Из Вольфенбюттеля вызвали Мальхен. Она тоже поселилась у Анготта, чтобы ухаживать за отцом. В конце концов ей удалось уговорить его посоветоваться с врачом. Но лейб-медик Брукман, имевший в Брауншвейге весьма солидную репутацию, не знал никаких других средств, кроме тех, что уже применялись вольфенбюттельским домашним врачом Лессинга. Он пустил кровь и распорядился положить вытяжной пластырь.
Однажды у Лессинга пошла горлом кровь. Но он сохранил полное спокойствие и не выказал ни малейшего испуга.
Спустя несколько дней он, казалось, несколько оправился. Слуга помог ему одеться, и он принял посетителей, ожидавших его в соседней комнате. В дальнейшем Лейзевиц, Дейвсон и Эшенбург стали наведываться почти ежедневно. Лессинг смеялся и шутил с ним, как раньше. Дейвсон прочитал ему вслух трактат аббата против короля Фридриха, и Лессинг заметил, что аббат весьма успешно справился с этим делом.
Однажды пришло письмо из Веймара. Оба Хеннеберга сами принесли письмо Лессингу, «чтобы оно по ошибке не попало по неверному адресу». Лессинг не знал, чему больше радоваться — письму или приходу друзей. Георг Хеннеберг — приветливый, улыбающийся, внимательный — молчал, пока его брат рассказывал, будто сам господин фон Харденберг выразил сожаление в связи с отсутствием Лессинга в «Большом клубе».
— Да что вы! — ответил довольный Лессинг и сломал печать.
Гердер отослал письмо из Веймара 9 февраля 1781 года, и Лессинг с превеликой охотой ответил бы старому верному другу, но зрение ему отказало.
Мальхен поняла, что отец пока еще совсем не готов к переезду. Так что, видимо, придется им выжидать и третью неделю у купца Анготта в Брауншвейге.
Утром 15 февраля к Лессингу заглянули Эшенбург и Лейзевиц и, обрадованные тем, что нашли его таким бодрым, засиделись долго.
Потом, во второй половине дня, наведался Дейвсон и принес «Геттингенский журнал» Шлёцера, где ему попалась на глаза полемическая статья, которую он, как обычно, тут же прочитал вслух. Острота Шлёцеровой полемики обрадовала Лессинга.
— Теперь я начинаю понимать, — сказал он, — что дух разумного противоречия не умрет вместе с протагонистом.
— Умрет? — по-детски испуганно взглянул на него Дейвсон.
Лессингу пришлось лечь в постель.
Принимать посетителей было ему не по силам. Он снова начал задыхаться. Лейб-медик Брукман называл это состояние «астмой» и считал, что оно может только еще больше усугубиться.
Лессинг, должно быть, дремал, когда Мальхен склонилась над ним и тихо сказала, что в комнате для посетителей дожидаются аббат Иерузалем и профессор Шмид.
— Теология в полном составе? Почему так поздно? — очень медленно спросил Лессинг, — ему было трудно говорить. Он был точно оглушен. К тому же, видимо, наступил вечер, сумрак в комнате невозможно было объяснить только лишь слабым зрением.
Мальхен зажгла свечу, но спросила, не лучше ли будет, если отец попросит этих гостей прийти на следующий день. Она же видит, в каком он состоянии.
— Сколько на часах?
— Около семи, дорогой отец.
— В таком, случае посетителей спроваживать не годится, — сказал Лессинг, тяжело дыша. — Пожалуйста, Мальхен, побудь пока с ними. Я приду.
Но отец лежал, откинувшись на подушки, такой немощный и бледный, что у дочери навернулись слезы на глаза, когда она послушно вышла.
Вскоре открылась дверь, и Лессинг переступил порог. Его лицо было мертвенно бледно и покрыто холодным потом.
— Отец! — испуганно прошептала Мальхен. Но он только ободряюще сжал руку дочери и крепко за нее ухватился. С немыслимым усилием он поклонился пришедшим к нему друзьям. Тут у него закружилась голова, и пришлось прислониться к дверному косяку.
Мальхен тихо заплакала. Но отец ласково сказал:
— Успокойся, не тревожься!
Он дал уложить себя в постель, и пока Мальхен просила гостей наведаться в другой раз, Дейвсон начал, как обычно, читать вслух. Его прервал предсмертный хрип.
Все было кончено.
В траурной процессии, двигавшейся в сторону брауншвейгского кладбища Магни, кроме приемных детей Лессинга — Мальхен, Энгельберта и Фрица, — шли только самые верные его друзья: Эшенбург, Шмид и Дейвсон, да еще Эберт, Лейзевиц и Кунтч.
Рассказывают, когда процессия приблизилась к подвалам булочнике Денеке, тот будто бы крепко-накрепко запер все двери и ставни на окнах из отвращения к вольнодумцу Лессингу.
ГЮНТЕР ДЕ БРОЙНЖИЗНЬ ЖАН-ПОЛЯ ФРИДРИХА РИХТЕРАПеревод с немецкого Е. Кацева издание второе
Заклинаю тебя (иначе я явлюсь тебе с того света), чтобы после моей смерти ты написал обо мне словами грубыми и откровенными, а не отвратительно-провинциально-сладко и деликатно. О, я прошу тебя; и пусть эти строки станут эпиграфом к твоему сочинению.
1НАЧАЛО ВЕСНЫ
Ребенок появился на свет ночью, в час тридцать. Он остался в живых, он здоров, что в те времена вовсе не было само собой разумеющимся. Из семи детей, рожденных в браке Розиной Рихтер, двое умерли в первые же дни. По статистике это примерно соответствует средней детской смертности.
Гигиенические условия, особенно в деревне и в таких захолустных местах, как Фихтельгебирге, чудовищны, акушерки вовсе не обучены или обучены плохо. В простых семьях врачей к роженицам почти не зовут. Ведь врачи — мужчины, и обращаться к ним считается неприличным. Прошло уже девять лет, как первая женщина сдала экзамены по медицине, но пройдут еще десятилетия, прежде чем у нее появятся последовательницы. Когда читаешь в йенском «Альманахе для врачей и неврачей» за 1789 год, что протестантские церковные консистории под угрозой наказания приказывают акушеркам «прежде всего бежать за проповедником, а не хвататься за клистирную трубку и пытаться спасти жизнь», то это хорошо характеризует помехи на пути прогресса медицины.
Неправильный уход за новорожденными тоже часто ведет к смерти. Опасаясь, что от крика они могут получить грыжу, окриветь, охрометь, стать горбатыми, их так туго пеленают, что они не могут шевельнуться. Многие гибнут от перекармливания мучной кашей. Им легкомысленно дают как снотворное водку и маковый отвар.
Ночь на 21 марта. Вместе с ребенком приходит долгожданная весна. Тем более что жизнь горожан все еще зависит от смены времен года. Зимой по улицам едва пройдешь. В слишком тесных домах обывателей редко отапливается больше одной комнаты. Свечи, лучины или масляные светильники дают жалкий свет. Понятна радость, с какой Жан-Поль даже в старости постоянно подчеркивает, что весна и его жизнь начались одновременно. Равноденствие ему кажется связанным с его «двойственным стилем» — юмористически-сатирическим и патетически-сентиментальным, он перечисляет перелетных птиц, которые прилетели вместе с ним, и приводит названия растений, чьими цветами можно было бы усыпать его колыбель: чистяк весенний, полевая вероника или волдырник — названия, которые звучат так, словно он сам их придумал.
Прочитать это можно во фрагменте автобиографии, опубликованном лишь после его смерти. Заглавие, придуманное не им, вызвало негодование Гёте. После «Поэзии и правды» старик воспринял заглавие «Правда из жизни Жан-Поля» как дерзкое противопоставление. Жан-Поль сделал это «из духа противоречия», сказал он Эккерману. В то время как автобиография Гёте «благодаря возвышенным тенденциям поднимается из сферы низкой реальности», Жан-Поль остается в ее плену. «Словно правда такого человека может быть чем-то иным, чем свидетельством, что автор был филистером!» Приговор суровый и неверный, но он превосходно определяет разницу между ними.
Примечательны также начала обеих автобиографий. Гёте торжественно связывает свое рождение с космосом. «Положение звезд было благоприятным: солнце стояло под знаком Девы и достигло зенита; Юпитер и Венера дружелюбно взирали на него…» Жан-Поль же (полностью в плену «низкой реальности»), прежде чем дойти до вальдшнепов, трясогузок, ложечниц и осин, указывает на главные политические события года своего рождения: «Это было в 1763 году, когда был заключен Губертусбургский мир…»
В Губертусбургском охотничьем замке под Ошацом (ныне Лейпцигский округ) парламентеры Австрии и Саксонии с декабря прошлого года торговались с парламентерами Пруссии об условиях окончания семилетней войны, которая уже и так выдохлась ввиду полного разорения всех участвующих в ней стран. Самая разрушительная, самая кровопролитная война XVIII века, в которой участвовали почти все европейские страны, но которая велась преимущественно на немецкой и богемской земле, была окончена. 15 февраля 1763 года подписан мир, с редкой отчетливостью документально удостоверивший бессмысленность этой битвы за власть. Договорились о том, что все остается таким, каким было до войны. Когда через несколько дней после рождения Жан-Поля Фридрих II вернулся в Берлин, он отнюдь не чувствовал себя победителем. Говорят, будто во время благодарственного молебна, который король-атеист заказал в Шарлоттенбургской дворцовой капелле, он плакал. Куда больше оснований для этого имели его обнищавшие подданные.
Младенец Иоганн Пауль Фридрих Рихтер не относится к их числу. Фихтельгебиргский городок Вунзидель, место его рождения, принадлежал к одному из более трехсот немецких государств — княжеству Байройт, которым, правда, с конца средних веков правят также и Гогенцоллерны — их незначительная франкская ветвь; ее последний — бездетный — отпрыск, Кристиан Фридрих Карл Александр, отдает в 1791 году свое крохотное владение, соединившееся к тому времени с Ансбахом, прусским родственникам — за пожизненную ренту, выплачивать которую им приходится недолго, ибо высокородный рантье уже в 1806 году умирает в Англии. И тем не менее сделка не приносит Пруссии никакой выгоды. Лишь до того же года Гарденберг, позднее ставший канцлером, управляет новой прусской провинцией; потом победоносный Наполеон отделит ее от Пруссии и великодушно подарит своим баварским союзникам, во власти которых она останется и после 1815 года, поскольку баварцы успеют своевременно покинуть тонущий корабль Наполеона.
Значительного влияния на жизнь, творчество и образ мыслей Жан-Поля эти смены подданства не оказывают, чего нельзя сказать о том обстоятельстве, что он растет в крошечном феодальном государстве, и не среди дворян и патрициев, а среди мещан и крестьян.
2ВПРОГОЛОДЬ
Жаль-Поль — сын и внук школьных учителей, то есть бедняков. Его дед зарабатывал как ректор школы в Нойштадте на Кульме сто пятьдесят гульденов в год. «Школа была его тюрьмой, правда, он сидел не на воде и хлебе, а на пиве и хлебе; ибо сверх того — плюс чувство благочестивейшего удовлетворения — ректорство давало не много… и у этого обычно скудного байройтского источника, питавшего впроголодь школьных учителей, этот человек стоял тридцать пять лет и черпал из него», пока наконец в возрасте семидесяти шести лет не получил лучшего места, а именно на нойштадском кладбище, в год рождения Жан-Поля.
К этому времени отцу Жан-Поля уже тридцать шесть, он два года как женат и в течение трех лет учитель и органист в Вунзиделе. Только он еще беднее, чем дед. Он ведь не ректор, не проректор, а лишь третий учитель, tertius, он даже лишен чувства благочестивого удовлетворения. Десять лет кандидат теологии Иоганн Кристиан Кристоф Рихтер дожидался этой скромной должности. До тех пор он влачил жалкое существование домашнего учителя где-то под Байройтом. Не религиозное рвение, а бедность привела его к теологии. Это была единственная наука, доступная маленьким людям с большими способностями. Его способности — в другой области. Раскрылись они в Регенсбургской гимназии, где он жил впроголодь воспитанником, бесплатным учеником, — в области музыки. Он не дал им заглохнуть, молодым человеком играл в капелле князя фон Турн унд Таксис, позднее сочинял церковную музыку, но сделать шаг от учителя и священника к художнику он так и не отважился. Слишком велика была боязнь необеспеченности и нищеты, слишком слаба воля к самоосуществлению, подвигшая позднее его старшего сына наперекор всем неблагоприятным обстоятельствам на большие свершения.
