Даже привыкший к Алтаю старый промышленник ахнул от изумления:
– Страсти-то каки! Трава-то, трава-то лезет! Ишь, парок под солнцем доспелся, греет солнышко-то, как греет!
Птицы звонким щебетом, веселым чувиканьем встречали утро. В природе шла со всех сторон перекличка, словно живые существа встретились в первый день мироздания.
«Митю видел? Митю видел?» – тонко вызванивала пташка в кустах. И ей отвечали хором: «Видел! Видел!»
Страстно ворковали голуби в скалах. Токовали захлебистым шипом тетерева.
Хищник клекотал, пролетая над горою. Курлыкали журавли. Заливисто трещал жаворонок. Со свистом пролетали сизоватые горлинки на водопой.
– Нет, убей меня, задави, чтоб я ушел в черну шахту золото добывать, как наши мужики! – простонал старик, жадно охватывая глазами буйный расцвет природы. – Скучно мне там, тошно. Умру на охоте, не расстанусь с горами!
Глаза его блестели темной, живой влагой. Даже голос осел хрипотцой от волнения.
– Окромя смерти, никто меня не вызволит отсюда. Клещами не оторвет! Нет! – повторял он упрямо.
Агафон Семенович сразу помолодел, кровь заалела на его темном лице; он снял шапку и, повертывая лицо то на одну сторону – к маральнику, то на другую – к черемухе, тихо пошел по тропе. Его распирало изнутри, он не вытерпел и, жуя какой-то цветок, зашептал вполголоса, пытаясь петь:
Я люта была по горам ходить, соловьев зорить!
У соловушки одно гнездышко,
У меня, молодой, младешенькой,
Один миленький, расхорошенький.
Он не ест и не пьет меду, сахару, —
Захотелось молодой из ключа воды,
Из ключа воды, со Дуная-реки…
Ко мне весточка пришла;
Весть не радошна:
Будто мой милой пристроился
Вдоль по лавочке, по скамеечке…
– Эх, дед Гаврила песни-то играл, во играл! – вздохнул старик, не переставая жадно принюхиваться к кустам. – Бывало, заведет – слеза прошибает:
Мать плачет – как река течет.
Сестра плачет – как ключи кипят подземельные,
А жена плачет – как роса пала,
расхолодная, благородная.
Солнце выглянет, росу высушит,
Росу высушит, пену выкрушит.
Мы стояли уже на берегу ревущего Тургусуна. Горы, леса, пеной брызжущая река, солнце распирали мир величием, красотой и силой. Агафон Семенович взмахнул над головой своею шапчонкой, ударил ею с силой оземь, вскинул свою «старуху» – старинное ружье – стволом к небу и выстрелил. В горах ахнуло эхо и глухо покатилось по долам. Старик, тыча кулаком себя в грудь, взревел:
– Ухай, ухай ширше! Ну, душа, не бойся ножа! Нету смерти, не возьмут и черти! Гуляй завтра вовсю, поминай деда Гаврилу! Пусть в гробу заворошится, жизнь свою, мою не забывает! Больша была жизнь, о кака больша! Была радошна, да кончилась!..
От реки до дому старик шел молча.
7. Середняк Чудо Усейнов
В Зыряновске я пробыл всего день. Унылое впечатление оставляют рудники, когда на них нет работы. Горы руды – сто тысяч тонн – лежат без движения, общество «Лена Гольдфильдс» не начинает до сих пор разработок. Бухтарминской долиной в два дня я добрался до Катон-Карагая. Проезжал по кержацким поселкам. Тяжелое впечатление осталось у меня от этих селений. В Солоновке нас нигде не пустили переночевать, пришлось спать под дождем в поле. Крепко заперты с вечера тяжелые ворота, дома без окон на улицу смотрят суровыми слепцами: на улицу грех глядеть. Целые своры цепных собак. И днем не достучишься до хозяина. Всюду нас встречали словами: «Хлеба нет у нас ни крошки». Трудно сказать, чего здесь было больше: страха или скопидомства. Катон-Карагай – широко и весело разбросанное селение у склона Алтайского хребта – выглядел настоящим городом. Две волости – русская и казахская, больница, футбольное поле, радио – правда, не работающее, «глухоговоритель», как называют его здесь, газеты за прошлый месяц – все это было до того родным и нужным, что я почувствовал себя счастливым.
Чтобы разузнать о дальнейшей дороге, я зашел в катон-карагайский русский исполком. И сейчас же сбежал оттуда. Порядок, тишина и казенная скука испугали меня. Секретарь сообщил мне, что я должен поехать за тридцать километров за пропуском, если хочу проехать на озеро Маркакуль, лежащее близ китайской границы. Уныло побрел я в другую – казахскую волость, Чингисхайскую. Здесь стояли галдеж и суета. У подъезда билось на привязи больше десятка лошадей. Внутри волости был настоящий базар. И никакой казенщины. Рябой казах остановил меня на крыльце, запросто попросил у меня папиросу и начал расспрашивать, куда и зачем я еду. Повел меня к секретарю. Там быстро объяснили мне, как лучше всего пробраться через Алтайский хребет, посоветовали махнуть рукой на пропуск, зарегистрировали мое удостоверение и тут же указали на пожилого казаха Чудо Усейнова, который и взялся меня доставить до Успенского поселка. Настоящее человеческое отношение.
