— Самая жалкая нищета — скупость, — уже остыв, усмехнулся Наумов. — У тебя, говорят, огня взаймы не выпросишь.
— Просят бездельники. Зачем помогать дармоеду? Я не дам и гроша.
— У него, вишь, каждая копейка рублевым гвоздем прибита, — уже злобясь, прохрипел Алимов. — Стар, как порок. В могилу запасаешь, что ли?
— Все запасают. Ты не запасаешь? Или нечего запасать?
Дмитрий ухмыльнулся.
— Денег-то много, да не во что класть.
— А-а, что с тобой говорить? Ты пустой, ни с чем пирог.
Это была, кажется, та капля, что переполнила чашу терпения партизан. Наумов приказал начать обыск.
Боевики стали обшаривать дом, проверили сундуки и шкафы, даже спустились в подпол. Денег нигде не было.
Тогда потемневший от усталости и ожесточения Наумов прохрипел женщинам:
— Айдате с печи!
Деньги нашлись на лежанке, под паласом, в бумажнике, похожем на меха гармони.
— Там пять тысяч, бери половину, — пытался хоть что-то спасти Жаббаров.
— Все возьмем. Без денег сон крепче, хозяин.
— Шерсть стриги, а шкуру не дери! — внезапно закричал мулла, и руки его задергались судорожно и мелко.
— Пересчитай деньги, — велел Наумов Ивану Пичугову. — А то старик в горе и наврать может.
Пока Иван, слюнявя пальцы, вел счет, хозяин непрерывно ругался, молился, требовал, даже кричал, чтоб ему дали расписку и вернули долг, когда разбогатеют.
— Вернем, — мрачно посулил Алимов. — На том свете углем, мулла.
— Ободрали до голой кости, — неизвестно кому жаловался Жаббаров и со злобой и опаской косился на партизан, прятавших его капитал в кожаную охотничью суму.
— У тебя, старик, глаза больше, чем брюхо, — укорил его Наумов. — Мужик и в беде должен быть мужик.
Уже через четверть часа эксовая группа скакала по влажной весенней дороге.
Немного позже, в конце мая, штаб отряда получил сведения от своих информаторов: владелец кожевенного завода в Губернском А. К. Куприянов только что вернулся из Челябинска, где выгодно продал большую партию кож.
Деньги, добытые у муллы, были уже израсходованы на харч и оружие, а отряду крайне требовался капитал — поддержать семьи погибших.
В этот раз на экспроприацию отправилось пятнадцать человек — разведчики предупредили: у дома Куприянова — пост.
Вечером к особняку приблизился Дмитрий Алимов, поздоровался с постовым.
Мужик, до самых бровей заросший бородой, скинул оружие с плеча, хрипло погрозился:
— Проваливай! Не велено говорить.
— Вот те и раз! Нешто ты штаб какой сторожишь?
— Прочь, говорю! — озлобился охранник и передернул затвор.
В этот миг к нему со спины подошли трое. Наумов вырвал у мужика винтовку, кивнул Федору Морозову и Пичугову.
— Связать. И кляп в рот. Чтоб не пикнул, собака.
Дверь в дом теперь была доступна, и заводчик онемел, увидев множество людей, вошедших гуртом.
На столе, за которым кроме хозяина сидели еще четверо, теснились бутылки с водкой, соленые грибы, рыба-жаренка, пельмени.
Все пятеро, кажется, протрезвели, увидев дула наганов.
— Где деньги? — спросил Пичугов.
— Какие деньги, господа?
— Бумажные, золотые, всякие.
— Не держу. Нанесли на меня. Язык, известно, что осиновый лист, — во всякое время треплется.
Он оглядел вошедших.
— Что-то не признаю́: городские, что ль?
Пичугов погрозил:
— Гляди, найду — к стенке приставлю.
— То есть, как это «к стенке»? — удивился Куприянов и вдруг заплакал жалкими бабьими слезами, размазывал их по бороде, жаловался собутыльникам: — За мое же добро — и меня же в ребро!
Ассигнации, векселя и звонкую монету, о которых были наслышаны, искали до самого света. Капитал хозяин спрятал в специальном ящичке, прибитом к нижней стороне скамьи.
Увидев шкатулку в руках партизан, заводчик побелел, спросил сухим, скрипучим голосом:
— К стенке?
— Нет. Надерем уши за вранье — и всё тут.
Прихватив деньги, партизаны исчезли. Потом было слышно, что после их ухода Куприянов бил посуду, сулился повесить воров на столбах, втоптать в грязь, перестрелять, даже утопить в ближних озерах, и собутыльники поддакивали ему и посмеивались про себя.
В полдень того же дня группа оказалась в хуторке, близ озера Большой Гордяш. Партизаны постучали в дом местного кулака, промышлявшего маслом, и, когда тот открыл дверь, всунулись в комнату.
Тощая, как смерть, жена хозяина смотрела со злобой на вошедших, но страшилась открыть рот.
Угадав в гостях красных лесных людей, владелец маслобойки покосился на свою благоверную, поднял руки и головой указал на образа.
Там, за иконами, оказались деньги, и обе стороны расстались без лишних слов.
— Ну? — после паузы обратился Булычев к Санечке. — Исполнил я твою просьбу, браток?
— Да. Но расскажи еще. Уважь.
…Булычев еще некоторое время живописал разведчиков подполья, однако утомился и замолк.