Едва вступив в должность учителя, бедный кандидат влез в долги. Ибо место нужно купить; место кандидата Рихтера в Вунзиделе (1760) стоило пять гульденов — добрая половина месячного оклада, который был так мал, что сэкономить из него хотя бы пфенниг для погашения долга казалось невозможным.
На втором году службы годовой оклад третьего учителя Рихтера повысился до ста девятнадцати гульденов. Для содержания семьи его могло хватить, лишь если ему платили за то, что он играл на органе на крестинах, свадьбах и похоронах, или если становилось больше школьников — это повышало его долю в доходе от платы за обучение. Бесплатно посещали школу только беднейшие из бедных.
Нищета учителей была давней немецкой традицией, которая, лишь постепенно ослабевая, продолжалась вплоть до нашего столетия. Известная насмешливая песенка о бедном деревенском учителишке долго была актуальной. Правда, почти все немецкие государства издали в XVIII веке законы об обязательном обучении, но они нигде не соблюдались и не улучшили существенно положения учителей. В Пруссии, например, первый такой закон был издан в 1736 году, но и через сто лет после его опубликования более полумиллиона детей школьного возраста, главным образом в больших городах, не учились. (В Берлине в 1838 году из 100 детей школьного возраста школу посещали только 60, в Познани — лишь 49, а в Аахене — и вовсе 37.) А с учительским жалованьем обстояло еще хуже, что и не удивительно, раз в параграфе 19 упомянутого закона сказано: помещики «вольны решать дело по своему усмотрению».
Вообще этот хваленый закон ясно показывает всю меру бедствия. Поскольку король Пруссии, Фридрих Вильгельм I, известный как король-солдат, в учрежденных им народных школах видел прежде всего школы для подготовки будущих рекрутов, этот закон применялся только в деревнях: горожане призыву не подлежали. За четыре талера твердого годового жалованья, которые церковь платила учителю, он еще обязан был содержать в чистоте божьи храмы. Зато ему разрешалось «свободно выгонять на пастбище корову с теленком, item[16] пару свиней и немного птицы», претендовать на часть воскресного сбора и ежегодно взимать с каждого ребенка «добрых четыре гроша». Но наиболее наглядно иллюстрирует положение учителя параграф 10. Он гласит: «Если учитель — ремесленник, он сможет прокормиться ремеслом, если нет, ему дозволяется шесть недель работать за поденную плату на уборке урожая».
Во второй половине XVIII века условия улучшились лишь незначительно. В сочинениях Жан-Поля много говорится об этом. Феодальное государство придавало мало значения образованию подданных. Чтение и письмо нужны главным образом для того, чтобы научить детей страху божьему и почитанию властей. Эпоха Просвещения не была эпохой просвещения масс. Буржуазия, которой служило просвещение, в целом не имела ни власти, ни желания, чтобы добиться просвещения народа. Все попытки разбивались о сопротивление знати и покорного ей духовенства. Даже лучшие умы Просвещения не стремились к радикальному изменению условий. Об этом свидетельствуют замечания Гердера по поводу открытия в 1780 году в Веймаре семинария для сельских учителей, основанного благодаря его действенной помощи. Цель семинария, сказал он, не в том, чтобы дать «молодым людям, готовящимся к работе в сельских школах, такого рода литературу и такое просвещение, которые… были бы им скорее вредны, нежели полезны. Слишком большие познания и умствования для тех сословий, которым они не нужны, бесспорно, принесут больше вреда, чем пользы». И он добавил, что семинаристам не следует жить в слишком хороших условиях, иначе возникнет опасность, что «нищенские школьные условия, каковыми они большей частью являются на селе, им потом покажутся неприятными и тягостными».
Прусский король Фридрих II, просвещенный «философ на троне», тоже стремился сдерживать просвещение в тесных — по возможности — рамках. Он писал Вольтеру: «Простонародье не заслуживает просвещения» — и указом 1764 года запретил принимать «в латинскую школу… детей крестьян, садовников и еще более мелкого люда». У него возникла мысль предоставить учительские должности инвалидам войн, которые он вел, — не из-за нехватки учителей, а чтобы сэкономить пенсии, правда лишь в том случае, если они, как с мудрым ограничением сказано в указе от 1779 года, умеют читать, писать и считать. (По сообщению военного министра, из 4000 инвалидов таких оказалось лишь 79.) Намекая на это и на плохие условия в байройтских школах, Жан-Поль писал в «Квинте Фиксляйне»: «В Бранденбургской провинции инвалиды становятся учителями; у нас учителя становятся инвалидами».
Не удивительно, что кандидаты теологии, влачившие жалкое существование в качестве школьных учителей, смотрели на должность учителя лишь как на переходную ступень к более обеспеченной должности пастора. Иные ожидали ее всю свою жизнь.
Иоганн Кристиан Кристоф Рихтер был более удачлив. Не прошло и пяти лет после его вступления в должность в Вунзиделе, а он уже смог перебраться вместе с женой, двухлетним Иоганном Паулем Фридрихом (именуемым Фрицем) и годовалым Адамом в пасторский дом деревушки Йодиц. Решающую роль здесь сыграли не столько его безусловные способности, сколько покровительство баронессы фон Плото из имения Цедтвиц, которая ценила в нем музыканта, учителя музыки ее дочерей и остроумного собеседника.
3АРОМАТ ДЕТСТВА
В воспоминаниях прошлое предстает преображенным. К нему обращаются не ради него самого, но всегда ради сегодняшних целей. Забвением, искажениями, поправками, истолкованиями, идеализацией воспоминания приспосабливают прошлые факты к дню нынешнему. Это не обман, это изменившаяся точка зрения.
Когда Жан-Поль вспоминал детство, он идеализировал его. У писателя для этого были основания, ведь детству он обязан многим: оно дало ему необходимое для прозаика чувственное восприятие мира и угол зрения, под которым он обычно описывал мир. Почти все его произведения построены на материале, накопленном в детстве. Он всегда помнит, что именно там все взяло свое начало: любовь к маленьким людям, презрение к знати, преклонение перед природой, знакомство с нуждой и бедой, стремление к перемене — все это определило одну, светлую сторону его мастерства, а другая оборотная, теневая, непременно сопутствующая свету, — его провинциализм, его сентиментальность, его наивная вера в добродетель и в бессмертие души, узость его стремлений, его чудачество. Как ни высоко он поднимался, как ни много читал, как ни широко думал — он оставался в узких границах своего детства. Никогда он не хотел и не умел скрывать своего происхождения. Это и делало его столь странным в глазах сына городского патриция Гёте. После первой встречи он назвал его чудным существом, и Шиллер подтвердил: «Он здесь чужой, словно с луны свалился».
Для профессора и придворного этой «луной» с общественной точки зрения была жизнь низов, крестьян на барщине и нищих школьных учителей, с географической — далекое захолустье, Фихтельгебирге, с культурной — убожество и ограниченность деревни и провинции.
Все это берет начало в Йодице, недалеко от Гофа, от «настоящего», то есть «духовного», места его рождения. «Заале, берущая, как я, начало в Фихтельгебирге, бежала со мной до самого Йодица». Она была «самым красивым, во всяком случае, самым длинным, что было в Йодице, она обегала его у горы, само же местечко перерезал небольшой ручей с мостиком. Небольшой замок и пасторский дом были здесь самыми видными постройками». В этом пасторском доме он прожил с трех до тринадцати лет. Оттуда до самой старости веяло на него «ароматом… увядшего детства», и из дали времен он приветствовал сельских жителей, желал им благополучия и важнейшей предпосылки его: «Да минуют их все битвы».
Были и другие причины, чтобы идеализировать детство. Сравнительно с тем, что ждало его потом, то была самая беззаботная пора его жизни, скудная, но без нужды. Правда, постоянно растущей семье не хватает кроватей, по одной кровати приходится на отца с Фрицем и на младших братьев, Адама с Готлибом, но домашнее хозяйство надежно обеспечивает семью. Доход отца по сравнению с заработком в должности учителя почти удвоился. В пасторских хлевах — коровы, овцы и свиньи. На огороженном каменной стеной дворе кудахчут куры. В людской живут две служанки, они помогают хозяйке. Приход из пяти селений владеет правами на пастбище и барщину. Таким образом, крестьяне обязаны обрабатывать поля не только землевладельца, но и пастора. Само собой разумеется, что пастор и его дети тоже работают, и тем не менее чувство принадлежности к привилегированному сословию рано укрепилось в юноше.
Это чувство знакомо каждому, кто рос в деревне или небольшом городишке в семье бургомистра, учителя или врача. Ребенок видит, как к нему относятся окружающие, и это заставляет его ощутить свою роль в обществе. Если люди придают значение тому, чей ты отпрыск, то и сам начинаешь придавать этому значение. А пасторы в XVIII веке еще пользуются большим авторитетом. Государство постоянно старается внушить почтение к своим церковным столпам. Деревенский пастор исполняет не только духовные, но и административные обязанности. Он регистрирует акты гражданского состояния, руководит переписью населения. Ведет учет рекрутов. У него справляются о репутации крестьян.
Для мальчика Фрица Рихтера этот опыт важен потому, что он не только способствует его изоляции, но и делает ее переносимой, усиливая уверенность в себе. Если верить тому, что говорил Жан-Поль в старости, у него рано начался процесс эмансипации, сознательное пренебрежение к прочной общественной иерархии — первый шаг к бунту, к осознанию своего «я». Он описывает это как мистическое событие, как нечто, что пиетисты называют «прорывом» или «озарением»: «Однажды утром я, совсем маленьким ребенком, стоял в воротах и смотрел на сложенные дрова, как вдруг передо мной, словно молния с неба, сверкнуло внутреннее видение, и с тех пор оно так и сияет: я есть некое Я, тут мое Я увидело самое себя впервые и навсегда».
Хотя эти слова отдают литературной стилизацией (говорят, «Я есть некое Я» были последние слова обезумевшего перед смертью Свифта, и герой романа Жан-Поля «Титан» Шоппе умирает со словами «Я равно Я»), само событие, вероятно, не выдумано и, пожалуй, представляет собой прямую противоположность тому, к чему стремился его отец, когда делал все, чтобы укрепить в старшем сыне сознание его роли в обществе. Он поручает ему разносить в воскресенье крестьянам, отбывавшим недельную барщину, «полагающуюся им краюху хлеба вместе с деньгами». Берет его с собой, когда навещает коллег в соседних деревнях. Он по ничтожному поводу вырывает его из общества деревенских школьников и сам обучает дома. Он постоянно хвастает в семье добрым отношением хозяев замка и всячески развивает в ребенке сознание, сколь зависимы они от их милости.
