да! — поспешил согласиться Бешметьев. — Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы — и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И я думаю, что силы эти на все влияют… И особенно на любовь нашу. В восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и слепнем от сияния, потому что его недостойны.
— Я это очень понимаю, — сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои слова, — я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви и о тревоге нашей, все это — участь немногих, а там где-то, среди полей, да и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию — более трезво, плоско и деловито.
— А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия так же безумна, как и наш безумный Петербург.
Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться.
— Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно — Бог знает.
В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал Лунину письмо.
— Простите, пожалуйста! — сказал, почему-то волнуясь, Лунин и распечатал конверт.
В письме было сказано:
«Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу, не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего. Приходи, милый. Жду. Твоя Анна».
Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее.