Мы никогда не узнаем, возможно ли было подлинное ослабление напряженности сразу после 1972 года. Нет сомнения в том, что Брежнев оправдывал разрядку в глазах своих коллег как способ отвлечь Запад. И в этом, несомненно, была одна из опасностей разрядки. Но я также считаю, что часть Брежнева искренне стремилась если не к миру в западном смысле, то к передышке от опасности и рисков и борьбы на протяжении всей жизни. Я когда-то читал роман, основанный на предположении о том, что каждое человеческое создание имеет ограниченное количество таких качеств, как храбрость и выносливость, мудрость, и что жизнь состоит из расходования этих постоянно сокращающихся ресурсов. Нечто подобное, как представляется, произошло и с Брежневым. Когда я его встретил, он прошел через сталинские чистки 1930-х годов (действительно, его первый большой скачок наверх пришелся на то время), Вторую мировую войну, новую волну чисток, борьбу за власть после смерти Сталина и интриги, приведшие к свержению Хрущева и резкому подъему Брежнева на вершину. Он казался одновременно полным энергии и истощившим все свои ресурсы, готовым возвышаться, но при минимальных рисках. Он пережил достаточно душевных волнений для одной человеческой жизни. Он часто говорил, и в ряде случаев очень трогательно, о страданиях и травмах периода Второй мировой войны.
Ничто из этого, конечно, не изменило реалий советской мощи, которую он так энергично наращивал. И она, эта мощь, должна быть сбалансирована нашей силой, какими бы ни были намерения и заверения Брежнева. Разрядка никогда не смогла бы заменить баланс сил; она может быть результатом равновесия, но не заменой его. И я в силу этого постоянно подталкивал укрепление нашей обороноспособности. Не исключено, представление Брежнева было одним театром. Хотя я считаю, что непосвященные люди преувеличивают возможности занятых руководителей постоянно притворяться. Я полагал, что он был искренним в желании получить передышку для своей страны. В чем я не был уверен, так это в цене, которую он был бы готов за это заплатить. Был ли он готов покончить с постоянным зондажом всяких возможностей и проверкой на прочность каждого состояния равновесия? Был ли он готов начать настоящий этап сосуществования? Или все это было тактическим манером, нацеленным на то, чтобы ослабить нашу бдительность перед новым раундом прессинга, который оказан с растущей мощью?
Наша стратегия в отношении разрядки всегда зависела от твердого применения психологических и физических ограничений и определяла сопротивление вызовам. Мы это продемонстрировали в Иордании, Сьенфуэгосе, во время индийско-пакистанского конфликта и вскоре покажем во Вьетнаме; мы старались продемонстрировать это позже в Анголе. В более поздние годы крах нашей исполнительной власти в результате Уотергейта, развал нашей структуры руководства даже в конгрессе, изоляционизм, порожденный разочарованием во Вьетнаме, и появившаяся модель геополитического отречения, тайно замышленного с целью недопущения установления баланса стимулов и санкций, которые, возможно, предотвратили несколько кризисов и в долгосрочной перспективе дали нам подлинный период сдержанности. Вместо этого мы в итоге добились самого худшего из результатов: постоянные шпильки в адрес советского медведя (отказ предоставить статус НБН, например), но сопровождаемые готовностью с нашей стороны идти на риски, что одно только могло вызвать настороженность Советов (к примеру, в Анголе). В отсутствие равновесия, без политики стимулов и санкций, внутренняя динамика советской системы вновь подтолкнула ее на экспансию через несколько лет после саммита 1972 года. А ухудшающееся здоровье Брежнева, должно быть, вдохновило более энергичные руки на планирование сознательного вызова Западу во второй половине 1970-х годов. Теперь даже Брежнев не будет знать, сколько он был бы готов заплатить своей сдержанностью за подлинный мир сразу после 1972 года, если бы мы сохранили правильный баланс между твердостью и примирением.
Когда Брежнев открыл нашу встречу 21 апреля, он говорил, имея перед собой записи – отход от практики, о какой мы знали по первым контактам с иностранными руководителями, когда он зависел от чтения заготовленного текста. Брежнев несколько демонстративно выразил свою приверженность достижению успеха предстоящей встречи в верхах. Должны быть соглашения, как настаивал он. «У нас нет желания выносить ссоры на заседания во время встречи в верхах. Это мы вполне могли бы делать, оставаясь в Вашингтоне и Москве». Он вскользь коснулся Вьетнама. В непривычно осторожной форме сославшись на бомбардировки В-52-ми Ханоя и Хайфона за четыре дня до моего прибытия, он высказался так: «К сожалению, так случилось, что события последнего периода – совсем незадолго до этой конфиденциальной встречи между нами – в какой-то мере охладили атмосферу». Это совсем не походило на заявление в поддержку союзника, которого сейчас бомбили на ежедневной основе. И даже это было немедленно сопровождено заверением: «Я не считаю, что это уменьшит перспективы нашей встречи». На следующий день Брежнев сказал, что он не собирается давать какие-то указания ни в отношении наших мирных предложений, ни в отношении наших бомбардировщиков, не предлагая никаких предложений в первом случае и не высказывая никаких угроз в связи с последними. Его приоритетом явно была встреча в верхах и американо-советские отношения, а не Вьетнам.