Зависимость сельского учителя и деревенского пастора от поместного дворянства в полной мере даже невозможно себе представить. Почти не ограниченное господство феодала распространяется не только на крепостных крестьян. Пользуясь государственными политическими, экономическими и юридическими привилегиями (например, он не платит поземельного налога, владеет правом на охоту, пивоваренной и винокуренной монополией), он в своей округе не только осуществляет полицейскую власть и является первой судебной инстанцией, но и держит в своих руках надзор за школой и является попечителем церкви, что дает ему право назначать священников по собственному усмотрению. В Пруссии, где Фридрих Вильгельм I в интересах деспотического централизма «подорвал autorité юнкеров» и «стабилизировал собственное souveraineté, как rocher[17] из бронзы», то есть как скалу — скала эта тоже продолжала покоиться на основе феодального владения, — права дворян в пределах их земельных владений не были урезаны. Еще более это относилось к мелким, карликовым государствам, где бездарные князья часто были бессильны противостоять самоуправству дворян. В то время как в Пруссии отношения между государственной властью и феодальным дворянством были построены таким образом, что государственное управление практически кончалось на ландрате, то есть низшая сфера власти была полностью отдана дворянству, иные мелкие государства были далеки и от такой системы. Так называемое имперское рыцарство несло обязанности, в обход князя, лишь по отношению к императору, которого практически не было. Да и границы дворянских земельных владений часто не совпадали с границами княжества. Поэтому в XVIII веке все еще играло роль так называемое принесение дворянством присяги на верность. Князьям часто приходилось добиваться этого с помощью оружия. К такому средству пришлось прибегнуть и министру прусского правительства Гарденбергу, когда он, взяв на себя в 1791 году управление бывшими княжествами Ансбах и Байройт, решил приспособить их административную систему к системе других прусских областей.
Характерно, что к числу указов, которые он издал, относится и указ, согласно которому в воскресных богослужениях молитва за государя, короля Пруссии, должна возноситься раньше молитвы за покровителя церкви, то есть феодала; указ этот многократно наталкивался на сопротивление дворян: за два века существования лютеровой теории о порядке повиновения они привыкли считать пасторов инструментами для пропаганды своего личного господства.
Из сатирической литературы того времени видно, какими окольными путями пользовались попечители церкви, назначая угодных им кандидатов пасторами. Одним из наиболее надежных (по описанию обычно столь осторожного сатирика Рабенера) был путь через горничную помещика: чтобы получить назначение, кандидат женился на девушке, допуская и после замужества ее сожительство с хозяином. Рабенер приводит также письмо, в котором один феодал рекомендует другому в пасторы своего походного проповедника, потому что тот никогда не осудит пьянства и распутства своего будущего патрона. «Дай ему на неделе несколько раз пожрать досыта, и он будет кроток, как агнец».
Жан-Поль часто говорит в своих произведениях об этих нравах. В «Вуце» его герой, учителишка, обязан своим местом тому обстоятельству, что трудно найти хорошего повара: место учителя патрон предназначал, собственно, повару, но, не найдя ему полноценной замены, не хочет его отпускать. Фиксляйн, которому отказано в должности пастора, потому что он будто бы окрестил собаку именем помещика, в конце концов получает эту должность из-за путаницы имен, а сын «Юбилейного сениора» обязан своим назначением мошенническому маневру.
Йодицкий пастор Рихтер действительно зависит от цедтвицких господ, но правоверный лютеранин и помыслить не смеет критически отнестись к этому. Он верит в «безграничное величие сословия, как в привидения, хотя и не дрожит перед ними», рассказывает Жан-Поль и, обычно стараясь не повредить образу отца критикой, поясняет: «Как счастливы вы, нынешние дети, вас воспитывают распрямленными, вы не сгибаетесь в поклоне перед вышестоящими и внутренне устойчивы перед внешним блеском!»
Ему самому, несмотря на богатство внутренней жизни, всегда было трудно не поддаваться ослеплению внешнего блеска (он жил аскетически только потому, что нужда заставляла), и уже ребенком он должен был учиться преклонению перед господами на расстоянии часа ходьбы, по меньшей мере раз в год, в чистый четверг, когда отец возвращался от цедтвицких господ с причастия и повергал жену и детей «в великое изумление» восторженными рассказами «о высоких господах и поистине придворном церемониале, о придворных яствах, о ледниках и швейцарских коровах и о том, как благодаря его неизменной жизнерадостности его сразу вытребовали из людской к господину фон Плото, или к фройляйн, которая упражнялась с ним в игре на рояле, или, наконец, к баронессе фон Боденхаузен и усадили за стол, несмотря на то, что там сидели и кушали самые важные владетельные рыцари — помещики Фогтланда».
Однажды отец даже взял его с собой в замок. Там мальчику, опьяненному всей этой красотой, дозволили гулять с «переполненным сердцем» среди арок и фонтанов парка и пасть на колени перед высокой персоной баронессы и поцеловать край ее платья. Эту сцену следует запомнить, чтобы понять, что впоследствии для него будет значить готовность благородных дам почтительно пасть на колени перед его высокой персоной.
4ДУХОВНАЯ САХАРА
Почти каждый человек всю жизнь пытается избавиться от предрассудков, привитых ему в юности. Каждое поколение получает от предшествующего правила поведения в мире, не похожем на прежний. Даже воспитание, которое считается с будущим, никогда не выигрывает состязания с временем, ибо пользуется средствами прошлого. То обстоятельство, что в предыдущих веках развитие шло медленнее, существенного значения не имеет.
Кроме того, это не относится к временам больших переворотов. А эпоха Жан-Поля такой и была — эпоха Французской революции и ее последствий. Когда он родился, деспотическая Пруссия Фридриха была на вершине могущества; когда он умер, уже родился Карл Маркс и в Европе произошли такие экономические и политические изменения, которых не могла отменить и Реставрация. На его жизнь приходятся духовные движения Просвещения, «Бури и натиска», классицизма, романтизма. После его смерти представители «Молодой Германии» объявили себя его сторонниками. Однако воспитавший его отец духовно принадлежал еще к эпохе, предшествовавшей Просвещению.
Пастор Рихтер в самом деле верил в привидения, и если он действительно не трепетал перед ними, то сын его все же испытывал трепет. В то время как теология Просвещения давно решила спор о существовании или несуществовании дьявола, для правоверного йодицкого пастора и массы мещан и крестьян нечистый был столь же реален, как для Лютера, который, как известно, часто видел и слышал его. Священники и миряне, прославившиеся умением изгонять дьявола, имелись как в католическом, так и в протестантском кругу. Колокольный звон во время грозы, которому приписывали благодатное действие, был отменен в просвещенном Берлине лишь в 1783 году. Тогдашние баллады об ужасах были не отголоском средневековой боязни призраков — они выражали страхи, еще живучие в народе. Последний раз ведьму жгли в Германии в 1775 году. Жан-Полю было тогда уже двенадцать лет, и он весь во власти таких страхов.
Когда вечерами служанка за прялкой рассказывает истории о призраках, он весь дрожит, лежа в кровати, пока не приходит отец и не ложится рядом с ним. Еще страшнее мальчику с чрезмерно развитой фантазией, когда во время похорон отец заставляет его пронести библию через пустую темную церковь, мимо гроба с покойником, в ризницу. Можно предположить, что эта жестокость отца вызывала в чувствительном ребенке нервные потрясения.
Борьба (еще и по сей день не увенчавшаяся полным успехом) против всяческих суеверий, которую вело Просвещение, в основном затронула лишь образованную часть населения. В народные школы она тогда еще не проникла. Образование, которое они давали, было жалким. Здесь прививали не столько знания, сколько идеологию, стремились воспитывать не образованных граждан, а главным образом робких и послушных подданных, правоверных христиан. Чтению и письму детей учат по катехизису и библии. Фридрих II, видевший в религии лишь средство управления подданными, издал в 1763 году инструкцию для школ всех прусских государств с точным расписанием уроков, в которой лишь один раз, и то мимоходом, речь идет о счете, в остальном же только о молитвах, церковных песнопениях, псалмах, посланиях апостолов, обоих заветах и катехизисе. «По субботам предписывается следующее: в первые часы дети не экзаменуются по катехизису, как в остальные дни, а повторяют выученные библейские тексты, псалмы и песни, список которых надлежит иметь учителю. Затем он, чередуя недели, рассказывает им истории из Ветхого и Нового завета, расчленяя их вопросами и объясняя детям, как их толковать… По воскресным и праздничным дням родители обязаны перед проповедью посылать детей к учителю, чтобы они в надлежащем порядке были доставлены в церковь и пребывали там под хорошим надзором…»
Маленький Фриц Рихтер, как уже сказано, таким учением наслаждался недолго. И если он постоянно тоскует о нем, это бросает некоторую тень на учебные методы отца. С завистью глядя на деревенских детей, идущих в расположенную напротив пасторского дома квартиру учителя, мальчик должен вместе со своим братом Адамом в домашнем затворничестве нагружать свой удивительно восприимчивый мозг ненужным балластом. «Четыре часа до и три после обеда отец давал нам уроки, заставляя нас просто зубрить библейские тексты, катехизис, латинские слова и грамматику Лангена. Мы должны были заучивать, не понимая, длинные правила склонения по родам вместе с исключениями и соответствующей строкой примеров из латыни».
Если будущего Жан-Поля можно назвать вундеркиндом, то еще и потому, что его душа, жаждавшая пищи, не испортила себе аппетита такой неудобоваримой жратвой. Семь ежедневных уроков по учению Христа и латыни (о счете, об истории, правописании, природоведении или географии он в Йодице и не слышал) не удовлетворяют его рвения к знаниям. Он пробует себя в латинских переводах, но не находит никого, кто мог бы их оценить. По написанной на латыни грамматике греческого языка он выучивает греческий алфавит. С пользой читает «Байройтер цайтунг», трехмесячные комплекты которой отец приносит от помещика (с пользой — потому что читает газету не ежедневно, а сразу за четверть года, и лишь из целого комплекта политической газеты можно извлечь правду, ибо в комплекте «есть достаточно страниц, которые опровергают друг друга»). Выучивает наизусть воскресные проповеди отца и поражает семью и гостей, повторяя их. Уж очень не по-детски взрослым был, вероятно, этот ребенок.
«Тем мучительней жаждал я книг в этой духовной пустыне. Каждая книга была для меня зеленым живительным родничком, в особенности „Orbis pictus“», — что легко можно себе представить, если знать, насколько этот, в то время уже стодвадцатилетний учебник чеха Амоса Comenius’a (собственно говоря, Коменского) превосходил все тогдашние школьные учебники.
«Orbis sensualium pictus. Мир чувственных вещей в картинках, или Изображение и наименование всех главных предметов в мире и действий и жизни» — предшественник наших иллюстрированных словарей иностранных языков; обновленный соответствующим образом, он был в употреблении до конца XIX века. В нем Коменский, пророк среди педагогов, как его по праву называют, впервые последовательно положил в основу обучения наглядность, и действовал он при этом с учетом социального будущего, включив в свой изображенный и поименованный мир также мир буржуазии. Таким образом, напичканный непонятными латинскими правилами юноша мог здесь на картинках видеть, что означает все им зазубренное, согласно изложенному в предисловии принципу Коменского: «Нет ничего в разуме, чего не было прежде в чувстве». Здесь он не только учит фразу: «Дитя хнычет э-э-э — Infans ejulat еее», но и видит картинку с младенцем в колыбели. Из грозных облаков дует толстощекое лицо, и к этому дается пояснение: «Ветер дует фу-фу — Ventus fiat fi fi». Тут описаны и показаны фазы Луны — Phases lunae, певчие поют на картинке перед общиной, пасечники собирают мед, домашняя птица — Aves domesticae — летает и кудахчет, злодеев секут и вешают, горняки бурят и работают молотами, черт искушает человека, огромное божье око недреманно следит за всем и на мельнице (1) трется камень (2) о камень (3), благодаря вращению колеса (4) мелется сыплющееся через воронку (5) зерно и отделяются отруби (6), падающие в ящик (7), от муки, которая сыплется в мешок (8), — и то же самое по-латыни, с теми же цифрами, указывающими на ту же картинку.
Конечно, это скорее «чистое наслаждение», как того хотел Comenius, а не «сплошное мучение», как отцовские уроки. «Всякое учение было для меня жизнью, и я с радостью обучался бы, как принц, сразу у полудюжины учителей, а имел я едва ли одного настоящего».
Это изменится лишь на тринадцатом году жизни Жан-Поля, когда пастор Рихтер с женой и тремя уже сыновьями переселится из «сельской тиши» в расположенный неподалеку городишко Шварценбах и займет лучше оплачиваемую должность, которой он снова обязан своей покровительнице.
Это первое сознательное расставание юноши с полюбившимся ему местом. Но «для детей вряд ли существуют расставания: ведь они не знают прошлого, а только настоящее, которое полно будущим».
