Телеграфные указания Никсона на протяжении моей московской поездки были на самом деле весьма двусмысленными. Он был очень взбешен тем, что намеки Семенова Смиту лишали бы президентский канал заслуги в деле достижения соглашения по ОСВ. В то же самое время, если бы я следовал его предложениям саботировать все темы разговора с Брежневым, кроме вьетнамской, то это сделало бы весьма вероятным тот факт, что, какие бы ни сделала Москва предложения по ОСВ, они появятся на регулярных переговорах в Хельсинки, а потом эти предложения были бы использованы для того, чтобы показать, какие возможности мы упустили из-за нашей непримиримости по Вьетнаму. В одной и той же телеграмме мне говорили, что я должен притормозить все приготовления к встрече в верхах, – и одновременно что я должен оказать мощную поддержку технической передовой группе, даже тогда посещающей Москву с целью составления графика президентского саммита[85]. В течение двух суток я подвергался нападкам со стороны президента за обсуждение существа вопросов, связанных со встречей в верхах. Но потом Никсон прочитал сообщения в печати о том, что Кремль понизил его поездку в протокольном плане с государственного до официального рабочего визита, и я незамедлительно получил указание проинформировать Громыко о том, что это неприемлемо. (Я это сделал. Сообщения СМИ оказались фальшивыми.)
Помимо внутренних противоречий в посланиях, из этих оживленных международных обменов возникло одно разночтение, носившее фундаментальный характер. На мой взгляд, одной из наихудших ошибок на переговорах является просьба сделать что-то явно невыполнимое. Как ни твердо такое требование звучит, оно меняет психологический баланс порочным образом. Поскольку другая сторона вряд ли захочет признать предел своей мощи или влияния, она может изобрести причины для отказа, которые испортят все отношения. А сторона, которая выдвинула такое предложение, столкнется либо с прекращением переговоров, либо, если они будут продолжены, будет вынуждена заявить, что ее требования не надо принимать серьезно. На мой взгляд, курс, который навязывали мне из Вашингтона, вскоре поставил бы нас именно перед такой дилеммой. Нельзя было и вообразить себе, чтобы северные вьетнамцы согласились бы признать поражение в борьбе всей их жизни менее чем за четверо суток, отведенных по графику для моего визита в Москву. Даже под давлением Москвы Ханой захотел бы довести до конца свое нынешнее наступление, на которое он оказался уже полностью завязанным, чтобы улучшить свои переговорные позиции. Что бы ни решила Москва, остановить наступление и повернуть противника обратно было нашей задачей. Ослабь мы наши военные усилия, то оказались бы в безнадежной ситуации на переговорах, которые неизбежно за этим последовали бы. Если бы мы усилили наш ответ, самой лучшей формой советского давления на Ханой было бы молчаливое согласие с нашими действиями.
Если Никсон хотел взять на вооружение стратегию саботирования вопроса о встрече в верхах, ему не следовало разрешать мне отправляться в Москву. Это лучше всего можно было делать из Вашингтона. Он отправил меня, потому что знал, что, если я не поеду, он сам столкнется с аналогичной дилеммой во время собственной поездки. Если логически рассуждать, то и ее тоже следовало отменить до тех пор, пока не будет достигнуто урегулирование во Вьетнаме. Если Никсон отправится в поездку так или иначе, он оказался бы в положении отступившего – и был бы в Москве с нерешенными ключевыми вопросами по ОСВ и под гораздо более мощным давлением по их разрешению, чем это фактически было на самом деле. С другой стороны, если бы Никсон отменил свою собственную поездку, исчез бы главный мотив сдержанности Советов по Индокитаю. Тогда мы были бы вынуждены осуществлять нашу вьетнамскую политику при угрозе полномасштабной советской пропаганды и политических нападок, под обвинения у себя дома и за рубежом в том, что подвергаем риску глобальный мир в иллюзорной погоне за военным решением в Юго-Восточной Азии. Прецедент срыва встречи в верхах Эйзенхауэра в 1960 году, который так тревожил Никсона, повторился бы, в конце концов.
Поэтому парадоксально, но условие для жесткой политики по Вьетнаму состояло в том, чтобы возложить бремя ответственности за любую отмену встречи в верхах на Москву и осложнить советские решения до максимума, откладывая перспективы крупного прогресса в американо-советских отношениях. У нас были все условия для того, чтобы проделать это. Брежнев поставил на кон свой престиж, предложив лично провести переговоры со мной. Теперь он был заинтересован в успехе встречи на высшем уровне; саботирование со стороны Советов вполне могли осуществить Громыко или Добрынин в Вашингтоне.
Как инструктировал Никсон, я посвятил свои первые полтора дня в Москве обсуждению Вьетнама. Он потом захотел, чтобы я прекратил переговоры, ничего больше не обсуждал и вернулся домой раньше. Я телеграфировал о моем несогласии, и Никсон уступил, но к тому времени я уже приступил к переговорам по собственной инициативе. Из-за большой разницы во времени и длительной задержки связи у меня не было выбора.