Весь первый день, однако, должен был быть посвящен войне. Чтобы не начинать с ультиматумов, я выразил от имени президента нашу приверженность успешной встрече на высшем уровне. Мы хотели улучшить не только атмосферу, но также и существо взаимоотношений между Востоком и Западом. Это было сделано для того, чтобы создать обстановку для разоблачения двуличия северных вьетнамцев и нашей решимости довести дело до конца во Вьетнаме. Я прямо сказал, что наступление Ханоя подвергло угрозе саммит. Я даже дошел до того, что выдвинул невиданный тезис о том, что Советы заинтересованы в том, чтобы не допустить северовьетнамской победы. Я выразил сомнение в том, что президент прибыл бы в Москву, если бы мы потерпели поражение. Даже если бы исход был все еще под сомнением к тому времени, американский народ понимал бы, что именно советское снаряжение дало возможность Ханою начать это наступление. Отсюда свобода действий президента будет сильно ограничена: «Я должен со всей прямотой сказать генеральному секретарю, что, если события будут и впредь развиваться бесконтрольно, то либо мы предпримем действия, которые поставят саммит под угрозу, либо, если саммит все же состоится, мы утратим свободу действия в плане достижения цели, которую мы описали». Я настаивал на том, что должна была состояться секретная встреча с Ле Дык Тхо до 6 мая и что она должна быть результативной. Мы заинтересованы в результатах. Мне нравится г-н Ле Дык Тхо. Он самый поразительный человек, но причина, по которой я хочу его видеть, не удовольствие иметь приятную компанию, а добиться каких-то конкретных результатов.
Реакция Брежнева была слабой до крайности. Он не оспорил мою характеристику северных вьетнамцев. Он не ответил на мои тонко завуалированные угрозы. Он вместо этого прочитал ноту из Ханоя с отказом направить эмиссара на встречу со мной в Москве. Он гордо показал мне телеграмму, которую, конечно, я не мог прочесть, чтобы показать мне, что она расписана только ему одному. (Если это так и было, то он явно расширил число допущенных тут же на месте.) Теперь северные вьетнамцы настаивали на возобновлении пленарных заседаний 27 апреля, за которым последовала бы секретная встреча 6 мая. Они, однако, добавили две незначительные уступки: Ле Дык Тхо отбудет из Ханоя, как только мы согласимся проводить пленарное заседание, и мы могли предложить более раннюю дату, при условии, что мы даем Ле Дык Тхо неделю на то, чтобы добраться до Парижа. (Он обычно путешествовал через Пекин и Москву, останавливаясь на консультации в каждой «братской» столице.) Северные вьетнамцы, не доверявшие никому, и даже своим главным спонсорам, за двое суток до этого направили нам напрямую то самое предложение, которое Брежнев зачитал мне. Они не посчитали необходимым, однако, напоминать нам об их давнем отказе встречаться со мной в Москве.
Как было ясно уже перед моим отъездом в Москву, конфиденциальная встреча нужна была как некая формула для сохранения лица заинтересованных участников. Для этого нам не нужна была советская помощь. То, что нам необходимо было выполнить в Москве, так это передать нашу решимость довести дело до конца, оценить вероятную реакцию наших хозяев, если мы продолжим действовать в одностороннем порядке, и подключить Кремль таким образом, чтобы вероятнее всего можно было дать понять Ханою его растущую изоляцию. Я зловеще сказал Брежневу: «Итак, у нас есть два условия. Первое – это то, что встреча не может состояться 6 мая, во-первых, потому, что я занят в тот день, во-вторых, потому, что слишком поздно, как я сказал вашему послу. 2 мая является самым поздним днем, когда я могу принять участие и когда закрытые переговоры имеют смысл». Я предупредил, что на следующей встрече Ле Дык Тхо должен поменять свои переговорные привычки. Мы больше не будем сидеть молча при перечислении ультиматумов, в каких требования Ханоя трактуются как единственная открытая истина: «Если такой процесс сохранится, мы станем действовать в одностороннем порядке, какие бы риски ни возникли в отношении каких-либо взаимоотношений».
Именно благодаря такому уровню приверженности Брежнева встрече на высшем уровне он выслушивал такие провокационные высказывания без каких бы то ни было возражений. Только китайцы, по его словам, выступали против этой встречи: «Вы должны помнить, что мощные силы в мире хотят помешать встрече в верхах. Это, конечно, был бы очень большой подарок китайцам, если встреча не состоится. Это только поможет Китаю». Это высказывание убедило меня в том, что Брежнев пойдет на многое, чтобы избежать отмены саммита. И ничто лучше не раскрывает зацикленность на Китае, чем явное брежневское утверждение о том, что нечто, что полезно для Китая, по определению будет проклятьем для нас. «Китайская угроза» стала привычной; она вырабатывала свое собственное оправдание, даже когда на нее ссылались американцу, менее двух месяцев до этого составлявшему проект коммюнике в Пекине, в котором осуждение гегемонизма было со всей очевидностью направлено на советский экспансионизм. Эта идефикс объясняла также маниакальность, с какой советские руководители относились к поднимающемуся Китаю, колеблясь между кажущимся беспокойством и непоколебимым убеждением в том, что рано или поздно – если они будут настаивать на этом достаточно долго – мы присоединимся к ним в кондоминиум с целью подавления того, что они считали огромнейшей угрозой с Востока.