5УЧЕНОЕ ДИТЯ
Если влечение к художественному творчеству находит себе выход в писании книг, это почти всегда объясняется влиянием раннего чтения. Мы отдаем в той форме, в какой брали. Мы приходим к писанию через чтение.
Это относится и к Жан-Полю. Тут он от других отличается не по существу, а по количеству проглоченного. Более начитанного немецкого писателя, пожалуй, не было. С того времени, когда мальчик, лежа на церковных хорах, предавался — пока отец проповедовал — запретному чтению книг из отцовского книжного шкафа, его, как неизлечимая болезнь, обуяла страсть к чтению. Его память хранит бездну материала. Выписками из прочитанного он заполнит потом тысячи страниц. Он переносит отсюда в свои книги — не всегда им на пользу — невероятно много, но это всего лишь частица накопленного. В начале необъятного ряда прочитанных книг стоит «Orbis pictus» с его нарисованным мирозданием — и это характерно для широты его интересов, охватывающих все области знания.
Но он любит не только литературу, он любит и сами книги — с особенным пылом, вероятно, потому, что в молодости у него их не было. Уже в Йодице книги составляли основу его детских игр. Он делает библиотечку, сшивая из клочков бумаги книжки, которые сам исписывает. «Содержание было теологическое и протестантское и каждый раз состояло из выписанного из Лютеровской библии небольшого пояснения к какому-либо стиху».
Таково автобиографическое зерно гротескной истории о собрании книг предовольного учителишки Вуца, которое «состояло, подобно языческому, из сплошных рукописей». Ведь Вуц сам сочинял для себя все значительные новинки, названия которых он находил в каталоге Лейпцигской ярмарки и купить которые, разумеется, не мог — сочинял, даже не подержав в руках оригинала. «Едва лишь вышли „Физиогномические фрагменты“, Лафатера (к слову сказать, одна из самых дорогих книг того времени: четыре тома, форматом в четверть листа, стоили 100 талеров), как Вуц, дав лишь небольшую фору этой плодовитой голове, сложил вчетверо лист писчей бумаги и три недели не отрывался от кресла, пока сам не вывел из собственной головы физиогномический плод… и… не уподобился швейцарцу». При таком необычном способе копирования порой случалось, что философский трактат о пространстве и времени у Вуца толкует лишь о судовом помещении и о «времени, которое у женщин называют менсисом», — но это не омрачало радости обладания собственной библиотекой.
Чтение доставляло мальчику «физическое упоение». Это говорит пятидесятипятилетний Жан-Поль, когда вспоминает вторую книгу, оказавшую на него большое влияние. Снова это книга, которая, так же как и «Orbis pictus», знакомит с образом мира в буржуазном освещении, хотя и в другой, на сей раз увлекательной форме, — «Робинзон Крузо» Дефо, история буржуазного selfmademan’a [18], который, положившись на себя и на бога, вдали от феодальной власти создал свой особый, лучший мир собственности.
Все это происходит уже в Шварценбахе на Заале, где, по-видимому, есть люди, у которых можно одалживать книги. Торговый городишко насчитывает полторы тысячи жителей. Приход содержит двух пасторов. Городская школа имеет свой преподавательский корпус, состоящий из ректора и учителя пения, учит латыни и внушает такое доверие, что пастор Рихтер решает послать туда своего вступившего в переходный возраст вундеркинда, впервые предоставляя ему в 15 лет возможность регулярного обучения.
Шварценбахская латинская школа похожа на существующие и поныне одноклассные сельские школы. «В классной комнате… помещались и приготовишки, и читающие по складам, и латинисты, и большие и маленькие девочки — они сидели, как на ярусах в оранжерее или в древнеримском театре, от пола вверх до самой стены, — тут и ректор, и учитель пения, тут и неизбежный крик, гул, громкое чтение и драки». Ректор Вернер, тщеславный человек, «от природы красноречивый… но неглубокий», учил молодого Рихтера древним языкам (то есть всему, что могла дать школа), причем по методу, который он выдавал за собственное изобретение, но который Жан-Поль называет базедовым методом, что несправедливо по отношению к филантропу Базедову.
Этот заслуженный гамбургский педагог, за два года до шварценбахского периода Жан-Поля прославившийся как основатель филантропического заведения («мастерской человеколюбия») в Дессау, разработал, основываясь на Коменском, и по сей день плодотворный метод изучения иностранных языков посредством их практического применения. Когда он в 1776 году проводил публичный экзамен, на который поспешили явиться все крупные педагоги Германии (напуганные еще и тем, что с помощью гравюры на меди он объяснил детям процесс рождения человека), он и урок рисования провел по-латыни. Получив по-латыни задание нарисовать на доске льва, учитель нарисовал сперва клюв, на что дети закричали: «Non est leo! Leo non habet rostrum!» («Это не лев! У льва нет клюва!»)
Метод ректора Вернера («который часто, воспламеняясь собственной речью, хвалил себя так, что сам поражался своему величию») похож на этот прогрессивный метод лишь тем, что он тоже без проволочек разделывается с введением в грамматику. Затем он сразу же, совсем не по-базедовски, переходит к трудному чтению какого-нибудь римского классика. Таким образом, нагруженному одним лишь хламом латинских правил Фрицу Рихтеру приходится сразу читать Корнелиуса Непота, по-гречески — Новый завет и через год по-древнееврейски — Первую книгу Моисееву.
Как ни удивительно, это удается. Мальчик жаждет знаний (ему, правда, ничего другого, кроме как учиться, и делать нечего, потому что отец по непонятным причинам почти не выпускает его из дому), не знает устали и своими успехами подтверждает учителю правильность неверного метода.
Вскоре он уже устно переводит Новый и Ветхий завет на латынь, причем так бегло, что учитель не только не может его поправлять, но с трудом поспевает за ним. Его так захватывает «возня с древнееврейским языком и мелочным разбором», что он собирает «из всех шварценбахских уголков древнееврейские грамматики». Затем он сшивает себе книгу в четверть листа, берется за Первую книгу Моисееву и по поводу первого ее слова — «В начале», — по поводу его шести букв и повторяющейся гласной, заносит туда целыми страницами из всех заимствованных грамматик множество наставлений; их так много, что на этом «начале» (он хотел продолжать таким образом от главы к главе) все и кончается. В самом деле, странное занятие для ребенка; потом он в шутливой форме припишет его своему герою Квинту Фиксляйну (тот будет заниматься отысканием неверно напечатанных древнееврейских букв) — он, как и Вуц, взрослым кажется более ребячливым, нежели сам писатель был в детстве.
Но важнее, чем эта школа и следующая школа и даже университет, было для юноши знакомство с двумя людьми, которые на долгое время станут для него наставниками. Это два молодых теолога, стоящие в оппозиции к ортодоксальному церковному учению, сторонники гетеродоксии, как называют рационалистическую теологию Просвещения. То, что отец допускает их влияние, вызвано, пожалуй, не столько его терпимостью, сколько начинающейся резиньяцией.
Капеллан Иоганн Самуэль Фёлькель распознал чрезвычайную одаренность мальчика, который не отрывается от занятий, когда тот приходит в гости к Рихтерам. Он просит разрешения давать ему дополнительные уроки и жертвует ради этого своим ежедневным послеобеденным отдыхом. Преподавание географии у него сводится к заданиям рисовать по памяти географические карты, зато уроки теологии не только развивают литературный стиль ребенка, но направляют его мышление на путь, которому он всегда будет верен, — на путь к Просвещению.
Начинается это довольно безобидно с уже покрывшихся пылью «Первых основ всемирной мудрости». Автор, профессор Готшед, литературный вождь тридцатых годов и провозвестник новой немецкой буржуазной драмы (позднее подвергавшийся многим издевкам), из Лейпцига распространял и свои опирающиеся на Вольфа теории об основанном на разуме христианстве, постоянно заботясь о том, как бы не столкнуться с догматиками. «При всей пустоте и сухости» они новизной своей действовали на воспитанного в ортодоксии юношу «как живительная вода». Но по-настоящему загорается он, когда начинает изучать новейших гетеродоксов, из которых он в автобиографии потом назовет Нёссельта и Иерузалема.
Иоганн Август Нёссельт, профессор в Галле, был человеком прямым. «Плоды духа растут лишь на почве свободы», — внушал он позднее, правда безуспешно, Фридриху Вильгельму II Прусскому, когда тот ограничил свободу обучения в университетах. Несколькими годами ранее Лессинг сказал о Нёссельте, что он «все-таки являет собой тип теолога, каким ему надлежит быть», имея, вероятно, в виду не только его твердые убеждения, но и научные достижения, сказавшиеся прежде всего в критике догмы. По различным поводам он упрекал прусскую государственную власть в том, что она стремится внедрять благочестие за счет правды. Он называл это благочестивым обманом, который пробуждает подозрительность и ненависть к любой религии. «Власть не может предписывать, как следует… понимать сочинение — так или этак», даже библия «всего лишь предмет для научного исследования».
Аббат Иерузалем (отец юриста Иерузалема, который покончил с собой в Вецларе и тем самым стал прообразом гётевского Вертера) вряд ли высказывался так четко. Сперва он был воспитателем принца в Брауншвейге, и, возможно, именно его имел в виду Жан-Поль, когда написал фразу: «Иногда я думал: если что хорошее и вырастало в больших дворянских семьях, то лишь благодаря домашнему учителю из бюргерских кругов». Позднее Иерузалем стал придворным проповедником и вел себя соответственно, то есть осторожно. Тем не менее есть доля правды в восхвалявшей его эпитафии: «Им заложен первый фундамент Просвещения». Он достиг этого, кроме всего прочего, тем, что отрицал теорию первородного греха, — теорию, которая сделала церковь необходимой человеку: тому, кто в мир приходит отягощенный первородным грехом, только церковь может помочь достичь лучшего мира. Такое оскорбление человеческого достоинства было, разумеется, ненавистно бюргерскому оптимизму. Пессимизм первородного греха противоречил вере в способности человека совершенствоваться. Наследственный моральный порок не подходил буржуазному образу мыслей, который полагал своей основой «добродетель», обильно поливая ее слезами почитания. Преизбыточный культ добродетели исторгает много слез и у Жан-Поля — слез радости и умиления по поводу того, что бюргер освободился от первородного греха (и не заразился придворными пороками).
Фриц Рихтер познакомился тогда и с другим теологом — это одно из самых важных знакомств в его жизни. Эрхард Фридрих Фогель был пастором в деревне Рехау, неподалеку от Шварценбаха. Его чрезвычайно интересовали духовные течения времени. Его библиотека содержала старую и новую литературу по многим областям знания. Во время конфирмации у него читают не библию и сборники псалмов, а немецкие стихи. Самым веселым из всех проповедников называл Жан-Поль этого человека с длинным носом и лукавыми глазами, который вначале был его советчиком, исполненным сознания педагогического долга, затем стал другом и почитателем. Пастор Фогель окончательно отвратил юношу от отцовской ортодоксии, главным образом тем, что одалживал ему книги — целыми стопками в течение многих лет. «Ваша библиотека — это моя академия, и у всех ваших книг я могу слушать курсы лекций, вдобавок бесплатно».
Так начался у Жан-Поля период чтения и писания — сперва, конечно, переписывания. Он педантично заносит в список прочитанных книг каждое название. Он переписывает отрывки, кажущиеся ему важными. Три толстых тома, которые заполняются в Шварценбахе, — лишь скромное начало. Он читает книги по всем областям знания, читает без плана и системы, но больше всего — теологические книги просветителей, много философии, немного поэзии. Запертый в стенах дома, мальчик живет только книгами. Чтение заменяет ему жизнь. Сорока пяти лет, которые ему остается жить, не хватит, чтобы переварить всю эту массу учености. Снова и снова поддается он искушению втиснуть, пусть и не к месту, в свои книги накопленные знания, дабы труды не пропали.
На первых порах все это приводит к одному: он отчуждается от отца. «Я мучил своего бедного отца и перестал любить его». Иначе и быть не могло. Шестнадцатилетний юноша давно перерос отца.