Следовать предназначенным для меня указаниям в буквальном смысле слова, если Никсон настаивал на них, означало бы бросить вызов советскому руководству в Москве серией невыполнимых требований – тем более бессмысленных, что Брежнев в своем желании заполучить Никсона в Москву принимал наши позиции по договору об ОСВ и по коммюнике, которое я до того передал через Добрынина. У нас был бы одновременный кризис во Вьетнаме и в отношениях с Советским Союзом. Псу под хвост пошла бы наша стратегия создания «треугольника» отношений, направленная на стабилизацию глобального равновесия, на содействие вьетнамскому урегулированию с изоляцией Ханоя и обнадеживанием нашей общественности в том, что мы можем среди страстей войны проводить творческую внешнюю политику. Вьетнам, в конце концов, поглотил бы все наши средства – кошмар, которого мы, а не только наши критики, опасались. Отказ от всей схемы нашей внешней политики неизбежно трактовался бы Москвой как основополагающая перемена курса, для чего Ханой был всего лишь предлогом. Это рассматривалось бы Советами как сдвиг к китайскому варианту с непредсказуемыми последствиями как для взаимоотношений между Востоком и Западом, так и даже для безопасности Китая.
Резкий поворот в нашей стратегии, выразившийся в выдвижении безапелляционного требования, которое советские руководители не имели никакой возможности выполнить, противоречил нашей долгосрочной стратегии в делах с Советским Союзом. Концептуальная проблема, с которой сталкивается Америка в эпоху советской мощи, на мой взгляд, состоит в том, что наша либеральная прагматическая традиция может привести к тому, что мы не захотим противостоять вызовам на их начальной стадии, когда они носят двойственный характер, в то время, когда наша склонность в области морали во всей ее антикоммунистической ипостаси может заставить нас воздержаться от изучения реалистических возможностей развития более конструктивных долгосрочных взаимоотношений. Важно было реагировать сильно, если надо, с применением силы, на ранних стадиях советского экспансионизма – я ратовал за это в связи со Сьенфуэгосом, Иорданией, индийско-пакистанским конфликтом и был готов так поступать в связи с Анголой. В мае я был готов рисковать московской встречей в верхах ради того, что было нужно для срыва наступления Ханоя. Необходимо было непременно не допустить, чтобы Советский Союз набрал так много мощи, что мы могли бы оказаться перед лицом нарушения баланса сил или страшной конфронтации.
Но мы также не должны были забывать о долге, который накладывал на нас ядерный век. Мир является целью, ради которой ужас их технологического уровня заставляет две сверхдержавы стремиться изо всех сил вопреки их идеологии, хищности и импульсам прошлого. Мирный вариант никогда не должен быть вычеркнут. В докладе президента по внешней политике за 1972 год предлагается следующее:
«СССР имеет выбор: будет ли нынешний период разрядки всего лишь еще одной формой наступательной тактики или поистине возможностью развития международной системы, опирающейся на стабильность отношений между сверхдержавами. Его выбор будет проявляться в действиях, предшествующих нашим встречам и последующих за ними».
Именно эти соображения побудили меня обсудить повестку дня саммита с Брежневым – не вопреки указаниям президента, которые пришли слишком поздно и были такими туманными, а во исполнение нашей последовательной политики двух лет и нашей тактики, согласованной всего лишь несколькими днями ранее.
Я давал полный отчет в Вашингтон в конце каждого дня. Реакцией на мой доклад после первого дня стала жалоба от Хэйга на плохую связь и предупреждение Никсона в отношении опрометчивых «сделок» по Вьетнаму. (Я получил это в конце дня 21 апреля.) Оно не имело никакого значения, поскольку никаких таких сделок не проводилось. Он просил меня вернуться в Вашингтон к вечеру воскресенья 23-го. Я планировал оставаться в течение второй половины дня понедельника 24-го (прибыв поздно вечером в четверг), потому что Брежнев был недоступен в воскресенье из-за свадьбы его внучки. Я посвятил пятницу и часть субботы Вьетнаму. Советские руководители знали, что я свободен, потому что они знали о моем изначальном предложении встретиться с Ле Дык Тхо в тот день. Практическим результатом возвращения в Вашингтон было бы прекращение всех серьезных дискуссий с Брежневым в воскресенье. Я отправил в ответ несколько раздраженную телеграмму Хэйгу рано 22 апреля:
«Ситуация представляется мне нижеследующей: Брежнев хочет саммита почти любой ценой. Он сказал мне фактически, что он не отменит его ни при каких обстоятельствах. Он клянется, что ничего не знал про наступление. Даже если это и не так, это дает нам три возможности:
а) Мы можем получить поддержку в деле деэскалации и прекращения войны.