Лоза тоже задремала в сыровато-темной теплоте голбца.
Оба они — Булычев и Лоза — проснулись в один и тот же миг, оттого что крышка подпола поднялась, и в белом квадрате лазеи обозначилась массивная голова Наумова.
— Ну, пора и дело делать, избяные тетери! — весело крикнул он и протянул руку молодым людям, помогая выбраться наверх.
Все тотчас простились со старухой, сказали «спасибо», обещали не забывать.
Безгласная хозяйка внезапно обняла Лозу, сказала со вздохом:
— Бегай к нам в гости-то! Ждать стану, верно говорю!
Через полчаса они уже ехали в ранних сумерках на телеге, в которую была впряжена мохнатая беспородная лошадка неизвестного цвета.
Утром конек остановился на Мурашином кордоне, и навстречу Булычеву и Лозе вышел командир партизанского отряда.
— Здорово живете! Пожалуйте… — сказал он оживленно. — С коих пор вас жду, дорогие мои молодые люди!
КНИГА ВТОРАЯДА СВЯТИТСЯ ИМЯ ТВОЕ!
ГЛАВА 13МЯТЕЖИ И КАЗНИ
Состав подходил к Челябинску утром двадцать восьмого мая 1918 года, и хмурый, серый рассвет с трудом пробивался в малые оконца теплушек.
Эшелон шел в Новониколаевск[24], трястись предстояло еще многие сотни верст, и бойцы продотряда, ехавшие в Сибирь за хлебом, должны были набраться терпения.
До сих пор на станциях все было спокойно и не замечалось ничего такого, что могло бы обеспокоить два десятка рабочих, давно уже обживших свое походное жилье. Заканчивался последний весенний месяц, к отчим гнездам возвращались птицы и солдаты, и все надеялись на долгожданное и, может быть, сытое тепло.
Однако что-то обеспокоило Лебединского. Он и сам толком не знал что. Но внезапное чувство тревоги зябко волновало душу, обдавало ознобом грудь.
Поезд, простукав по стрелочной улице станции, остановился вблизи водокачки.
Кто-то с верхней нары спросил Дионисия:
— Куда приехали, друг?
— Челяба, — отозвался продотрядовец, торопливо наматывая портянки и засовывая ноги в сапоги. — Одевайтесь, а я погляжу, что тут.
Он прихватил чайник, отодвинул громоздкую дверь и спрыгнул на землю. И тотчас весь сжался в комок. Над станцией, путями, вокзалом перекатывалась, как волны, то закипая, то опадая, чужая нерусская речь. Все вокруг было забито солдатами в безвестной форме; они ходили, сидели, стояли толпами; у них были независимые и злые лица, какие случаются у рассерженных беспорядком хозяев. Кое-где в этой массе шинелей и голубых мундиров[25] пестрели поддевки, пиджаки, цветастые платья, брезентовые накидки и потертые шубейки мешочников, тоже злых, но растерянных и крикливых. Вероятно, ход поездов замедлился или они не продвигались совсем, и все эти пестрые люди с торбами, сумками, баулами не могли уехать ни вперед, ни назад.
Кого-то куда-то вели под стражей штыков, порой раздавались выстрелы, и Лебединский стал озираться, уже понимая: стряслась беда.
— Погоди-ка, отец, — остановил он вагонного осмотрщика, мрачного, в замасленной косоворотке, с молотком на длинной рукояти. — Что тут творится?
Железнодорожник взглянул исподлобья на человека в солдатских выгоревших галифе, перевел взгляд на залатанные яловые сапоги и, верно, решив, что перед ним не буржуй, огорченно покачал головой. Но все же не спешил с ответом, а еще раз медленно осмотрел незнакомца. У приезжего были льняные гладкие волосы, синие, без облачка, глаза, чистый высокий лоб, чуть помеченный первыми морщинами.
Осмотрщик совсем уже решил сказать этому парню правду, но в последнюю секунду передумал и проворчал:
— А ты кто? С луны свалился?
— Не с луны. С поезда. Продотряд.
Железнодорожник потемнел лицом, приблизился вплотную к Лебединскому, прошелестел сухими губами:
— Ты чо, паря, в своем уме? Али как?
— В своем. Да объясни же, что происходит?
— Мятеж происходит, вот что. Наших до смерти убивают, без всякой пощады.
И он отрывочно сообщил продотрядовцу о событиях последних суток.
Лебединский тоже нахмурился, бросил быстрый взгляд по сторонам, спросил:
— Чехи?
— Они. Падлы. Эшелон-то где?
— На третьем пути.
— Мигом туда. Упреди своих. Спешите в город. Не то побьют голубые. Беги же!
Лебединский кинулся было к поезду, однако подумал, что чехи могут обратить внимание на эту поспешность, и пошел медленно, нарочито вытянув руку с чайником, чтоб все видели: человек идет спокойно, по обычным, будничным делам.
Он не остановился у своего вагона, а продвинулся к головной теплушке, где помещался начэшелона, и, впрыгнув туда по железной лесенке, растолкал спящего.
Тот поскрипел жесткими деревянными нарами, сел, полюбопытствовал:
— Челяба, что ли?
— Да проснись ты! — почти с раздражением отозвался Лебединский и даже потряс командира за плечо. — Беда. Мятеж вокруг. Захвачены казармы и военные склады. Заняты помещения Совета, телеграф, оцеплены заводы и фабрики. Аресты.