А мама лишь улыбается и норовит меня, как малое дите, по волосам погладить.
Ладно, приехали в Кыштым, отворили горницу, мать сообщает:
— Вот гляди, Василий, на свово разлюбезного сыночка, как он норовит из родного дома под пули утечь. Вразуми его, Вася.
— Ремнем уже поздно учить, — соображает отец, — а слов он, изверг, не слушает.
И вздыхает.
— Не тяжело детей добывать, тяжело их вырастить.
Наелся я пельменей, лег на мягкую койку — и голодно мне и холодно мне на душе!
Утром вскочил с постели и — за ворота. Все гомонят: чешскую разведку близ завода видели. Я тотчас — домой, сухари — в крошни и — к воротам.
Маманя на шее повисла: «Не пущу!». Я отбиваюсь: «Стало быть, хотите моей гибели, мама!»
Она даже руками замахала.
— Что ты, господь с тобой! Как это — гибели хочу?
— А разве нет? — отвечаю. — Чехобелые придут — и тут же меня к стенке потащат. Все знают: без пощады я против них воевал.
Тогда села матушка прямо в пыль у калитки и — в слезы, не слышать бы мне того!
Бегу к станции, соображаю: куда податься? Слышно было — на север от нас партизаны живут. И впрямь, нашел я кое-кого, повоевал чуть, да вот беда: в десяти верстах от Кыштыма, близ железки, обошли нас чехи и в плен похватали.
И поехал я опять ближе к мамане, в свой городок, в ихний штаб.
Волокут меня на допрос к чешскому коменданту, замо́рок, на роже все кости видны.
Он в тот час литейщикам нашим с мехзавода допрос учинял. Их в комнате двенадцать душ, все в Красной гвардии были. Донес кто-то, паршивец.
Вот он на них орет: знаю — так вашу так — добровольцы! Литейщики ответствуют (народ все пожилой, степенный): «Никак нет, господин комендант, не добровольцы. Нас власти оружием понудили».
Комендант и так, и сяк копает под них, и галдит во всю голову, а они — нет и нет. Тогда он бурчит:
— Вон отсюда — и чтоб я ваши красные рожи лишен был удовольствия глядеть. Однако стоять. Вот этого сопляка спрошу и с вами — к чертовой тетушке!
И поворачивается ко мне.
— А ты, гошик?[63] Под силой шашек иль сам?
Зажглась у меня тут душа — и на литейщиков за их вранье, и на комендантишку этого заполошного — за «сопляка» его. И усмехаюсь в ответ:
— Не такой я человек, пан, — заставить меня. Еще тот гад не родился, чтоб я под его дудку подплясывал. Доброволец.
Старики глядят искоса, головами качают с укором.
— У него, у Мокичева, что ни слово, то рогатина. Всё супротив.
И стараются выручить как-никак:
— Не со всем умом, парень.
— Чад у него в голове.
— Несмысленыш еще, губы босые.
А чех начинает зубами стучать, орет:
— И волчонок — волк!
И кричит конвою приказ. Тот на меня кучей.
М-да… жалиться некому да и не пожалкует никто. Молчу. Я молчу, они пластают. Сколь били — сказать не могу. Хоть бы сознание кончилось. Нет же, все помню. Рвали они себе жилы, рвали, из сил выбились. Сволокли меня в голбец, прохладись-де во тьме до утра.
Лишь рассвело — тащат наверх, удивляются, слышно — «теплы еште!»[64].
— Ну, как, Мишка Мокичев, — лает комендант, — будешь ты мне сказать, где база красных банд!
А я отвечаю:
— Приходи вчера. Потолкуем душевно, скотина!
Комендант — знак конвою, тот — за шомпола.
И так, поверишь ли, восемь дней изгалялись, уже и разум терять стал. Выходит: жил не жил, а помирай.
На девятые сутки доставили к чеху, гляжу — папаня и матушка стоят, слезы утирают.
Комендант пенится:
— Тащите щенка домой. Мал он есть, а то бы…
Маманя не дослушала ишо, хвать меня за руки и волочит восвояси. Отец — сзади, ворчит чего-то, чего уж — не знаю. А я — что ни шаг, то и спотычка и слова тяжелы.
Ладно, полежал я в дому, сколь мог, за ворота выходить стал. Дружки гомонят: «В Карабаш беги. Там, на кордонах, партизаны сбиваются».
Вот это резон. Взял я сколько-то хлеба и отправился в Соймановскую долину, своих искать.
Только от дома — шаг, и вот тебе — в Шатровском переулке парни наши с кем-то дерутся. Я уже кое-чему учен, в долбушку не лезу, на отшибе кручусь. Не успел поглазеть — чехи на конях. И нагайками по людям! Один из них и меня свинчаткой по плечам — как такое терпеть! Я — заборину из ограды и тем бревешком — иноземца по голове. Он из седла улетел и лежит, как полено, будто не дышит, гад!
Я, конечно, бежать, подалей от дома, к могилкам кыштымским, к лесу.
А чехобелые в меня палят из винтовок, из револьверов тоже. Я в переулок, огородами, петляю, как заяц-русак, на обгонки с пулями. Вот так до кладбища и добег. А оттуда уж — в тайгу, в чернь[65].
Два дня кружил, ажно отощал; дымари жег, чтоб комары не сожрали.
На дорогу выскочить опасаюсь — чехи окрест. Однако хлеб кончился, вода в болотах душна́я, луковки, и той нету.