Но до полного разрыва дело не доходит. В феврале 1779 года Фридрих Рихтер поступает в гимназию в Гофе. Два месяца спустя отец умирает. Он оставляет после себя долги, вдову и пятерых малолетних сыновей.
6ФИЛОСОФИЯ И ЛЮБОВЬ
Первый урок французского начинается взрывом бешенства мосье Жанико. В прошлом мастер по гобеленам, он с помощью одного-единственного учебника обучает гимназистов своему плохому французскому языку, обрушивается с руганью на невиннейшего из всех учеников первого класса, а именно на новичка Фридриха Рихтера, а тот стоит перед ним в нелепой деревенской одежде и не знает, какой проступок он совершил. Лишь когда учитель с криком покидает класс и мальчишки разражаются глумливым хохотом, он понимает, в чем дело.
Один из его соучеников (его звали Райнгартом), которому он по неведению доверился, ибо мимолетно, через родителей, был с ним знаком, внушил ему, что по обычаю новичок в начале урока должен выйти вперед и поцеловать руку учителю. Поскольку этот обычай у них дома еще в ходу, он поверил, поцеловал руку и навлек на себя гнев бездарного учителя, усмотревшего в этом дерзость.
Так встречает его город Гоф и так — с насмешкой и непониманием — будет относиться к нему и позднее. А он будет мстить сатирой. Гоф войдет в его сочинения под названиями Кушнаппель, Кревинкель и Флаксенфинген[19], но этим он едва ли заденет филистеров. В 1813 году он записывает: «Каким смешным я кажусь себе, когда наталкиваюсь в своих прежних книгах на колкости, которые я отпускал в надежде как-то задеть Гоф! Ведь до настоящей минуты он, вероятно, и не прочитал этого».
Успехи, возвышающие молодого Рихтера, в глазах обывателей лишь унижали его. Так, во время учебного диспута, который должен был научить учеников защищать церковные догмы от нападок, ему досталась роль оппонента, и, с целой библиотекой гетеродоксальных сочинений в голове, он сыграл ее так хорошо, что доказал бы всю несостоятельность ортодоксального вероучения, если бы перепуганный заместитель ректора не прервал занятия. Но жители Гофа с этого дня поняли, что в облике сына шварценбахского пастора к ним в город заявился атеист.
Спустя полтора года он напишет в своем первом (оригинальном лишь своей орфографией) романе: «Учителя — ну и люди!.. Они держат свой ум впроголодь, а сердце их вянет… Никто из них мне не по душе. А ученики! О них можно сказать и того меньше. Я надеялся найти в них много хорошего, но они упали в моих глазах. Они слепки со своих учителей. А уж если оригинал плох, не станет ли копия вовсе несносной?.. Меня травят, ибо я чужак. Я доверчив, поэтому меня считают простаком, поэтому меня часто обманывают… Я влачу свое существование среди этих людей. Боюсь, что стану похожим на них и непохожим на себя».
Опасение безосновательное. Приспосабливаться он не умеет. И это неумение оборачивается у него гордыней. С детства он знает, что отличается от других, что глубже чувствует, острее думает, больше читал, больше от себя требует. Достаточно ему было несколько недель походить в гимназию, чтобы доказать учителям и ученикам свое духовное превосходство. Он уже видит, какие перед ним открываются перспективы (покуда иллюзорные). Реши он приспособиться к ограниченному, духовно отсталому провинциальному окружению, ему пришлось бы убить в себе самое ценное, порвать все внутренние взаимосвязи, потерять свое лицо. «Единственного разумного сумасшедшие повели бы в сумасшедший дом», — напишет он немного позже, преисполненный чувства собственного достоинства. Никогда не стал бы он лизоблюдством добиваться должности, воя с волками по-волчьи, — ведь тогда ему пришлось бы и разбойничать с ними. «И вообще я считаю, что постоянно, при всех действиях, оглядываться на чужое мнение — значит отравить свой покой, свой разум и свою добродетель. Я долго перепиливал эту рабскую цепь». Для молодого чужака, который так хорошо знает, что он все знает лучше всех, есть один путь: заставить отсталое окружение, приспособиться к которому он не может, приспособиться к нему. И он уже знает, что достигнет этого посредством слова.
Он начинает выступать в школе с публичными речами. И хотя эти речи весьма близки консервативному духу школы, ректор Кирш, его первый цензор, все-таки находит в них кое-что, что необходимо вычеркнуть (например, ссылки на Лессинга), ибо оно может напугать местную знать. Тем не менее молодой ученый не изменяет себе полностью. Когда в городе празднуют день рождения матери правящего маркграфа, оратор — ему шестнадцать с половиной лет — просвещает торжественное собрание речью «О пользе раннего изучения философии». Он основательно разбивает все контраргументы (что-де философия вредна, потому что «отвлекает от изучения языков, забивает голову бесплодными мечтаниями и раздумьями истощает организм»), предостерегает, как и положено немецкому гимназисту, от всезнайства, гордыни, дерзости и страсти к реформам — и в той же фразе опровергает это, утверждая необходимость скепсиса по отношению к традиционному. Но в заключение он пытается гофских суконщиков, парикмахеров и помещиков, в чьих глазах выглядит глупцом, обратить в свою глупую веру, легкомысленно и беспочвенно обещая, что философия даст им единственное, что могло бы их заинтересовать, если бы они поверили ему, — выгоду. «И если допустить, что найдется человек, кому познание истины не доставит наслаждения, в чьем замороженном сердце не тлеет ни единой искорки правдолюбия, если допустить, что он останется безразличным ко всему этому, то собственная выгода заставит его заняться философией — наидостойнейшей из всех наук».
Этой наидостойнейшей науке (которой он, правда, не отдаст, как сперва казалось, свою жизнь, но которой всю жизнь останется верен) он посвящает и вторую школьную речь. Теперь он поучает слушателей, к которым обращается по всем правилам иерархии, в соответствии с их положением, как к «высокочтимейшим, высокочтимым и почитаемым присутствующим», «О пользе и вреде изобретения новых истин». Снова он осторожен в выражении собственного мнения, бьет поклоны перед школьной дисциплиной и строгим надзором консистории, но все же более определенно высказывает то, что действительно думает. Хотя, как учат в школе, «все эти Вольтеры, Юмы, Ламетри и иже с ними» принесли пользу лишь тем, что дали подлинным мыслителям повод к превосходной защите религии, но, с другой стороны, заслуживают осуждения и те люди, которые считают неопровержимым все, что они получили от прародителей. «Если бы все так думали, не находились ли бы мы и теперь еще на том же уровне знаний, что Ной и его сыновья?.. Если теология — наука, то она способна к обновлению». Это гетеродоксия чистой воды. Но это и его последнее выступление в школе — речь при вручении аттестата зрелости в октябре 1780 года.
Характерно, что в тот же день юный философ заносит на бумагу следующее излияние души: «Ах, эти несколько строк вызвали у меня слезы, у меня, у которого так мало радостей — откуда им быть? — и который скоро должен лишиться и их. Когда я, может быть, уеду, смотри по ночам на дорожки в саду, когда луна озарит их, и вспоминай о том, как дружеская слеза катилась с глаз, как мы обращали взоры поверх светлой воды — обращали взор к Всевышнему. Ах! Дни детства прошли… лейтесь же, слезы…»
Это отрывок из первого из более пяти тысяч сохранившихся (частично, правда, лишь в виде черновиков) писем, составивших в полном собрании сочинений девять томов. Адресована эта жалоба самому близкому другу тех лет, Адаму Лоренцу фон Эртелю. С такой сентиментальностью — она еще не нашла самостоятельной формы и пока подражает знаменитым образцам (словно для того, чтобы показать это, письмо заканчивается ссылкой на «Сентиментальное путешествие» Стерна) — реагирует юноша на каждодневное непонимание обывателей.
Когда он ребенком по два часа шагал из Йодица в Гоф, чтобы принести от бабушки и дедушки «мясо, и кофе, и все, чего в деревне не было вовсе или было, но не по той исключительно дешевой цене, что в городе», городок казался ему самым чудесным и волнующим из всего, что только можно себе представить. Теперь же он сам живет в городе и ощущает всю тупость, мелочность и скуку его обитателей.
«Обыватель, — пишет его современник Й.-А. Миндер в „Письмах о Гамбурге“, — кружит, довольный собой, по ограниченной орбите, один день похож на другой, ничто не соблазняет его выкинуть что-нибудь необычное, и он воображает, что живет так благочестиво, добропорядочно и богобоязненно, как, по его мнению, только можно требовать… (Он) не испытывает сомнений в религии, ему не вредит чтение вольнодумных книг, ему и случая такого не представляется, ничего подобного он не слышит и от окружающих, он верит спокойно и безмятежно тому, что преподносят ему его проповедник и душеспасительные книги». Можно было бы добавить: терпимость — не его добродетель, и каждый порыв свободного духа он встречает с недоверием. «Все, что поднимает человека над бюргером, наталкивается вокруг меня на всеобщий холод», — так скажет об этом несколькими годами позднее Жан-Поль в письме к Карлу Филиппу Морицу.
Теплоту, понимание, одухотворенность он находит в нежном, душевном друге. Он ровесник Жан-Поля. Но его дворянское звание моложе его возраста. Лишь в 1774 году, одиннадцати лет от роду, он получил к своей бюргерской фамилии приставку «фон», когда его отец Эртель, известный как жестокосердный и скаредный коммерсант, купил имения Тёпен, Гогендорф и Тифендорф вместе с дворянством и титулом камеррата. Поскольку вечно прихварывающий и влюбленный в природу и искусство сын мало годится на роль дельца, его, по собственному настоянию, отправляют в Гоф в гимназию. В то время как Рихтер живет у дедушки с бабушкой, новоявленный дворянский сын обитает в романтически расположенном на берегу Заале доме с садом. По рассказам другого соученика, Кристиана Отто, там во время восторженных бесед, с пением и музицированием, «вертеризировали, зигвартизировали и упивались мучительно сладостной и почитаемой сентиментальностью». Из дома открывается широкий вид на пойму реки и пригородные островки, и, если лунной ночью спуститься вниз к Заале, оттесненная вглубь жажда плотской любви превращается в любовь к природе и жажду смерти.
Эртель к тому же запутался в любовной истории, документы которой (четыре найденных в наследии Жан-Поля письма) читаются как конспект бульварного романа. Дочь обедневшего амтмана, чье дворянство весьма сомнительно, Беата фон Шпангенберг из соседнего поместья Венска, позволяет Эртелю — он на год моложе ее — засыпать ее клятвами в любви, отвечает (не очень разбираясь в разнице между дательным и винительным падежами) сдержанно, но благосклонно, высказывает серьезные, по-видимому обоснованные, сомнения, даст ли старый Эртель согласие на брак, строго предписывает тон писем, которому надлежит быть спокойным, чтобы их можно было показать матери, присылает домашнего учителя образумить пламенного юношу — и в конце концов выходит замуж, исполняя желание матери, за хорошо обеспеченного бюргера.
«Что за мир без Вас, — пишет Эртель горячо любимой, когда та дает ему еще смутную надежду или, точнее, не говорит ни да, ни нет, — как безрадостно печальна моя жизнь без Вас! Если когда-нибудь судьба, или тирания, или смерть отнимут Вас у меня, тогда и я скоро явлюсь, Предвечный, пред твоим престолом, тогда твое творение, твое дитя поспешит в твои отчьи объятия, чтобы обрести покой там, где все обретает покой, где не властвуют предрассудки, где пред лицом праведников и ангелов я снова обниму Вас, мою подругу. Я Ваш, и я останусь им, даже если Вас и вынудят достаться другому. До тех пор пока в этих жилах течет хоть капля крови, до тех пор пока в этом теле жив хоть один нерв и эта грудь вздымается, до тех пор все мои мысли с Вами».
