Годы в огне — страница 38 из 102

[21] еще благоухавший печной теплотой.

Молодые люди весело переглянулись, ухватили деревянные ложки и принялись за пшенку с настоящим топленым маслом — бог уж знает, где его добыла одинокая старуха.

Потом Костя вышел в сумерки оглядеться, испепелил чуть не горсть табаку и вернулся в голбец.

Вышла подышать во двор и Санечка. В небо уже поднялась луна на прибыли, выбелила дома и садочки тревожной неживой известкой.

Лозе показалось, что где-то на юго-западе прогремели залпы пушек, и она подумала, что там, между Златоустом и Челябинском, теперь идут тяжелые бои. Непременно тяжелые, потому как сначала — горы, а потом прорва озер. И ей стало немного тоскливо, что свои проливают кровь, а она тут бог знает чем занимается.

Но вдруг где-то рядом забрехала собака, и Лоза поспешила в подвал, опустила над головой крышку. Тут же услышала шелест половичка, которым старуха накрыла лаз, и скрип надвигаемого стола.

— Загадку загадать? — спросил Булычев, когда они опустились на сено. — Где зимой тепло, а летом холодно?

И, не дождавшись ответа, усмехнулся.

— В погребе это.

Санечка проворчала:

— Один день мы с тобой загубили, Булычев. Вот что — холодно.

Костя не согласился.

— Потеряли аль нет — кто знает? В жизни и так бывает: скоро пойдешь — беду нагонишь, тихо пойдешь — беда нагонит. Ну да ладно, давай-ка я те, паря, наши дела распишу. Просьбу твою исполню.

* * *

К удивлению Санечки, Булычев ни разу не упомянул о себе. Он называл многих людей, их дела и подвиги, будто со стороны, совершенно не желая рисоваться. Лоза, решившая за дни дороги, что перед ней «янька», стала круто менять мнение о партизане.

Из недолгих рассказов в подвале вставал перед Санечкой, будто Юрма из тумана, глыбистый образ уральца, негладкий, лепной. Это был человек тяжкого дела, скупой на слова, неприхотливый в быту и пище, верный в дружбе и страшный в своей ненависти к врагу.

Века бесправия и горя научили его молчанию, в котором, как зола под пеплом, всегда таились красные искры мятежа.

Добрый по натуре и совестливый, как все работные люди, он готов был поднять свой пудовый кулак на обидчика, если тот превышал все границы людских законов.

В черной сырости голбца Лоза почти въявь видела холодные лунные ночи Соймановской долины и тени людей, мелькавшие в лесу, на рудниках и кордонах, слышала выстрелы красных и белых, шипенье пил, перегрызавших столбы связи, и радужный смертный треск бикфордова шнура.

Люди Уральского партизанского отряда не всегда имели еду, каждый ломоть хлеба на учете, и сахар делили на золотники.

Крайне нужны были деньги. Инструкция Центра требовала экспроприировать их у кулаков, промышленников, торговцев. Это был не самый романтический путь в революции, но чистоплюйство, полагал Центр, тоже не выход из положения. Буржуи и кулаки, за малым исключением, были главной опорой Колчака, они ненавидели и травили красных, изо всех сил помогали Ганже, поручику Глинскому, карателям, и сам бог велел прижать их к стене.

В апреле сего, девятнадцатого года был один налет на богатеев станицы Клюквенской, тогда взяли деньги у кулака Басова. Однако капитал оказался небольшой, и его хватило партизанам на считанные дни.

В середине мая эксовой группе отряда сообщили, что мулла деревни Глуховой Жаббаров, не устававший проклинать Советскую власть, объявил о свадьбе дочери. Было понятно: один из самых богатых людей долины, он должен держать дома большой капитал — на приданое, подарки, расходы. В подпол пятистенной избы, в амбары и сараи везли мясо, муку, масло и прочий провиант, потребный для большого застолья.

Штаб отряда решил раньше всего взять продовольствие: партизаны недоедали.

Холодной майской ночью к околице деревни приблизились девять всадников и обоз, которыми управлял Михаил Сорокин.

Оставив верховых лошадей коноводу, партизаны на телегах подъехали к пятистенку и укрылись за кустами сирени. Четыре человека охраняли подходы к дому, — мало ли что может случиться в проезжем ночном селе.

Двор муллы покоился под тесовой крышей, какие порой бывают на Урале, ворота заперты изнутри, и на улицу доносились лишь звуки цепей, на которых, надо полагать, шатались собаки.

Сорокин постучал в окно, подождал, постучал еще раз.

— Кого черт носит? — спросил Жаббаров, прилепившись носом к оконному стеклу.

— Открой. Дело есть.

— Днем приходи, дурак. Ночью не открываю. Спать надо.

— Открой. Не то окно прочь!

— Кто такие?

— Партизаны.

После долгой паузы мулла спросил:

— Что надо?

— Отвори ворота. Замкни собак в сарае.

— Кричать «караул!» стану. Людей позову.

— Кричи. Сожжем дом и тебя не помилуем. Ты о нас слышал, слово твердое.

Несколько минут в стекле было пусто — возможно, хозяин шептался с женой. Наконец появился у окна, проворчал:

— Душить не будешь?

— Нет.

На улице было слышно, как мулла, ругаясь и охая, уводил псов в сарай, гремел щеколдой, отворял двустворчатые, на раскидку, ворота.

