Птица наконец не выдержала, медленно подняла голову, осторожно повернула ее к потухшей заре, мотнула клювом – и глухо, отрывисто чокнула… Опять прислушалась и звонко: чо-ок, чок-чок. И опять замолчала, слушая… И снова тишина. Затем частое-частое чоканье. Я освобожденно и радостно вздохнул и готов был уже двинуть ногой вперед, но глухарь оборвал чоканье и не начинал песни. Так он пытал своего невидимого врага до трех раз. Но я не тронулся с места, пока не прослушал дважды его непритворно-страстного шипения. Черный певец уже над моей головой. Я вскидываю во время пения ружье, но не могу поймать птицу на ствол (мушки совсем не различить) и снова жду песню. Наконец ясно вижу, как на обрезе дула колышется взъерошенное горло и вздымается темная голова, – жму гашетку, – выстрел, неслышный для меня, сотрясает воздух. Птица подергивается вперед, как бы собираясь взлететь, но тут же резко срывается вниз и падает на землю – к моим ногам…
Целый час сижу на пне и жду возвращения деда. Его нигде не слышно. Кричать я не решаюсь, так как все еще надеюсь на утреннюю охоту. Темную синь неба давно уже пронизали светлые весенние звезды. Все звуки погасли. Деревья не шевелятся, спят. Меня начинает незаметно охватывать жуть одиночества. В голове невольно шевелятся мысли о медведях, и я перекладываю из патронташа в карман пули. «А вдруг дед спьяна уйдет один домой? Ну что же, вернется завтра за мной, – успокаиваю я себя. – А вдруг он утонет в водяной рытвине?» Я начинаю упрекать себя за то, что не отобрал у него бутылку. Кто-то невидимый шуршит в траве. Чтобы отогнать от себя смешные мальчишеские страхи и дать деду знать о себе, решаюсь развести костер. Березовый сушняк вспыхивает яркими языками, разбрасывая вокруг огненные искры. И сразу же в полосе огня вижу деда Корнея – встрепанного, мокрого, без шапки, без ружья, с таким же трепаным, как он сам, глухарем в руках.
Он молчит и смотрит на меня осовело-напуганными глазами.
– Что с тобой, дед? Где ружье?
Дед минуту молча смотрит бессмысленно на огонь, затем начинает невнятно бормотать, ероша на затылке волосы.
– Утерял… А где, не помню. Убей меня, не помню. Не надо было ходить сюда, говорил тебе, – смелее продолжал он. – Место нечистое, как бог свят – нечистое…
– А ну-ка, покажи бутылку?
– Тоже там, – безнадежно махнул на лес Корней.
– Чего же ты не искал ружья-то?
– Где ж его сыщешь? Только вот здесь, у рудника, обумился. Хвать за спину, а ружья нет. И спина мокрая. Не иначе – в воду попал. Я говорил тебе…
Я не сдержался и захохотал, глядя на конфузливую, наивную личину лукавого деда, уже протрезвевшего и понявшего свой позор.
– Чего хохочешь? – вдруг осерчал старик. – Ты ругай, ругай меня, седого дурака, а не смейся… В харю мне наплюй, бороду дери, волосы рви… Да чего ты костер палишь? Охотник тоже! Туши огонь, туши!.. В шалаш пойдем. У меня тут шалаш есть. Только брось смеяться. И старухе моей не рассказывай. Съест она меня, старуха-то… Живьем съест.
3
Звезды еще не погасли на небе – было немногим больше часу ночи, – а мы уже шлепали по болотам. Корней молчал. Молча вел меня по лесу, и я не знал бы, куда мы идем, если бы он не приостанавливался временами и, укрепившись на бревне или на мшистом островке, не прислушивался, ворочая сторожко головой, словно нас окружали невидимые враги. Глухаря мы услыхали скоро. Дед шагал впереди, не оглядываясь на меня. Скоро мы выбрались из крупного леса и запрыгали среди молодых сосен по сухому серо-зеленому мху. Меня удивляло, что пение птицы так медленно приближается к нам. Временами оно слышалось ясно, но потом снова удалялось, перекидываясь неожиданно в другую сторону.
Я недоумевал. Что за наваждение? Не меньше получаса скакали мы по мягкому, пухлому мху… Наконец Корней обернулся ко мне и проговорил сердито:
– На земе точит, черный дьявол. За ним не ускачешь. Пойдем искать другого.
Я не согласился. Отдав старику мешок и сбросив с себя беличью тужурку, я решил нагнать певца.
Я махал огромными прыжками по бесшумному мшистому покрову земли. Я не пропускал теперь ни одного колена песни, успевая иногда прыгнуть раз пять. Пот выступил у меня на лбу. Иногда глухарь был от меня совсем близко, вот он скрежещет тут рядом, в тумане, плывущем над землей как молоко. Но певец умолк и откликнулся уже в другом месте. Наконец я увидел на секунду, как черное пятно взметнулось над туманом и снова упало на землю в белесый сумрак. Впереди меня было несколько тонких сосенок, дальше открывалась поляна, и на ней, в двадцати метрах от меня, стояла большая сосна. С радостным облегчением я увидал, как глухарь неуклюже, но поразительно быстро скакнул за это дерево. Вздернутый трубчатый хвост застыл в моих глазах.
– Ага! Вот ты и мой!
Я уже видел, как птица распласталась по земле, сбитая выстрелом, как в успокоенном торжестве я бегу с нею обратно к деду. Глухарь не двигался, слушая лесные шумы. Ружье у меня было переброшено стволом на левую сторону. «Сейчас птица выскочит из-за дерева, и я ударю. Надо выправить ружье…» Не дожидаясь песни, я осторожно повел стволами вправо. И сразу же в ухо больно ударили шум и треск невидимой птицы. Как быстро все это произошло! И как это непоправимо! Я поднес кулак к своему носу и крепко потряс им:
– Мальчишка, дурак!..
