Годы, тропы, ружье — страница 15 из 64

– Помнишь, як весною мы с бороньбы ворочались с тобою! – сказала она с радостным отчаянием, улыбаясь сквозь слезы.

Утром я проводил ее за село. Мы молодо, крепко поцеловались. Настя пошла по дороге в гору. Перед изволоком оглянулась, приостановившись. Я смотрел на нее в последний раз. Она грустно и тревожно улыбнулась мне. Глаза ее, серые с просинью, большие, в последний раз задержались на мне. Еле приметно дрогнули тоской и скорбью розоватые губы. Девушка резко повернулась и пошла не оглядываясь. Колыхались под синей юбкой ее сильные, стройные ноги в черных чеботах; статная девичья фигура двигалась прямо. Была она без платка. Когда мы целовались, прощаясь, она сдернула его с головы и теперь несла в руке – он четко алел на фоне осеннего поля, – темные ее волосы, закрученные тугим комом на затылке, были последнее, что я видел. Постояв, я тихо пошел домой. Было мне и грустно и приятно от острой горечи, не покидавшей меня в этот день.

6. Последние годы

Всего не рассказать о Шубине. Больше тысячи охотничьих дней моих прошли возле него. Темные степные звездные ночи, солнечные ковыльные голубые дни, утренние и вечерние закаты цепляются в воспоминаниях друг за друга, и юность снова глядит па меня большими, радостными глазами.

Глухая полночь. Я лежу у степного пруда, завернувшись в пахучую овчинную шубу. Вода тусклым рыбьим глазом смотрит на меня. Со степей пахнет ковылем. Вверху сквозь синюю чадру смотрят живые глаза звезд. Пухлая, ласковая дрема обнимает меня. И вдруг с полей прорывается хрип, посвистывание, оханье: стая больших сибирских кроншнепов, хлопая крыльями, накрывает меня. Шлепаются на воду. Высокие серые тени их качаются над прудом. Я не дышу. Птицы рядом со мной. В пяти шагах. Их хрип страшен: в нем звуки подлинного птичьего разговора, бормотания. Того, что человеку никогда не доводилось слышать в городе. Кроншнепы сейчас одни. Они не знают, что рядом с ними грозное чудище. Усталость, ласка, гнев, хрипение стариков, курлыканье самок, дружеское погогатывание, сонливый шепот ясно слышны мне в их птичьем хоре. Трудно поднять ружье, трудно целить, невыносимо трудно спустить курок. Я не любил стрелять на прудах по ночам, как не любил охотиться на родниках за куропатками.

Осенние желтые стержни. Увядающие поля. Рев скотины, с тоской бредущей по черной озимой пашне. Золотые листья одиноких степных берез. Станицы птиц, улетающих на юг. Я сижу на холмистом склоне у Губерли, спрятавшись за скалу. Брат поскакал на лошади загонять на меня волков: они только что спустились в увалы. Я жду. Издали глуховато доносится выстрел – условный знак: волки пошли на меня. Но как томительно долго стоит надо мною тишина. Нет, видимо, волки обошли стороною и несутся по степи позади меня. И вдруг из-за ковыльной хребтины легким карьером, сторожко оглядываясь, выскакивает матерой, длинномордый зверь. С каким ненавидящим, хищным азартом вскидываю я ружье! Удар дроби по волку отдается во мне радостным эхом. Хищник приседает назад и еще более стремительно порывается к оврагу. Еще удар! Картечь скашивает зверя, он вертится по земле, как заяц. Я ору:

– Убил, есть! Убил! Ура!

Торжество дикаря, животная радость хищника, не омраченная и тенью человеческих чувств, трясет меня. Я махаю ружьем, забыв обо всем на свете. И даже о том, что надо вкинуть в стволы новые патроны. А волк, оправившись, колеблющимися, пьяными шагами уходит за пригорок. Бросаюсь за ним, в угаре заряжаю ружье шестеркой. Снизу из-под увала рев брата:

– Стреляй еще! Еще стреляй!

Я на пригорке. Впереди ковыльный изволок. Волку некуда скрыться. Но его не видно. А это что? Боров, длинномордый, сивый, щетинистый, вытянувшись, лежит на склоне. «Когда это волки успели загрызть его? Но где же, где же мой волк?» Оторопь отчаяния. Наконец в знобящем успокоении узнаю: это не боров, это – павший зверь. Я рядом с ним. Он сипло хрипит, тяжело дышит, вскидывая судорожно бока, и искоса смотрит на меня острым, безнадежным взглядом. Брат, подбежавший ко мне, падает в изнеможении. Лошадь он бросил и кинулся вниз к Губерле, отрезая зверям путь.

Торжественный въезд на хутор. Толпа баб, зло галдящих над трупом хищника. Каждая его пинает, плюет на него. Ночью тризна охотников над «радостным» покойником. Песни.

А первый дудак, убитый мною в день именин отца! Разве уйдут когда-нибудь из моих глаз его падение, потом новый взлет, мое отчаяние, лет птицы над стержнями, как бег колеса по степи, ее последние взмахи и резкий спуск в траву! Стойка Цезаря над подранком! Выстрел! Цезарь, счастливо облапивший громадную птицу!