Утром на другой день мы с Чудо верхом двинулись в его родной Четвертый аул. Чудо, беспечно посвистывая и поглядывая по сторонам, ехал впереди меня. Я как-то сразу почувствовал к нему доверие. Он не рядился со мной, не ворчал при укладке моих вещей, без чего не обойдется ни один кержак. Как легко было с ним после общения с грузными кержаками, забывшими обо всем, кроме тяжелого скопидомства. Чудо был веселый, разговорчивый парень, о чем нельзя было догадаться, глядя на его скуластое лицо, серьезные серые глаза и рыжеватую бороденку. Я мог сразу говорить с ним о чем угодно.
– А что, Чудо, лучше вам теперь живется?
– Куды! Много раз лучше.
Он на секунду по-детски серьезно задумался и решительно заявил:
– В десять раз лучше. Да, в десять раз!
– А почему это над тобой смеялся в волости делопроизводитель?
Чудо с веселым смехом завертел головой:
– В Больше-Нарым меня таскали. В тюрьме сидел девятнадцать дней. Я – середняк. А меня хотели записать в кулаки. У меня тринадцать лошадей – чертов дюжин, сорок баранов. А нам разве можно меньше иметь? Нельзя. Один-два жеребца на приплод, три-четыре кобылы. Ездить на них нельзя – не будут рожать. Пять-шесть лошадей для кочевок: семейство возить, кибитку возить надо. Вот наша беда! – жаловался Чудо добродушно. – А этого всякий не понимает. Нам, середнякам, плохо: стращают – ты уже буржуем стал. Так всегда – ни туды ни сюды – унда имес, мунда имес, как ку-кук, кукушка. Вот дурак Саметов приезжал, меня из коллектива гонял, а за мной другой товарищ ушел, он меня в тюрьму таскал. Старший начальник правильно рассудил: меня опять пущал. Саметов сердился на меня, что я его выпивки маленька критиковал. Дурак. Вот большой начальник у нас был – Сайделин, член ВЦИК, хорошо говорил, Зияс Альдабегенеев еще лучше критиковать звал, а этот – дурак. Сам наверняка из баев. Ты там спроси о нем. Из баев, если запишется в коммунисты, – самый злой. Вот сыновья Абдул-Керима – учился в Москве три года на кооператора, теперь все подавал в коммунисты. Примут, – беда нам будет.
– А чем же теперь лучше живется и кто такой Абдул-Керим?
– Всем лучше. Теперь мы не «киргиз-собака», а свободный казах. Сам в темноте жил, теперь сын, дочь во второй ступени учится. Нынешний год кончаем баев. Абдул-Керим Ирежебов – самый большой бай. Вон его дом. Он был начальник нашей волости, – что хотел, то и делал. Имел четыре жены, больше тысячи баранов, много разный скот. Все у него конфисковано, роздано беднякам. Самого отправили в тюрьму в Семипалатинск. Но золото и серебро не нашли, а было у него десять пудов. Народ видел. Так с баями сделали везде, по всему Казахстану.
Чудо смеялся от удовольствия и крепко одобрял с запозданием пришедший в их край восемнадцатый год.
– А теперь везде начальство наше – наверху, внизу. Вот нам школу построили, – с гордостью показал он мне на два деревянных здания.
Школа стояла километрах в трех от аула. Старое здание построил еще Абдул-Керим, новое возведено года два назад. Перед аулом нам встретились три семейства, едущие в горы на летние пастбища – джайляу. У лошадей виднелись лишь головы и хвосты; – так они были навьючены разной рухлядью. Сундуки, кибитки, кошмы, палки, решетки от кибитки, тазы, котлы, турсуки для айрана, ведра – все это горою высилось над животными. Женщины ехали также верхом. Многие из них везли на руках грудных ребят, завернутых в шубы из лисьих лапок. Девочка лет десяти уже сама лихо правила и франтовато держала голову в серой шляпке с желтыми перьями филина, – старинная казахская мода. Проехал учитель в европейской одежде и с ним жена, по-восточному красивая женщина, закутанная в синевато-сиреневый тонкий шарф, в расшитой шелком шапочке – кипеше. Один из кочевников обратил на себя особое внимание. Он вез за спиной огромное итальянского типа окно, три косы-литовки, турсук, большие котлы, тазы и множество иной громоздкой рухляди. Был он до смешного похож на Дон-Кихота. «Вот он, мученик!» – с искренним сожалением сказал Чудо. Все казахи принуждены на лето прятать окна в укромное место, иначе их побьют.
– А почему же вы не бросите кочевать? – спросил я.
Чудо поразился моему вопросу:
– Как это можно? Коням надо свежую траву, нам кумыс, новые места. Хлеба у нас нет. Мы едим пшено, жареное просо, баурсаки, сырнички. Вот я сорок лет живу на свете, – не было лета, чтобы не кочевал. Теперь нам все земли вернули, – хлеб стали сеять, летом приедем убирать, – это тяжелее.
– У тебя большое семейство?
– Сын, дочь, жена. Всего четверо.
– Это хорошо, – заметил я.
– Нет, плохо, яман. Мало сынов. Я – портной, сапожник. В молодости на баб силы расходовал. Баба много ходил. Рядом сидит, я не терпел. Эх, жалко! И русский баба звал, но я русский баба не ходил, не надо. Теперь не хватает сил. Казах любит много сынов. Один баранов пасет, другой – лошадей, третий – рогатый скот, четвертый – дома смотрит.
– А сам?
– Я кумыс пить, управлять, – засмеялся Чудо. – Казах любит баранину есть.