Больше глухарей мы не нашли. То ли напугали с вечера их наши выстрелы, то ли разогнала шнырявшая всю ночь по току сова, но только, несмотря на все старания деда, нам не удалось найти еще поющей птицы.
Когда совсем рассвело, стали искать ружье, но дед не мог припомнить, где он плутал. Снег в лесу уже стаял, следов на земле не оставалось, и я решил бросить это безнадежное занятие.
Остановились покурить. Я поднял вверх глаза и сразу же различил на сухой ветке сосны большую сову-лапландку. Как присохший ком глины, она сидела у ствола дерева и желтыми большими глазами слепо глядела в нашу сторону. Быстро вскидываю ружье, выстрел, – сова с раскинутыми крыльями мягко валится на землю.
– У, поганка! Так тебе и надо! – выбранился дед. При выходе на тропу у муравьиной кучи он пригнулся, поднял мертвую, истерзанную птицу и проговорил сумрачно:
– Вишь, куница бежала, зеленый дяктиль зарезанный, кровь пила. Через мурашей пролезла, – свежо!
Часов в шесть утра мы уже шли домой. Старик шагал молча. Мои попытки развеселить его не имели успеха. На одной из лесных полян из молодого сосняка поднялись две глухарки.
– Здесь тоже ток был. В революцию лес порубили, он переместился ниже. Новый лесничий распоряжается… – начал было угрюмо рассказывать Корней и сразу же смолк: за поляной разливался глухарь. Я не верил ушам своим: было совсем светло, солнце начало уже сильно припекать, но страстно-радостное пение птицы ясно доносилось до нас.
– Иди по-за кустами! – успел шепнуть мне дед.
Я подобрался совсем близко к птице. Она сидела на такой ветвистой сосне, что я никак не мог увидать ее. Я несколько раз обошел под песню вокруг дерева, но, кроме серой зелени сосны, ничего не увидел. И вдруг шум крыльев: глухарь полетел. Сердце мое сжалось от горечи, и я с досады, не видя птицы, выстрелил в ее сторону. «Все равно ушел», – подумал я. Глухарь перелетел поляну и снова ткнулся на вершину сосны. И сразу же запел – по-прежнему страстно и беспечно. Я опять подскочил к нему. А он снова был закрыт от моих глаз ветвями. Наконец сквозь резные иглы сосны я высмотрел его колышущийся хвост. Я выстрелил. Глухарь мертвым кулем повалился на землю, потянулся и замер…
Даже дед оживился от такой редкостной удачи:
– Боевой мошник!.. Непуганый, видно.
Когда мы расположились у ручья отдохнуть, дед Корней, угрюмо поглядев на меня, вдруг зло и серьезно сказал:
– А все же раньше охотники лучше вас были.
– Да чем?
– Да тем!.. Он бы мне, прежний-то, морду всю раскровенил за это самое… А ты только знай зубы свои кажешь, смеешься. Нехорошо! – с сердцем выговорил старик и отвернулся. – А старухе, гляди, не говори…
На гусином займище
1
Просидишь шесть месяцев в комнате, у печки, за столом, проваляешься на кровати, и незаметно душа очерствеет, отвыкнет от природы. Перестанешь думать о травах, о зверях, о птицах. Успокоишься и считаешь, что так оно и надо: жить тебе в тупиках комнат, под городскими немыми звуками, с пустенькими чувствицами, без запахов полей, без звериного напряжения, без простых больших волнений. И уже нет желания выбраться на холодноватый простор полей, бродить опушками… Чужаком становишься природе и миру!
Так было со мной в этот год. Всю зиму я не был на охоте. Нельзя же считать охотой выезд из Ленинграда за зайчишками, два-три выстрела по ним на загоне. Прожил я полгода в красивом мертвом закутке, пришла весна, по привычке решил уехать куда-нибудь подальше – на Алтай, а наступила минута отъезда, – зашевелились во мне тихие страхи, пухлая немая лень, зябкая привычка: «И куда тебя, парень, несет, сидел бы в покое! Тепло, светло, уютно, нетревожно…»
Отложил отъезд. Потом озлился и, наказывая в себе подлого лентяя, собрался минутой и выехал в Новосибирск. Там узнаю: поезда до Семипалатинска не ходят, в Барнаульском округе невиданные разливы, надо сидеть неделю, а то и больше в столице Сибири. Зазубрин, мой компаньон по путине на Алтай, зверски ругает судьбу, плюет в сторону начальства, задержавшего его отпуск, я ему поддакиваю, а втайне у меня опять где-то радость шевелится: похожу по друзьям, в клубе в шахматы, в пинг-понг поиграю, о литературе поспорю. Отдохну.
– А от чего отдыхать?
Пошел ввечеру в городской сад, – ждали там в клубе московского маэстро Дуза, – увидал я под забором земляную плешину, на ней старую траву, пытавшуюся по весне снова ожить, зазеленеть. Эта плешина, а над ней холодноватое голубое небо, свежие весенние запахи так потрясли меня, что я готов был тут же лечь на землю, прижаться к ней, слушая ее дыхание. И когда ночью прибежал к Зазубрину Ефим Пермитин – Ефимий, как зовут его друзья, страстный и вдохновенный охотник, – и стал сманивать нас за Колывань на Тойские болота, я понял, что отказаться у меня нет сил, хотя я не верил в гусиную охоту. Рок какой-то тяготел надо мной: всякую птицу бью удачно, а на гусей хоть не выезжай – даже стрелять не приходится, случайно убил двух-трех за всю жизнь, весной – никогда ни одного.