А Рихтер, посвященный во все эти страдания, и думать не думает о девушках, потому что «занят», как он непривычно кратко замечает. Он подарил свое сердце книгам, и когда вскоре после окончания гимназии он пишет свой первый любовный роман, подчеркнув, что он «для Эртеля», то сердечные излияния этих страниц лишены и тени собственного переживания, здесь только наблюдения над другом и опыт, извлеченный из книг.
7СТРАДАНИЯ ЗИГВАРТА
В 1774 году появился гётевский «Вертер» и начал свое триумфальное шествие по Германии и другим европейским странам. Он не только вызывал у многих восторг, а у некоторых отвращение, но и долгое время оказывал влияние на бюргерский стиль жизни тех лет. Люди чувствовали и думали, как Вертер, писали письма в его стиле, одевались по моде а-ля Вертер, паломничали к могиле его прототипа, молодого Иерузалема, а иные отчаявшиеся сердца доходили в своем подражании до того, что кончали с собой на его манер. Пасторы произносили антивертеровские проповеди, берлинский просветитель Николаи сочинил пространную, неудачную — потому что неостроумную — пародию, и, как при всяком успехе, тотчас целая армия эпигонов двинулась в поход, чтобы принять участие в литературном триумфальном шествии.
Самым удачливым в этой толпе был Иоганн Мартин Миллер, швабский пастор и профессор теологии, чья поэтическая карьера некогда началась совсем по-другому, то есть лучше. Студентом в Гёттингене он с воодушевлением исповедовал идеи «Бури и натиска». В шляпе, украшенной венком из дубовых листьев, он вместе с Фоссом, Хёльти, братьями Штольберг и другими молодыми поэтами танцевал вокруг священного дерева — немецкого дуба, участвуя в создании «Содружества рощи». Вместе с Бюргером и Бойе он под звон бокалов провозглашал тост за Клопштока и желал смерти аморальному Виланду, но наряду с этим создал прекрасные стихи, близкие народной песне, как, например, еще и сегодня живущее «Зачем мне деньги и блага…»
Немного позже, достигнув чинов и званий, он стал настойчиво добиваться денег и благ, понял, что антифеодальным бунтарством не добьешься ни того, ни другого. И он изменил свой образ мыслей и стиль и стал печь ходкие романы, бледные подражания «Вертеру», беззубые, чувствительные, морализирующие, пошлые и пухлые. Как и всякий автор, он нашел для своей манеры теоретическое обоснование: он хочет, чтобы его понимали. Результатом миллеровой «вислоухости» называет прямодушный Фосс эти романы, озаглавленные так: «История Готфрида Вальтера, столяра», «История Карла фон Бургхейма и Эмилии фон Розенау», «К истории нежности»; стиль их Гёте называл «бабским, со многими точками и короткими фразами». Но наибольший успех, обеспечивший ему место во всех курсах истории литературы, принес «Зигварт, монастырская история», где герой, чьим именем назван роман, после изрядно запутанного действия в конце концов замерзает на могиле возлюбленной.
Герою юношеского романа Фрица Рихтера «Абеляр и Элоиза» это не удается. «Я упал на землю, на ее могилу — взвесил все, — и решил умереть, дав хладному духу ночи убить меня. Я бросился в снег. О! Как холодно вокруг! И как все во мне горит! Я хотел медленно уснуть и во сне замерзнуть». Но это кажется ему слишком долгим, и он, как Вертер, второй крестный отец этого небольшого романа, хватается за пистолет. «Ах! Смертоносное оружие! Размозжи эту голову…»
Не все столь непроизвольно комично в этом «романишке», но для развития писателя он не имеет большого значения. В стиле нет еще ничего жан-полевского, невелико и автобиографическое содержание. Помимо уже цитированного места об учителе и гимназисте, есть еще несколько несущественных подробностей, взятых как будто из жизни Рихтера или Эртеля, в остальном же копируется не жизнь, а литература, причем в некоторых местах столь точно, что позволительно говорить о плагиате. Если у Гёте сказано: «Мой час еще не настал, я это чувствую», то у Рихтера читаем: «Мой час еще не мог настать. Я буду ждать». Если Вертер пишет возлюбленной: «Решено, Лотта, я хочу умереть, и я пишу тебе это без романтического преувеличения», то Абеляр пишет другу: «Благодарение Богу! Это решено. Я хочу умереть, Вильгельм… Без преувеличения, пусть выстрел…» и так далее. И если в «Зигварте» мертвая возлюбленная должна спуститься на вечернем облачке, чтоб утешить героя, то того же ждут от мертвой Элоизы «на белом облачке».
Своеобразие, которого можно ожидать и от начинающего, здесь состоит лишь в смешении двух литературных образцов и… в своевольной орфографии (от которой Жан-Поль отвыкнет, только достигнув вершины своего творчества).
Напечатано это произведеньице лишь в нашем веке. Восемнадцатилетний автор не думал о публикации, скорее считал его длинным письмом к другу. Оно написано в январе 1781 года, после окончания гимназии и до поступления в университет, в так называемое время мулуса (когда человек, подобно мулу — по латыни «mulus» — ни лошадь, ни осел, — ни школьник, ни студент). Это время он проводит у матери и братьев в Шварценбахе, проводит с пользой — читает, делает выписки, пишет. Свои порожденные чтением сочинения, преимущественно философского и теологического содержания, он называет «Упражнениями в мышлении». «О любви» он примется письменно размышлять лишь полгода спустя. В сочинении, которое он первоначально написал в форме письма к другу (Эртелю, разумеется) и в котором он со старческой мудростью именует любовь сумасбродством, приносящим наслаждение, содержатся характерные слова: «Ты ее чувствуешь, я о ней думаю» — и просьба не считать его «холодным из-за того, что он не пылает страстью к какой-нибудь возлюбленной».
Да и где ему взять время для любви? Библиотека пастора Фогеля еще далеко не исчерпана, а с тех пор, как он сам начал писать, время стало еще дороже. К тому же он еще в самом начале своего пути. И очень хорошо это знает. Слово «упражнения» в названии первого сборника статей употреблено всерьез. Это четко выражено в предисловии, озаглавленном «Предуведомление»: «Эти опыты — лишь для меня. Они не предназначены для того, чтобы научить чему-нибудь новому других. Я упражняюсь, чтобы когда-нибудь самому научиться. Они не конечная цель, а только средство: не новые истины, а путь к их открытию».
Ничто так не говорит о серьезности его усилий, как понимание собственной незрелости. Так, уже через семь месяцев после окончания своего неудавшегося романа у него сложилось твердое мнение — и он, разумеется, записывает его: «Весь этот романишко сделан без плана, нет завязки, он зауряден и неинтересен. О характерах не скажешь, что они выписаны плохо, — они не выписаны вовсе…
Вдобавок все чрезмерно преувеличено… Многое не вызывает никаких чувств — именно потому, что чересчур чувствительно. Да и неправдоподобно. Очень уж это плоско — обесчестить человека и заставить его умереть из страха, и еще более плоско — другого сделать самоубийцей. Язык не гетеанский, но безуспешно пытается подражать ему».
Самокритично настроенному автору придется еще десять лет изучать жизнь, чтобы вернуться к прозе. Зато потом сразу родится шедевр.
8КАВАЛЕРИЙСКАЯ ВЫЛАЗКА И РУБИЩЕ ГОЛОДНОГО
Ранним росистым утром будущий студент стоял у дверей дома, готовый оседлать коня и отправиться в путь — в праздничном сюртуке, круглой шляпе, с хлыстом в руках и детскими слезами на глазах. Шварценбах знал о его первой в жизни поездке верхом и был начеку. Старая сивая кляча стояла у конюшни. Фрицу предстояло взобраться на нее.
Еще накануне он затвердил, что должен взбираться слева. Но теперь не знал, как сесть в седло, чтобы и лицо всадника и голова лошади оказались впереди. И он вскочил справа, выпрямился, расправил полы сюртука, сунул ноги в стремена и взял в руки поводья. Теперь можно проститься и тронуться в путь.
Но кляча ни с места. Удары хлыстом для нее что удары конским волосом. Шлепки матери она принимает за ласку. Тогда один из братьев бьет ее черенком вил по заду. Это заставляет ее двинуться вперед до ручья, где она снова останавливается. Фриц изо всех сил работает поводьями и дает шенкеля, а городок покатывается со смеху.
Это вольный, переведенный в биографический план пересказ начала главы из «Озорных лет». В действительности эта «Кавалерийская вылазка» (так названа глава) будет совершена весной 1781 года — тогда впервые мулус Рихтер выедет за пределы узкого круга Гофа, в Байройт (его местожительство в поздние годы), где всякий, кто желает учиться не в университете земли Эрланген, а за границей, должен сдать экзамен консистории. Согласно феодальным обычаям (позволяющим, например, гимназистам носить шпагу), путь туда полагается проделать верхом. Характерно для Жан-Поля, который до конца дней своих сознательно будет вести бюргерский образ жизни, что никогда после этого он не сядет на лошадь. Он станет завзятым пешеходом. И никогда не станет жаловаться на трудности длительных переходов, зато будет сетовать на утомительность поездок в почтовых каретах.
Мощеных улиц почти еще нет; нет, разумеется, и резиновых шин. Лошади с трудом тащатся по глубокому песку, размокшей глине, по камням. Чаще всего так медленно, что можно выйти из кареты и шагать рядом. На почтовых станциях приходится ждать часами, потому что здесь кормят и поят или меняют лошадей. У почтовых повозок еще нет рессор. Они предназначены больше для перевозки грузов, чем пассажиров. Путешественник сидит, зажатый посылками, мешками с почтой, бочками с селедкой и пивом, и во время многодневной поездки не может вытянуть ноги. Крыша, правда, защищает от дождя, но не от пыли, жары и холода. Поэтому состоятельные люди ездят в каретах экстренной почты или наемных экипажах.
Но ни о том, ни о другом, конечно, не может быть и речи, когда 19 мая 1781 года студент Рихтер вместе с Эртелем отправляются на учебу за границу — в Лейпциг. Он беден, что подтверждает даже письменное удостоверение. За четыре дня до отъезда из Гофа ректор Кирш выписал ему на наилучшей школьной латыни Testimonium paupertatis, свидетельство о бедности, и не поскупился ни на похвалы, ни на обстоятельность: «Поскольку бедность никоим образом не порочит того, кто жаждет богатства добродетели, превосходному юноше И. П. Фр. Рихтеру, сыну бывшего шварценбахского пастора, бедному, даже беднейшему человеку, воистину незачем краснеть, получая сие свидетельство. Несколько лет тому назад смерть унесла его отца, и, не будь грехом порицать волю божью, можно было бы пожалеть, что именно он, а не кто-либо другой потерял отца, чьи надежды, живи тот долго, сын непременно оправдал бы. Ибо сей юноша горит столь страстной жаждой учения, что ручаемся: всякий, кто захочет проверить познания Рихтера, с удовольствием удостоверится в том, что оный не токмо в языках, но преимущественно в философии для своего возраста чрезвычайно преуспел. Так что он в высшей степени достоин быть горячо рекомендован каждому, кто сие читает, в особенности высокочтимым профессорам знаменитого Лейпцигского университета. И все оказанные ему благодеяния, он, несомненно, не только с благодарностью оценит, но и, если счастье когда-нибудь станет к нему благосклоннее, достойно их вознаградит».
Это крайне важный документ, он-то и дал возможность «бедному, даже беднейшему» вообще учиться. Правда, предъявитель документа не получает ни стипендии, ни бесплатного стола, зато он избавляется от платы за зачисление в университет и за обучение, которая с других взыскивается беспощадно. Таким образом, те несколько рейхсталеров, которые присылает ему мать, он может расходовать на квартиру и еду. Его комната в доме «У трех роз», Петерштрассе, 2, которую на время ярмарки приходится освобождать, потому что тогда ее можно сдать дороже, стоит 16 талеров, за обед он платит 18 пфеннигов, о покупке книг или одежды не думает вовсе. Тем не менее денег никогда не хватает, даже когда Эртель, живущий рядом у того же хозяина, приходит на помощь — вопреки воле отца-нувориша, постоянно напоминающего сыну, чтобы тот не давал денег в долг, в особенности несносному Рихтеру.
