«Пусть он научится ходить, и заведи себе еще одного ребенка: тогда я у тебя его заберу.» Ах, такая боль не проходит никогда…
Когда праздники были позади, Лессинг получил от вольфенбюттельского почтмейстера триста талеров, которые в ответ на бесчисленные просьбы Карла дал Готхольду в долг на четыре месяца под расписку и обычный процент Бессели, старый гамбургский знакомый.
Лессинг тотчас вернул Эшенбургу и Лейзевицу деньги, одолженные перед рождеством, а пять луидоров отослал сестре в Каменц. Таким образом, он все еще выплачивал один долг за счет другого и при том работал не покладая рук и все же не мог позволить себе ни одного праздного дня.
К пасхальной ярмарке «Натан» все еще не был завершен. Пятое действие этой драматической поэмы пока не обрело законченную форму, и, главное, его еще предстояло переложить пятистопным ямбом. Таким образом, Лессингу не удалось обратить на пользу своей книге, которая по ряду причин должна была выйти в издании автора, продолжительное действие ярмарочных каталогов, равно как и заинтересованность тех книготорговцев, что во множестве съехались в Лейпциг.
Примерно в это же время ему пришлось, по настоянию родственников своей покойной жены, составить опись тех вещей, что некогда принадлежали Еве. С этим списком он пошел к вольфенбюттельскому нотариусу и подтвердил, как то требовалось, «под присягой», что ничего из включенного в опись не было по его вине уничтожено или растрачено.
Рас-тра-че-но.
В «Натане» он изложил свой образ мыслей. Поймет ли его кто-нибудь?
Рэхе, приемной дочери Натана, он вложил в уста слова: «…Ужели только к кровному родству отцовство сводится? Ужели?»
Однако послушник, который некогда внес Натану в дом беспомощное дитя, возражает:
«Не могут дети обходиться без любви;
Любовь, хотя б она была любовью зверя,
В младенчестве дороже христианства».[11]
Итак, Лессинг чувствовал необходимость довести «Натана» до конца. Рукопись он отправил в Берлин своему брату Карлу и через него — прямо в типографию.
На отделку истории о перстнях Лессинг потратил уйму труда и старания. Став, наконец, обладателем печатного экземпляра драмы, он нередко декламировал великую притчу в своей комнате, подражая манере чтения Экхофа; ибо, чтобы оказывать воздействие на зрителя, пьеса должна хорошо восприниматься на слух.
Даже после стольких лет голос великого актера все еще звучал в ушах Лессинга, ибо он бывал вместе с Экхофом — ах, в целом мире не найти другого Экхофа! — и на репетициях, и на спектаклях, и сотни раз внимал ему и наблюдал его в веселой дружеской компании после представлений Гамбургского национального театра.
Однако когда Лессинг принялся читать:
«В седые времена в стране восточной
Жил человек; был перстень у него
С бесценным камнем — дар руки любимой…»,
котенок, обитавший теперь в доме и пользовавшийся правом сидеть на письменном столе Лессинга, когда тот работал, озадаченно поднял голову, перестал умываться и сузил глаза, словно зверек оценивал благозвучие текста. Стоило Лессингу сделать паузу, если в пьесе следовала короткая реплика: «Султан, ты понял?» или похожая: «Ты слушаешь, султан?», как у котенка шерсть на загривке тотчас вставала дыбом. Лессинг взирал на это с изумлением. Но зверек отважно продолжал сидеть где сидел, упорно снося все взлеты голоса, все шепоты, мольбы, проклятия, угрозы. И лишь когда Лессинг подошел к концу, к той тщательно продуманной заключительной сентенции:
«И если та же сила неизменно
Проявится и на потомках ваших, —
Зову их через тысячи веков
Предстать пред этим местом. Здесь тогда
Другой судья — меня мудрее — будет.
Он скажет приговор. Ступайте!»
— котенок вскочил, подобрался, выгнул спину и — шмыг! — одним прыжком оказался у двери.
Но Лессинг тотчас примирительно позвал: «Эй, к тебе это не относится, киска! Иди сюда! Ну иди же скорей сюда!»
Потом он отправился с котенком на кухню, попросил Мальхен налить в плошку молока и поставил ее на полу у себя в кабинете.
Никто, — он знал это, — никакой Экхоф, никакой Фридрих Людвиг Шрёдер не стал бы играть «Натана Мудрого»! Пьеса — кошке под хвост…
Во Франкфурте-на-Майне всем книготорговцам тотчас же по выходе «Натана» в свет возбранялась продажа этой «скандальнейшей» из всех драм. Аналогичные запреты вскоре последовали повсеместно. Теологический факультет Лейпцигского университета обратился к королю Саксонии с прошением «не дозволять» распространение этого печатного произведения.
То была старая песня, старая мерзкая нетерпимость.
Этим летом, желая побыть наедине, Лессинг частенько прогуливался среди высоких берез по городскому валу возле библиотеки. Там он мог себе иногда позволить размышлять вслух, не рискуя показаться странным.
Ему снова пришла в голову мысль еще раз продолжить свой спор с Гёце, Землером и иже с ними в драматургической форме — даже если и не будет возможности поставить пьесу на сцене. После «Натана» он решил написать «Милосердного самаритянина» — трагедию в пяти действиях по притче, сочиненной Иисусом Христом и изложенной Лукой в 10-й главе.