В шестнадцатом году, уже взрослым, я приезжал в Шубино на восемь дней из Закавказья. Отцу моему было тогда около шестидесяти лет. Он давно бросил службу. Жестокий склероз лишил его возможности свободно двигаться, но он с моею помощью влез на тарантас, и мы поехали за белыми куропатками и зайцами. Он вспоминал, как я когда-то стрелял здесь весною токовавшего петуха, но уже не смеялся надо мною, потому что я был теперь взрослым, а он стал беспомощным, как ребенок. Последним выстрелом на его глазах я убил белую куропатку, которая и сейчас висит у меня в комнате. Она высоко взметнулась из-под стойки Цезаря и полетела над отцом, стоявшим с лошадью на дороге. Упала она под ноги лошади. Это был старый, матерой петух, начавший пятнисто белеть к зиме. Я передал его отцу, который долго вез его в руках.

Вечером, когда мы возвращались домой, я ушел стороной от дороги. Миновал лески и вышел на курган. День золотисто умирал. По полям серебристыми прядями летала легкая паутина. Бабье лето было в разгаре. По степи ровно, без извилин убегала вдаль многоколейная, вековая дорога Канифа, названная так по имени башкирки, разыскивавшей своего пропавшего жениха… Отца на дороге не было видно. Надвигались сумерки, и я недоумевал, куда он девался с лошадью. Я начал аукать, думая, что он свернул с дороги и едет по лесам. Ответа не было. Я пошел обратно. На дороге не заметно следов нашего тарантаса. Зашагал быстрее. И наконец нашел отца в степи: оказывается, с задней оси скатилось колесо, отец как-то сумел выбраться из тележки, но приподнять ее и надеть колесо уже не смог.

С тех пор, приезжая в Шубино, я редко брал отца на охоту, эгоистически предпочитая ездить с кем-нибудь из деревенских подростков, а иногда с матерью. Отец усмехался:

– Это ты мстишь мне за Таналык.

Да, когда-то он не брал меня с собой в поле, – теперь я избегал приглашать его с собою. Какими глазами он смотрел на меня, когда я ехал без него на охоту! Как дрожали его синеватые от старости руки, когда он рассматривал птиц, привезенных мною из степи!

Он просиживал целыми днями вне комнат, глядя с жадностью в небо. Особо любил степные, широкие грозы. Как ребенок, прятался от глаз матери в непогоду.

Запомнилось, как мы сидели с ним в саду под старой березой, следили за полыханиями огней по сизым ямам облаков, слушали раскаты грома. Отец, хрипло вздохнув, тихо сказал:

– Если б сызнова повторить жизнь. Еще бы раз…

Весною двадцать четвертого года я вернулся с тяги вальдшнепов в Москву, со станции Каллистово. Я принес к себе на квартиру двух красноватых куликов и вспомнил мою первую охоту на них осенью на Губерле. На столе меня ждало письмо из Шубина: десятого марта умер отец. Мать сообщала, что он за месяц до смерти ездил с красноармейцами в лески за зайцами и простудился, причем едва не потерял на охоте нашу старую ижевскую берданку. Последними его словами были:

– Не дождаться мне еще раз моих охотников. Не съезжу больше на Таналычку.


В Шубине у меня остались навсегда могила отца и моя юность.

На дудаков

Посвящаю брату Василию Павловичу

1

С половины августа мы начинаем искать дудаков[5] по широким степям, разостланным ковыльным ковром к северо-востоку от Сакмарских гор.

В безлюдных просторах степей таятся их летние становища. Там, по огрызкам отрогов этих гор, в серебристых ковылях, они выращивают каждое лето новые поколения своего величавого рода. До августа по степям видны лишь табунки самцов, терпеливо вдовствующих до взлета молодежи. Табунки самцов, как и одиночки, затерянные в степных предгорьях, случайны и страшно осторожны. Встречи с ними редко бывают удачны для охотников.

В августе дудаки начинают из степных глубин передвигаться на юго-запад. Путь свой они проделывают медленно, вплоть до ноября, с осторожностью выбирая свои недельные стоянки для жировок по зеленеющим от августовских дождей стержням хлебов, позднее по полям, где выглянут ранние озими.

К концу августа нашей охотничьей компании удалось твердо нащупать полосу их лета и их стоянки. Дудаки в большом количестве показались в пятнадцати верстах от нашей охотничьей резиденции: они паслись большими стадами около хутора Инкули, где не было ни одного охотника из местных жителей.

Волнение, охватившее нашу компанию, заставило даже Сергея, самого юного из нас, взяться с остервенением за чистку своей берданки, чего он раньше никогда не делал:

«Нечищеное ружье крепче дробь держит».

Весть о дудаках опрокинула все его старозаветные принципы. Весь день он возился с ружьем, выкрадывая тряпки из кухни. В порыве экстаза он разбил глиняный горшок, который приспособил для чистки. Вечером, когда мы, священнодействуя, уселись за набивку патронов, он возбужденно вертелся вокруг нас, рассыпая дробь, мешал пыжи и, наконец, решительно потребовал и себе картофельной муки, видя, что я засыпаю ею крупные номера дроби.

– А тебе зачем?

– Да сами-то сыплют! Хитрые!

Его глаза горели отчаяннейшим возбуждением и обидой; он был крепко убежден, что это – таинственное заклинание, избавляющее охотника от позорных промахов. Василий Павлович – наш старшой – был настроен наиболее фаталистически и муки не признавал:

– Ерунда! Интеллигентская выдумка.