Впустив незваных гостей, буркнул, злобно кося глазами:

— Ну? Зачем ко мне?

— Мясо, мука, масло и прочее.

Мулла усмехнулся.

— Мое добро, я наживал. Отдать!

— Колчаку давал, нам — жалко?

— Никому не давал.

— Мы знаем. Три твоих обоза шли в Карабаш. Отару гонял.

— Считать чужое умеешь. Школу в лесу кончал.

— Еще не кончал. Учусь только.

Сорокин велел партизанам заводить подводы во двор, сказал Жаббарову:

— Наши люди оголодали, мулла. А ты ешь в два горла. Не божески это.

Хозяин сел на чурбак для рубки мяса в углу двора и досадовал уныло:

— Довелось дожить в старости годов: все всё тащат.

— Нет. Оставим на прокорм и свадьбу. А прочее заберем, чтоб наши товарищи не померли в голоде. Вот так — по всякому богу.

— Вас — целая шайка. Бери. Но я запишу долг. Это правильно: долг.

— Валяй. Многие ваши строчат на меня. Коли Колчак возьмет верх — мне оторвут голову так и так. Но ты сам знаешь: плохи его дела.

— Болтаешь хорошо, вор. Ладно, жди немного.

— Гляди, не поднимай шума. А то станешь короче. На голову.

Старик ушел в дом, вернулся с ключами, стал отмыкать пузатые, масляно поблескивающие замки погребов. Распахнул двери, ткнул пальцем в темноту.

— Бери, нищебродье. Разоряй в корень!

Кто-то из партизан резко повернулся.

— Замолчь! А то тут тебе и аминь!

— Это можешь… — продолжал злобиться мулла, не умея осилить ненависть к голытьбе, нырявшей в глубь погребов и выносившей оттуда мешки с мукой, рис и бараньи туши. — Я гляжу, у вас рот до ушей, красные!

Через полчаса все телеги загрузили провиантом, и Сорокин приказал отправляться.

Жаббаров стоял у крыльца, глядел, как уезжают партизаны, и губы, руки, ноги его дергались от обиды.

— Якшы… — сказал он командиру группы, уходившему последним. — Якшы, начальниге. Но подавись моим хлебом, вор!

Мулла крикнул вдогонку Сорокину:

— Мы еще встретимся, карак![22]

Партизан оборотился и сказал, усмехаясь:

— Непременно, старик.

Однако Жаббаров, кажется, сильно удивился, когда через неделю его снова разбудил твердый стук в окно. Выглянул на улицу, заметил черные быстрые тени у парадного крыльца и, ругаясь и охая, пошел запирать собак в сарае.

— Здравствуй, бабай, — проворчал Дмитрий Наумов. — Меня зовут «Моргунов», будем считать — познакомились. Мы обещали — и пришли.

Мулла стоял на дворовом крыльце в теплом халате поверх брюк и пиджака. Лицо его исказила судорога, он крикнул:

— Уже все съели? Большой живот у вас, Моргунов!

— Не ворчи, старик, и пусти в избу. Ты один?

— Одиночество подобает только аллаху. Жена и дочь.

Они прошли вслед за хозяином в горницу — и увидели старуху и девушку на большой русской печи. В деревне Глуховой половина села была русская, половина — татарская и башкирская. Мусульмане молились своему богу, православные — своему, и это мирное сожительство, как всякий мир, не приносило никому бед. Татары и башкиры недурно знали русский язык и русские обычаи, а славяне вполне терпимо калякали на тюркских наречиях.

На столе горела пузатая керосиновая лампа. Наумов кивнул старику на лавку у стола и опустился рядом.

— Слушай меня с вниманием, мулла, — сказал он, глядя на хозяина в упор красными усталыми глазами. — Мы кладем свои жизни в бою и живем в лесу, как волки, на которых со всех сторон идет загон. Потому мы — жестокие люди, а как же нам иначе справиться с белой сволочью Колчака? Все, что берем у богатых, раздаем нашим людям, их женам и детям. Наш человек, который тайком или не тайком съест лишний кусок, — заплатит позором, а может, и жизнью. Я сказал длинную речь, чтоб ты все понял, мулла. Нам нужны деньги, Жаббаров.

Хозяин молчал.

— Я гляжу, ты глух, как полено, — помрачнел Наумов, и глаза его сузились в щелки. — Не серди сатану, Жаббаров.

— Он не вовсе глухой, — усмехнулся стоящий рядом боевик Дмитрий Алимов. — Он на то ухо глух, в какое про деньги речь.

Мулла отозвался раздраженно:

— Дома даже копейки нет.

— Деньги богачу черти куют. Ты продал двадцать кобылиц казне, и еще — коров и овец. А может, врут люди: не продал — подарил?

— Я никому ничего не дарю. Но капитал не в моем доме, — я ждал тебя, кызыл буре[23].

— Врешь, лиса. Все эти дни ты тратил большие деньги. Твой капитал дома.

— Не хочу с тобой говорить. У тебя голова — один язык, больше ничего!

Кто-то из партизан проворчал с досадой:

— Доколе его галду слушать и мозолиться с ним! Не срок нам беседы вести!

Мулла продолжал петушиться.

— Можешь убить, нет капитала. Гляди…

Он вывернул карманы брюк и карманы пиджака, и даже задрал рубаху, и все это время продолжал говорить, ругая пришельцев, укравших у него давеча провиант и сделавших старика совершенно нищим.