В первые месяцы мать довольно регулярно присылает понемногу денег, а затем начинаются годы голода и долгов. Во всех письмах домой он говорит о безденежье, иной раз весьма бессердечно, не считаясь с положением матери, которая должна заботиться не только о деньгах, но и о трудных младших сыновьях.
«На днях я писал Вам о деньгах, к тому времени я уже много задолжал; сейчас у меня денег все еще нет и я продолжаю залезать в долги. Чего же мне ждать наконец? Будьте так добры и дайте совет. Я ведь должен есть и не могу беспрестанно брать в долг у трактирщика. Я должен топить печь; но где мне взять дров — без денег? Не замерзать же мне. О здоровье своем я вообще не могу позаботиться: ни утром, ни вечером я не ем горячего. Я просил Вас прислать 20 сакс. рхт[20], давно уже просил; если я получу их, то едва смогу уплатить то, что уже задолжал. Не думайте, что я зря стал бы просить у Вас денег — для расточительства. Я знаю, как Вы сами сейчас нуждаетесь. Но помогите мне только сейчас… я действительно не знаю, что мне делать, если Вы не пришлете денег или заставите меня долго ждать… Я надеюсь получить с первой почтой ответ и деньги — ибо, повторяю, я действительно не знаю, что делать».
Но постоянно прихварывающей сорокачетырехлетней вдове пастора Софи Розине Рихтер едва хватает денег, чтобы перебиваться вместе с четырьмя младшими сыновьями. Пока жив был ее отец, гофский суконщик и торговец Иоганн Кун, она всегда могла перехватить у него несколько талеров. Но в прошлом году он умер. Правда, он завещал ей дом на гофской Клостергассе, но ее зять Ридель, судебный адвокат и ювелир, опротестовал завещание, и тянувшийся до смерти Риделя процесс почти полностью съел наследство. К тому же она выплачивает долги мужа.
Вдобавок ей предложили освободить квартиру в Шварценбахе, и она должна переселиться в Гоф, в оспариваемый дом. И она тоже влезает в долги, чтобы освободить от долгов старшего сына в Лейпциге, что ей, однако, никогда не удается. Эта хрупкая женщина со времени замужества всегда терпит нужду, то большую, то меньшую, и до конца дней своих зарабатывает прядением, но этот приработок не может помочь большой семье. После ее смерти сын, ставший тем временем знаменитым, нашел в ее скудном наследии тетрадку, в которой она записывала гроши, заработанные за прялкой. «Что я напряла» — стоит на обложке.
Во всех мыслях Рихтера, во всем, что он пишет в эти годы, о бедности говорится мало. Но именно бедность — та почва, на которой вырастает все, что он пишет, на которой растет и он сам. И если в более поздние годы она станет объектом его изображения, то теперь она определяет личность будущего писателя, его восприятие и творчество. Когда он восторгается лучшим — по словам Лейбница — из миров, в котором всякое мучение есть только предпосылка сущих радостей, или прячется за стоическими понятиями о добродетели, чтобы обрести возможность считать ничтожным реальный мир, где ничто ему не принадлежит, то это лишь попытка скрыть одухотворенностью рубище голодного, отделяющее его от блеска и роскоши большого города. А насмешки, что он скоро обрушит на общество, которое выбросило его, неимущего, на задворки, — это броня, надетая им для защиты чувствительной души. Эпиграфом к своему неудачному роману он взял фразу: «Тот, кто чувствителен, слишком хорош для этой земли, населенной холодными насмешниками…» Теперь же чувствительный хочет побить насмешников их собственным оружием.
Другой человек в столь безнадежном положении поискал бы быстрого пути к доходному месту. А он и не думает отклониться от своей дороги. «Голодал я, — скажет он позднее Генриху Фоссу, — жестоко-прежестоко, но никогда не терял мужества… Я знал, все должно устроиться, и все устроилось».
Все должно устроиться, потому что он точно знает, чего хочет: писать книги. Но вот какие — это еще неясно. Скорее всего, философские, кажется ему. Однако, чем больше жизнь в городе обнажает перед ним социальный строй и его собственное место в нем, тем сильнее желание изобразить жизнь общества.
9СРЕДСТВО
Пятнадцатью годами раньше мулус Гёте отправился в университет в Лейпциг, но не в почтовой повозке, а в наемной карете, которая, правда, тоже не застрахована от того, чтобы застрять на плохих дорогах Тюрингии. У него в кармане крупный вексель отца, он снял не студенческую каморку, а «несколько приличных комнат» и, как только убедился, что его богатая, но старомодная одежда не соответствует элегантному Лейпцигу, купил все новое; рекомендательные письма сразу открыли ему доступ (и обеспечили обеды) в лучшее общество, к которому в Лейпциге принадлежали и профессора. Город с его «красивыми, высокими и ровными домами» показался ему современным и импозантным, и он сразу почувствовал себя как дома. Девушки интересовали его больше, чем науки; изучал он, собственно, не юриспруденцию, а жизнь.
А Фридрих Рихтер тоскует по дому. Большой город (насчитывающий около 30 000 жителей, то есть отнюдь не большой в сегодняшнем смысле слова) вначале удручает его. Высокие дома и длинные улицы кажутся ему не современными, а однообразными, окрестности — унылыми: нет ни холмов, ни долин. Он здесь только половиной души, «другую часть я оставил в своем возлюбленном отечестве». Даже простые люди, среди которых он всегда хорошо себя чувствовал, здесь не такие, как на его родине: «они такие вежливые, такие лощеные». Здесь зарождается и на всю жизнь утверждается уверенность, что приветливость, доброта, человеколюбие прописаны только в деревне и небольших городках.
Хотя стиль его жизни, жизни за рабочим столом, почти не меняется, это время для него чрезвычайно важно. Задворки богатого торгового города особенно подчеркивают убожество его собственного существования. Понять собственное положение — значит обрести социальное сознание.
Чувство неполноценности, которое возникает в нем, он пытается уравновесить презрением ко всему окружающему. Профессора — дураки или шарлатаны, студенты — подхалимы, льстецы, карьеристы. Особенно ненавистны ему — ему, вынужденному выпрашивать у матери второй галстук и носовые платки, — элегантные щеголи. «Мода здесь — тиран, перед которым все преклоняются… Щеголи заполняют улицы, в хорошую погоду они порхают, как мотыльки. Один похож на другого; они подобны куклам в театре марионеток, и ни у кого не хватает духу быть самим собой. Светский господинчик носится из будуара в будуар, из ассамблеи в ассамблею, всюду подхватывает пару глупостей, смеется или плачет, приноравливаясь к собеседнику, пичкает один салон пакостью, подобранной в другом, и тешит свою плоть едой, а дух ничегонеделаньем, пока, утомленный, не засыпает. Кого бедность не заставляет быть умным, тот в Лейпциге превращается в вышеописанного мною дурака. Таково большинство богатых студентов».
Если верить его письмам, он один из немногих студентов, кто стремится к знаниям. Однако он, как мало кто, вынужден думать о хлебе насущном, и эти заботы кажутся ему заслуживающими всяческого презрения. «Но ведь именно этим ты зарабатываешь свой хлеб» — хуже этого ничего не скажешь, пишет он в начале своего учения, но и десять лет спустя он говорит о своей неукротимой ненависти ко всяким «наукам ради заработка» и о том, что он «был и будет против всяких должностей». Его девиз: «Полностью жить во имя науки, жертвовать ради нее всеми силами, всеми удовольствиями, всем временем».
В его письмах все чаще идет разговор о гордости. Чем больше приходится выпрашивать и льстить, тем невыносимее это становится для него. «Вдобавок Бог отказал мне в четырех ногах, с помощью которых можно было бы, ползая на коленях, удостоиться милостивого взгляда покровителя и нескольких крох от его щедрот. Я не могу быть ни лживым льстецом, ни модным дураком и не могу заполучить друзей гибкостью языка или спины».
Поскольку ученый мир — это мир состоятельный и он терпел бы бедняка только в позе смиренного приспособленца, Рихтер полностью обособляется, выражая это и внешне — бросающейся в глаза одеждой. Вопреки всем предписаниям высшего света он носит рубашку «á la Гамлет» открытой, так что видна грудь, отказывается от парика с косой, то есть ходит с непокрытыми волосами, что привлекает внимание и вызывает возмущение не столько в Лейпциге с его вольным городским духом, сколько в затхлой атмосфере Гофа. Это все та же, порожденная непризнанием, позиция протеста, что и по сей день постоянно встречается у молодежи.
И сегодня еще многие считают неприличным одеваться и причесываться не так, как все; в восемнадцатом же веке это в еще большей мере было вопросом не столько эстетики, сколько этики. Много веков назад были изданы «Правила сословной одежды», их снова и снова обновляли. И одетый неправильно, то есть не в соответствии с правилами, мог быть, оштрафован. Строго разделенные классы должны были и внешне различаться. Своего рода униформа, указывающая на звание и сословие, должна воспитывать у нижестоящих чувства смиренности и благоговения перед вышестоящим. Крестьянин или ремесленник должен дрожать перед красочным костюмом дворянина, как солдат перед золотыми эполетами и красными отворотами генеральского мундира. Честь отдавалась не человеку, а знакам отличия, символам власти: шляпа важнее головы. Поговорка «По одежке встречают» бытует и поныне не только в том смысле, что внешность обманчива, но и в том, что одежда преобразует человека, что костюм изменяет и сознание, — это отчетливее всего обнаруживают такие крайности, как униформа, маска или официальные мундиры.
Хотя после 1750 года повсюду, в особенности в столицах и торговых городах, перестали строго следовать предписаниям касательно одежды, новые правила все же были изданы, последний раз в 1789 году в Мекленбурге. Однако моральное давление еще долго сохраняло свою силу, особенно в деревне и небольших городках. И хотя тот, кто одевался не соответственно своему положению, уже не считался уголовным преступником, его поведение по-прежнему порицалось как безнравственное. Престиж корпорации, например, все так же требовал соответствующего внешнего вида.
Поэтому понятно, что даже его терпимый друг, пастор Фогель, не возражая против гениально своевольной орфографии Рихтера, все же протестует против его своеволия в одежде. В свою защиту Рихтер приводит сначала разумные обоснования (что носить открытые рубашки здоровее, что не носить парика — значит экономить деньги и время), но потом называет истинные причины: если общество им недовольно, то еще больше он недоволен обществом, он вынужден плыть против течения, чтобы сохранить в себе то, что считает своим достоинством; ему наплевать на мнение людей, потому что ему не нужны никакие должности, а только угол, где он мог бы работать; подобно Диогену в своей бочке, он хотел бы освободиться от всяких потребностей, чтобы независимость позволяла ему карать пороки власть имущих.
Карать, говорит он. Но для этого нужно могущество, хотя бы только поэтическое. Он уверен, что уже обладает им. В самоуверенности у него нет недостатка. Она средство, чтобы освободиться от душевной зависимости, порожденной бедностью. Без такой уверенности в себе он едва ли был бы способен в тех условиях творить. Когда некий сосед в Лейпциге пожаловался домохозяину Рихтера на неслыханно вызывающую одежду студента, этот студент написал ему: «Вы презираете мое ничтожное имя, но советую Вам запомнить его». А когда мать упомянула, что надеется когда-нибудь увидеть его проповедником в Гофе, он презрительно ответил: «Меня насмешил Ваш благочестивый совет произносить душеспасительные проповеди в госпитальной церкви в Гофе перед старухами и нищими школьниками. Уж не думаете ли Вы, что быть проповедником большая честь? Этой чести может удостоиться любой жалкий студент, а сочинить проповедь можно и во сне… Я не презираю священнослужителей, но я не презираю и льнопрядильщиков, однако стать льнопрядильщиком не хочу».