Лессинг думал: хотел бы я посмотреть, кто тогда посмеет выступить против христианства любви и милосердия — выступить против человеколюбия. И он улыбнулся при мысли о том, что и левит, и священник играли бы у Лессинга, как и у Луки, прямо-таки блистательную роль.
Однако было бы лучше и смелее не возвращаться к старому спору, а отважиться на новый шаг и подвести итог собственным раздумиям, исследовать закон развития, продлить из вчерашнего в завтрашний день воспитание человеческого рода: расчистить путь реке познания!
Шелест деревьев сразу же располагал к размышлению вслух. Свои лучшие реплики Лессинг всегда заучивал наизусть и громко проговаривал, чтобы проверить, как воспринимаются смысл целого, звучание слов и гармония гласных. Задача была ясна: он хотел еще раз гордо выступить против скептиков и недоброжелателей, обвинявших его — об этом свидетельствовал его немалый горький опыт — во всех смертных грехах. В «Натане» он уже на деле преодолел присущую веку тягу к смерти, которую привыкли связывать с Гётевым «Вертером». Теперь своим трактатом «Воспитание человеческого рода» юн собирался убедительно показать, что именно в этом заключается развитие, что именно здесь вьется узкая тропинка: «В нем автор вознес себя на некий холм, откуда ему, как он полагает, открываются несколько более широкие дали, нежели путь, предопределенный ему сегодняшним днем».
Шелест листьев усилился, и Лессинг громким голосом произнес свою исповедь: «Нет, оно наступит, оно определенно наступит, время совершенства, ибо, чем более разум человека проникнется уверенностью в лучшем будущем, тем менее придется человеку черпать в этом будущем мотивы своих поступков; и он станет творить добро, потому что оно есть добро…»
Одиночество становилось постепенно все ощутимее. Годы уходили. Лишь мужественная поддержка в споре, оказанная Гердером, скрасила на некоторое время жизнь Лессинга. Гердер был человеком, всегда творившим добро, потому что оно было добром.
Они посылали друг другу все свои новые произведения, и когда Лессинг отдавал что-нибудь в типографию, его первой мыслью всегда было: а что на это скажет Гердер? К каждому новому году Лессинг писал Гердеру обстоятельное письмо.
Начало года — самое подходящее время для людей, которые, как то читалось у него между строк, могли с уверенностью смотреть в будущее. Конечно, насмешники непременно сказали бы, будто он прятал свои когти, когда имел дело с Гердером. Однако тут он вовсе и не собирался выпускать когти. Он хотел поддерживать дружбу с этим единомышленником, чтобы в который раз перехитрить, обвести вокруг пальца разливающееся безмолвие.
Не только Гердеровы народные песни, нет, он любил и ценил его самого, — хоть они и не виделись вот уже десять лет. Ему он поведал задолго до выхода в свет эпиграф «Натана», взятый им у Гераклита — «Войдите, ибо и здесь обитают боги!»
С Гердером он обсудил — в письмах, разумеется, — даже «Фрагменты». «Мой „безымянный“, кажется, получил небольшую передышку», — писал он в январе 1780 года.
Выделяя то тут, то там какое-нибудь слово или целую строку курсивом, он посвятил Гердера и в свои планы: «Теперь же „безымянный“ позаботится о себе сам в той мере, в какой это необходимо по законам высшей бережливости». Лессинг был знаком с действием импульса, индукции, ибо время от времени почитывал труды профессора Лихтенберга по физике, которые тот ему любезно присылал.
Да, тут не могло быть двух мнений: Гердер был человеком чести. А это самое главное!
Мысли Лессинга перекинулись на того, другого теолога, который снова подал о себе весть, на сей раз одновременно из Вены и из Гамбурга. Теодор, старший сын Евы, отправился из Берлина в Вену, ибо вышла заминка с отчислениями, которые новый владелец тамошних фабрик обязался ежегодно переводить приемным детям Лессинга. Кроме того, после всяческих разочарований, постигших его в Берлине, Теодор надеялся теперь получить место в Вене, и Лессинг уже обратился в этой связи к своему старому знакомому — статскому советнику фон Геблеру — с просьбой похлопотать.
Однако первое, что прислал домой Теодор, — это были 85-й и 86-й номера «Венского ежедневника», на страницах которых презренный Гёце — хоть и не поставивший своей подписи, но узнаваемый безошибочно, — тот самый тип, что так долго помалкивал, ибо не мог найти возражений на «Необходимый ответ» Лессинга, — оставил еще более грязные отпечатки пальцев, чем те попрошайки, что толпились возле собора Святой Катарины с гёцевыми пасквилями в руках.
В «Венском ежедневнике» было черным по белому напечатано, будто Лессинг «за публикацию кое-каких „Фрагментов“ получил в дар от еврейской общины Амстердама 1000 дукатов». А следующая злобная фраза гласила: «Вознаграждения подобного рода, безусловно, заслуживают того, чтобы привлечь к ним внимание общественности…» Следующий выпуск того же журнала бесстрастным тоном сообщал, какими отвратительными сочинениями являлись якобы эти самые «Фрагменты».