Затем он был вынужден дожидаться начала лета 1771 года, чтобы лично получить свое вознаграждение, ибо он хотел тотчас послать пятьдесят талеров в Каменц матери, не знавшей, как противостоять грубости кредиторов.
После этого старый герцог Карл удостоил его, наконец, аудиенции.
Сей герцог во всех отношениях был, выражаясь библиотекарским языком, «более ранним изданием» наследного принца и посему несколько больше выцвел и несколько хуже сохранился. Самую характерную, подлинную его суть, по-видимому, составляла отвратительная, жабья ухмылка, издевка, которую он пускал в ход при каждом удобном случае и которая наводила ужас на его придворных.
И здесь он сразу же попытался повернуть дело так, словно речь шла о разных женщинах — Лессинговой «Еве» и Лессинговой «Кёниг»: — «Глядите-ка, он высоко метит: королева!»[9]— стал ему выговаривать за то, что он, совершенно очевидно, собирается в Гамбург ради того, чтобы повидать двух девок, назвал его бабником и пристыдил за подобные слабости. — Этого ему только не хватало! Во время аудиенции Лессинг явственно ощутил, какое действие оказал на других его разговор с герцогиней Веймарской: ибо с благосклоннейшей снисходительностью Карл Брауншвейгский сообщил ему, что Ее Королевское Высочество, его супруга — герцогиня королевской крови приходилась сестрой прусскому королю — очень удивлена, почему это Лессинг до сих пор не нашел времени, чтобы написать новую трагедию и для здешнего — точно подмечено: здешнего! — придворного театра.
Этого еще недоставало! — подумал Лессинг и сказал, что даже желая верноподданнейше прислушаться к этому совету, он не может не принимать во внимание, что писать настоящие трагедии — занятие, безусловно, не для всякого, и автор должен быть готов к неприятностям.
— Только не у нас, не в Брауншвейге! Тут вы заблуждаетесь, дорогой мой господин Лессинг!
В конце концов отпуск ему был предоставлен. Но едва он откланялся и дошел до порога, как был вынужден снова вернуться, и старик принялся ему настоятельно внушать, что он у герцогства в долгу и не смеет оставаться в Гамбурге…
Секретарь фон Цихин стал этим летом все чаще появляться у Лессинга и горько жаловаться на строптивого библиотечного служителя Хельма. Когда он заявил, будто Хельм стащил у него булку и «сожрал» ее на его глазах, Лессинг к этому еще отнесся с юмором. Но когда на следующий день фон Цихин, кипя от возмущения, сообщил, что Хельм оскорбил его, крикнув вслед: «Эй, черноризец!», Лессинг понял, в чем дело. Это ведь касалось и его самого: шаткость положения, длящаяся всю жизнь призрачная надежда на то, что книги его прокормят, порождали чрезмерную ранимость.
Фон Цихин был, по всей видимости, незаконнорожденным отпрыском некоего важного вельможи, ибо он, подобно сироте, воспитывался в монастыре. Для него уже то было счастьем, что ему дозволили в конце концов сбросить рясу и что ему удалось устроиться в вольфенбюттельскую библиотеку.
Но Лессинг, помятуя о строптивости, выказанной поначалу секретарем, до сих пор слишком явно ограничивал его права, так что библиотечный служитель Хельм во время одной из ссор осмелился заявить, будто только «его господин Лессинг» может ему указывать, где следует сметать пыль. — Этак, пожалуй, он застанет в библиотеке по своем возвращении из Гамбурга хорошенькие порядки!
Он счел за благо немедленно внести в дело ясность и решительно поговорил с Хельмом. Затем он возложил на секретаря фон Цихина все полномочия и всю ответственность не только на время своего отсутствия, но и на будущее.
Лессинг давно уже хотел сбросить с плеч изрядную часть каждодневной библиотечной рутины, чтобы высвободить больше времени для собственной научной и прочей работы.
Так что и этот вопрос был своевременно улажен.
В радужном настроении он поехал в резиденцию, чтобы оттуда на следующий день в новой почтовой карете отправиться через Ганновер в Целле и Гамбург. Но его перехватил Эберт.
Он сообщил, что наследный принц пожелал лицезреть Лессинга в своем загородном замке Вехельде.
— Так я в отпуске или нет?
— Приходится подчиняться, дорогой друг!
— Будь я тем отчаянным молодым человеком, каким был когда-то, я бы разорвал эти путы раз и навсегда…
Эберт вызвался поехать в Вехельде вместе с Лессингом. По-видимому, он опасался несдержанности своего друга.
Они собирались уже переступить порог замка, но их опередил какой-то жизнерадостный придворный вельможа. Острый взгляд Лессинга успел заметить и улыбку, и даже болтающийся на ленте орден, хотя мужчина в отливающем серебром камзоле обернулся к нему лишь на мгновение. На придворном была богато украшенная треуголка, которую он носил с таким вызывающим высокомерием, что трудно было удержаться от улыбки. Один угол он надвинул на левую бровь.
Когда он поднимался по лестнице, у него слегка подогнулись колени, но он остановился и удержал равновесие, не касаясь перил.
— В этакую рань — и уже навеселе!