И решил я к себе податься, харч запасти, тогда уж в путь. Да и, признаться, была надежда — не узнал комендант, кто ихнего конника от души пришиб.
Вхожу в дом, а под божницей сидит мой истязатель и говорит со злобой:
— Ага, доброволник! Велми те просим!
И сует мне револьвер под нос.
Тогда батя ему, подлецу, кланяется.
— Господин военный начальник, исполните бога для, мою отцовскую просьбу: мой мальчик оголодал и обносился в лесу. Я его покормлю, сменю ему одежонку и сам приведу до вас. Даю в том слово.
Комендант, собака, по усам пальцами, потом по столу постучал, ответствует:
— Добре, татинек. Но твоя голова — залог.
Ушел он. Мать меня покормила, одела в новое. Говорю отцу:
— Сам понимаешь: тут мне все одно смерть. В Карабаш побегу.
— Нет, сынок, — качает отец головой, — раз поручился я, то должон слово сдержать и тебя представить. Да и то учти: сбежишь — на мне ответ. Головы не сношу.
Вздохнул, добавляет:
— Идем к иродам, а там уж спасайся, как можешь.
— Ну, идем.
И направился я собственными ногами к пуле, либо к веревке своей.
Взяли меня под караул и тут же — на вокзал. И покатилась теплушка — арестант, фельдфебель и три рядовых — в город Екатеринбург, на север.
Едем под самое утро — Волчья звезда впереди горит, то есть Большая Медведица, а вон молоденький месяц на горбу, рожками вверх в облаке нежится. И может статься, в последний раз я на всю эту благодать гляжу.
Но тут усмехнулся вслух и говорю про себя: «Ладно, умирать так умирать, лишь бы живым остаться!»
Только-только свет обозначился — остановка. Полустаночек. Старшой к машинисту побег: скоро ль на месте будем?
Дверь не замкнул, на стражу понадеялся.
Сел я на приступок, ноги спустил: в лес меня будто веревка тянет.
Думаю: «Вся надея теперь на себя. Придумай, что хошь, Мишка Мокичев!»
Ах, господи, не дважды помирать, — раз всего! Кулем — вниз, мигом — под буфер и — в сосняк. Рукой подать до него.
Пока стражники оклемались да под вагон кинулись — я, считай, уже за стволы ушел.
Пули — мимо, а вагон мой стыки считать стал, стража — к теплушке.
Эх вы, хитры, как коровы!
Ладно, думать надо, куда идти? В Кыштым нельзя, Карабаш все же далек, стало быть — только на север. Екатеринбург рядом, и никто меня там отродясь не видал.
Топаю по железке, шпалы считаю, песню даже пою:
И как один умрем
В борьбе за это!
На станцию Екатеринбург-Товарная добрался вскорости, брожу, как неприкаянный, — где бы кусок хлеба добыть? И натыкаюсь — вот невезение! — на кыштымского кулачка Сирайку, — беляк, доброволец. Чую — пропал. Не успел еще подумать, куда бежать, — казара на мне.
Скрутили руки, потащили по улицам Крестовоздвиженской и Студеной — очень подходящие названия! — в казармы какие-то, сунули в военную гауптвахту.
Ладно, сижу. Только так говорится — «сижу», а всамделе — гоняют нас на допросы, по зубам кулачищем, а еще нагайками, шомполами секут. Пытают: «Знаешь, где красные?» — «Знаю». — «Где?» А я отвечаю: «От молчания голова не болит».
Они вновь нагайками.
Лоза не выдержала.
— Больно же!
Мокичев усмехнулся.
— Затем и бьют, чтоб больно. Ну, не первина это, — и раньше утюжили.
Помолчал.
— М-да… Потом узнал: искали меня в Екатеринбурге мамаша и батюшка, в казарму просились, однако не пустили их и посулили шомполов еще.
А сидело нас на той губе множество. Кто за что, но все белякам насолили.
Как-то надзор кричит:
— Грачев, Муха, Мокичев, выходи строиться!
«Ну вот, — думаю, — и наш черед под пулей стоять и глаз не опускать перед белым дулом винтовки».
Бодрю себя, ибо страхом от пули не загородишься, это я уже постиг.
Гонят нас куда-то в закоулки, из ворот в ворота, по грядам даже.
Тут Муха себя по лбу стукает и сообщает:
— За хлебом идем. Я не раз так-то вышагивал. Вон глядите — у стражи мешки.
И впрямь — торбы, как же мы раньше не углядели!
Пришли к пекарям, получили буханки и вспять топаем.
А всюду сумерки уже, и мы цепляемся отвыкшими ногами за камни и кусты, падаем даже, получая нагайки. Чаще других Грачев валится, потому — больной, весь жаром горит.
Вот так грянулся он оземь, казачье к нему, прикладами его, сапогами. Шум, брань, удары.
Я Муху — кулаком в бок (такой уговор был): кинули мешки с хлебом и оба — во мглу. За дерева и сараи. Пули окрест цвинькают, да поди-ка убей нас во тьмище кромешной!
Выбежали за город, на деда наткнулись. Спрашиваем, куда мы идем? В Кунгур, отвечает, деточки.
Кунгур — так Кунгур. Там наши, будто бы, где-то воюют. Идем мы на запад ночами да лесами, и прибивается к нам по пути всякий народ, еще десять душ красного цвету. Идем без хлеба, без приварка, само собой, только вода в достатке.
В селах пока — ни красных, ни белых, одни седые.
Наконец-то слышим: фронт близок, залпы пушек различаем уже.