— Так или иначе, он может себе это позволить, — прошептал Эберт. — Синьор Никколини. Он ведает в герцогстве придворными увеселениями. К тому же он именует себя — это вас должно заинтересовать — «директором театра», хотя в Брауншвейге и нет постоянной труппы. Но, в действительности же это главный сводник при дворе.
— Как мой Маринелли, — заметил Лессинг.
Эберт его не понял.
— Главный сводник моего принца, — пояснил Лессинг.
Но Эберт как будто не заметил, что речь идет о литературе.
— Герцог, — заявил он, — выплачивает Никколини ежегодное вознаграждение в тридцать тысяч талеров.
— Тридцать тысяч! — Они уже опять говорили о том же человеке.
— Тридцать тысяч из года в год! — снова повторил Лессинг. Чтобы получить от герцога такую сумму, — пронеслось у него в голове, — ему бы пришлось проторчать Среди древних фолиантов пятьдесят лет. — Абсурд! — раздраженно произнес он.
Наследный принц принял обоих в своем просторном кабинете. Сначала он побеседовал с Эбертом, затем возвратил Лессингу предисловие к «Фрагментам безымянного», произнеся при этом несколько ничего не значащих фраз, но все это было лишь предлогом, чтобы заявить ему, что библиотека находится на его, принца, попечении и что, следовательно, отпуск следовало испрашивать у него.
Но и Лессингу нашлось, что ответить принцу. Он сообщил, что получает из Лейпцига, Берлина и других мест предложения издать его сочинения без «обычной цензуры». Единственное: он хотел бы, чтобы эта заслуга принадлежала в первую очередь тому герцогству, в котором он живет и работает…
Принц принялся обсуждать этот вопрос и возразил, ему-де нужна полная гарантия того, что библиотекарь не напечатает ничего, порочащего религию и добрые нравы. Ну да ладно, ну хорошо, он подумает! Ему, Лессингу, следует тогда подать свое, верноподданнейшее прошение герцогу Карлу в Брауншвейг.
Затем библиотекаря Лессинга пожелал видеть старый герцог Фердинанд — дядя наследного принца, — которому, собственно, принадлежало Вехельде. По дороге из покоев одного монарха в покои другого Эберту пришлось выслушать от Лессинга немало горьких слов…
Когда они наконец покинули замок, Лессинг произнес:
— Ну как тут не задуматься над древней мудростью: никто не может служить двум господам!
Но Эберт считал более уместным задуматься над тем, что может больше опорочить религию и добрые нравы: слово или дело. Перед замком стояла коляска графини Бранкони. Лессинг уже хорошо знал все эти истории: наследный принц привез графиню Бранкони несколько лет назад из поездки по Италии. Теперь — таково было общее мнение — он был бы весьма не прочь втихомолку отделаться от этой метрессы, обходившейся ему ежегодно в шестьдесят тысяч талеров. Ибо, помимо различных «актрис», поставляемых «директором театра», была еще фрейлина фон Хартенфельс, к которой он благоволил… И, кроме того, наследный принц Карл Вильгельм Фердинанд был женат на английской принцессе…
Почти незаметно начал накрапывать мелкий дождь и зарядил на несколько дней. Вот так случилось, что Лессинг выбрал кратчайший путь — старый тракт через Целле на Гамбург — и ехал по обширной равнине вяло и совершенно безучастно. С берез стекали потоки воды, и над широкой степью висела туманно-серая пелена дождя.
Ева встретила его в окружении детей, и потому была сдержаннее, чем обычно. Энгельберт и Фриц, казалось, совсем не помнили его, да и не удивительно: Энгельберту было всего шесть лет, а Фрицу не исполнилось и трех. Зато Амалия, Мальхен, даже побледнела от радости и возбуждения.
Церемонно поздоровавшись, девчушка — ей было лет десять, а может и одиннадцать, — тотчас вышла из этой роли и спросила:
— А можно, я сварю вам завтра чечевицу?
Этот вопрос растрогал Лессинга, ибо он всегда называл чечевицу своим любимым блюдом.
— Я думаю, Мальхен, мы сварим ее вместе, — ласково ответил он, и эта «возня» вокруг чечевицы стала для всех на следующий день чудесной забавой.
— Сперва ты должна чечевицу помыть, — напомнил он.
— Так тянет отведать — не знаю, как быть, — со смехом ответила Мальхен.
— Как? Ты рифмуешь? — поразился он.
Когда она положила чечевицу в кастрюлю и добавила туда воды и приправ, он поднял палец на манер школьного учителя:
— Чечевица должна долго вариться!
— Недель пять или десять — годится? — опять в рифму ответила малышка.
Тут Лессинг понял, что не приготовление похлебки, а сочинение рифм было самым привлекательным в этом совместном занятии, и с радостью подхватил игру:
— Ну-ка, луку настрогаем!
Слезы льются, мы страдаем!
Стоит ли говорить, что каждый из детей захотел резать лук до тех пор, пока из глаз не потекли слезы.
Наконец Ева спросила:
— А соль вы не забыли в суп добавить?
— Пора уже на стол тарелки ставить! — бодро отозвалась Мальхен.
Но хозяйка заставила нетерпеливых рифмоплетов еще некоторое время подождать. Сначала следовало поджарить на масле ломтики белого хлеба, потом надо было приготовить ржаную «подболтку», потом то, потом это… В конце концов лишь у Мальхен хватило терпения дождаться, пока накроют на стол.