Но изучает он все-таки — само собой разумеется — теологию; правда, изучает ее так, как Лессинг или как Гёте изучал юриспруденцию, — номинально, между делом. Его теологические интересы все больше и больше вытесняются философскими, помимо того, он по-прежнему испытывает огромную тягу к другим наукам. Наряду с «деяниями апостолов» он слушает курс логики, метафизики, этики, эстетики, английского и тригонометрии, совершенствуется во французском языке. Но числится теологом, и среди них он не единственный, кто голодает. Теология — наука бедняков. Только как теолог он может надеяться, что его освободят от платы за зачисление в университет и за лекции, предоставят стипендию и бесплатный стол; и только окончив этот курс, он, если будет достаточно прилежен и покладист, может рассчитывать на должность. Для простолюдина теология не наука о божественном, а единственный способ, приобретя знания, преуспеть в жизни. Феодальное общество накануне гибели, ему нужна целая армия тех, кто деятельно поддерживает его идеологию, и оно вербует их во всех слоях.
Но истинные познания Рихтер по-прежнему черпает из книг. Он почти не покидает студенческую каморку. Он по-прежнему получает книжные посылки из Рехау и сам посылает книги туда, сопровождая их своими комментариями. Он уже больше наставляет пастора Фогеля, чем получает наставления от него. И пастор признает это. «Когда-нибудь у Вас будет больше заслуг передо мной, нежели сейчас у меня перед Вами», — пишет он юноше, давая новую пищу его уверенности в себе. Рихтер посылает ему в благодарность библиографические списки из Лейпцига — города книг. Он внимательно штудирует каталоги книжных ярмарок и отмечает в них важные новинки. «К ярмарке выйдут разные примечательные книги. Кантовская „Критика разума“; она остроумна, свободна и мудра», В одном из писем к Фогелю он признается в «душевном наслаждении», которое доставляет ему наука.
Он и раньше знал, что в университете его по-прежнему будут учить главным образом книги. В «Абеляре и Элоизе» написано: «И вот я наконец здесь, в университете! И что же? Я проедаю деньги, которые мог бы употребить лучше, забываю то, что знал, и изучаю предметы, которые мне ни к чему… То, что мне имеют сказать все эти профессора, я могу лучше — основательнее и с меньшей потерей времени и денег — узнать из книг. Но обучать так начали еще в давние темные времена, когда писали мало книг, и чтобы набраться разума, приходилось слушать. А теперь, коль скоро это стало модой, изменить обычай почитается за грех; у людей есть книги, они слушают профессоров, но дурак так дураком и остается».
Лишь однажды, когда Рихтер учился в Лейпциге, ему показалось, что один профессор смог бы оторвать его от книг. Это был Эрнст Платнер, философ, скорее мастер афоризма, нежели автор системы, превосходный оратор, он захватил его своим обаянием. Платнер — последователь Лейбница, так же как и Жан-Поль в ту пору, и его опубликованные афоризмы воплощают эту философию «наисочнейшим образом». Его прославленные лекции по эстетике (никогда не напечатанные и известные только по записям одного студента, которые были найдены в начале нынешнего века в лейпцигской букинистической лавке) соответствуют художественным взглядам эпохи и производят на Рихтера сильнейшее впечатление. Платнер утверждал: источник всякого искусства — восприимчивость художника; он требовал от искусства современного политического духа, национального самосознания и социально-критической сатиры. Не удивительно, что он часто — и это особенно привлекает Рихтера — конфликтует с консисторией в Дрездене — духовным ведомством саксонских высших школ. Разумеется, его обвиняют не в самостоятельности мышления, а во враждебном отношении к религии и в материализме — совершенная бессмыслица, по мнению Рихтера. «Но это консистория, и как таковая она имеет наибольшее право благостно совершать глупости и благочестиво творить зло».
К слушателям Платнера принадлежит и Николай Михайлович Карамзин. В «Письмах русского путешественника» он рисует картину всеобщего воодушевления: «Ныне поутру слышал я эстетическую лекцию доктора Платнера… Превеликая зала была наполнена слушателями, так что негде было упасть яблоку. Я должен был остановиться в дверях. Платнер говорил уже на кафедре. Все молчало и слушало… Он говорил… о гении… так свободно, как бы в своем кабинете, и очень приятно… Сказывают, что лейпцигские студенты никого из профессоров так не любят и не почитают, как его. — Когда он сошел с кафедры, то ему, как царю, дали просторную дорогу до самых дверей».
Когда Жан-Поль через несколько лет посетил своего бывшего учителя, он нашел невыносимым его тщеславие и куда привлекательнее — его дочерей. «Повзрослев, мы ищем вокруг головы наших учителей прежнего ореола, но он был порожден не их, а нашими головами». Неизвестно, знакомо ли ему было позднее сочинение Платнера, где тот утверждал, что самой природой обусловлено моральное превосходство женщин над мужчинами. Он нашел бы это сочинение спорным.
Все другие профессора в общем-то Рихтеру безразличны, так же как и, за исключением гофских друзей, остальные студенты, их развлечения, выходки, любовные связи. Он голодает в своей каморке и пишет, пишет — письма, конспекты и все больше и больше собственные вещи. Ожесточенно пробивается он к цели, которая обретает более четкие очертания.
За четыре года — в Шварценбахе, Гофе и Лейпциге, — с 1778 до 1782, выписками из книг и журналов заполняются двадцать томов, причем он уже не просто переписывает, а составляет дельные примечания, сравнивает и дает оценки. К этому надо добавить «Рабочую книгу» (1780/81), куда наряду с черновиками писем, упражнениями по французскому и математическими задачами занесены и собственные небольшие сочинения: «Дневник моих работ» со всевозможными обрывочными мыслями, два сборника («Упражнения в мышлении» и «Рапсодии») и его первое крупное сатирическое сочинение «Похвала глупости». Вместе с небольшим романом эти ранние произведения одержимого сочинительством юноши (исключая, разумеется, выписки из книг) составляют в полном собрании сочинений довольно внушительный том в 350 страниц.
Бедность его между тем становится все более гнетущей. «У меня нет ни одного не рваного носка, — жалуется он матери. — Мое безденежье столь же велико, как Ваше. Я без конца беру деньги в долг. Без этого не обойтись… Я не прошу у Вас денег, чтобы заплатить трактирщику, которому должен 24 рхт., или домохозяину, которому должен 10 рхт., или другие долги, составляющие более 6 рхт., — на все это я не требую от Вас денег… но Вы не можете мне отказать в следующей помощи: мне нужно еженедельно платить прачке, которая в долг не стирает, мне нужно по утрам пить молоко, мне нужно отдать в починку сапоги, а сапожник тоже не чинит в долг».
Скоро никто уже не дает в долг. Требует денег и хозяйка, которая каждое утро стучит в дверь каморки и злобно спрашивает, не прибыл ли наконец корабль с деньгами господина Рихтера. Тщетно выпрашивает он стипендию или бесплатный стол. Тщетно ищет домашних уроков. Голодающих студентов много, а «в богатые дома наставниками берут только тех, кто имеет рекомендации».
Мысль о том, чтобы из-за нужды отказаться от своего плана жизни или отсрочить его выполнение, даже и не приходит ему в голову. Напротив, он дерзко решает ускорить его осуществление. В письме от 1 декабря 1781 года «любимой маме» впервые появляется таинственный намек: «Возможно, средство, которое я обдумал, даст мне деньги». В июле 1782 года он снова пишет: «Если б только мое средство подействовало…» И в августе: «Вы не должны думать, что мое средство добыть деньги никуда не годится… О нет!»
Но пастору Фогелю он уже в марте открылся: он хочет зарабатывать деньги, сочиняя книги!
Через четырнадцать дней, после этого письма ему исполнилось девятнадцать лет.
10КРУТАЯ ГОРА
Первым свободным (что в первую очередь означает: денежно независимым) писателем Германии специальная литература попеременно называет Лессинга и Жан-Поля — обоих по праву. Лессинг первый сделал попытку жить на гонорары, но первому это удалось Жан-Полю. Никогда он не зависел, как Клопшток, как Гёте, как Виланд, от меценатствующего князя; никогда не занимал, как Шиллер, Гёте, а подчас и Лессинг, оплачиваемой государством должности. Должность для поэта, говорит он в «Озорных летах» людям, которые считают, что это весьма желательно, так же ужасна, как «оспа для беременной женщины». Ибо искусство для художника — «и путь и цель одновременно». «Через иудейский храм запрещено… проходить только для того, чтобы попасть в другое место; так же запретен проход через храм муз. Нельзя пересекать Парнас, чтобы попасть в тучную долину». Это было и осталось его жизненной программой. Он был убежден, что искусство — не занятие на досуге, а тяжкий труд, он требует полной отдачи и духовной независимости.
Но и самую лучшую программу человек с самым сильным характером, конечно, не мог бы осуществить, не будь подходящих условий. За тридцать лет, что прошли с тех пор, как Лессинг стал секретарем бреславльского губернатора, то есть рухнула его первая попытка стать независимым, а Жан-Поль добился первого успеха на книжном рынке, произошли большие перемены. Несмотря на политическое бессилие, буржуазия добилась экономических успехов. Круг образованного населения расширился. Улучшилось школьное образование. Выросло число читателей и покупателей книг, соответственно увеличилось и число писателей и издателей.
С 1773 до 1787 года число немецких писателей почти удвоилось. (В истории немецкой книготорговли Гольдфридрих называет около 6000 имен — цифра невероятная, если вспомнить, что Союз писателей ГДР насчитывает около 650 членов.) Из всей этой массы жить за счет книг могли лишь сочинители тривиальной литературы, которая завоевала тогда новые, главным образом мелкобуржуазные, круги читателей. Характерно, что большинство писателей (в процентном отношении) жили в Саксонии (то есть в исконной Саксонии и в саксонских герцогствах): здесь экономическое развитие буржуазии шло более беспрепятственно, чем в других землях. Свою писательскую жизнь Жан-Поль начал в городе с наибольшим количеством авторов: их было 138 — в то время от города книжных ярмарок можно было постоянно ждать каких-нибудь новых рекордных цифр. В 1770 году перечень новинок впервые достиг цифры 1500, а в 1776 году их было уже 2000 и в 1788–3500. Начинающему писателю это могло придать мужества, даже если он и видел, как вместе с экономическими и духовными успехами росли препятствия политического характера. Ибо могуществу печатного слова государство пыталось противопоставить власть цензуры, пока что довольно безуспешно из-за немецкой раздробленности — положительное следствие отрицательного явления. То, что запрещалось в Берлине, могло быть, скажем, разрешено в Лейпциге.
Таким образом, у молодого Фридриха Рихтера объективно было больше возможностей осуществить свою жизненную программу, чем тридцатью тремя годами раньше у Лессинга, которому тогда тоже было девятнадцать лет. Но субъективно его исходная позиция была куда менее благоприятной. В то время как Лессинг уже с некоторым успехом писал для театра, установил через одного из своих друзей связи с «Фоссишер цайтунг» и мог прокормиться переводами, Рихтер — все еще провинциальный студент-бедняк, штудирующий теологию, у которого, кроме эрудиции и веры в себя, не было ничего за душой — у него не было даже более или менее крупного произведения.
Первая работа, которую он считает достойной публикации, — навеянное (и вскормленное) чтением Попа сочинение «О человеке» (дидактическая поэма Попа называется «Essay on man»[21]), где он обстоятельно доказывает, что человек — загадка. К сожалению, Кристиан Генрих Бойе, издатель журнала «Дойчес музеум», не разделяет восхищения автора и возвращает его рукопись, не проявив никакого интереса к словам студента-сочинителя, что после того, как работа будет принята, он сообщит ему, Бойе, некую «не лишенную важности новость».
Эта первая попытка разбогатеть и прославиться предпринята поздним летом 1781 года. Весной следующего года он сообщает свою важную (к сожалению, лишь для него) новость лейпцигскому издателю Вейганду: внимательно прочитав всех английских и французских сатириков и глубоко изучив «Похвалу глупости» Эразма, он сочинил собственную сатиру, которая тоже называется «Похвала глупости» и может быть представлена (по семь саксонских рейхсталеров за лист) публике. Материал ее таков, наставляет молодой человек издателя, что она найдет «множество читателей и покупателей». «Ибо кто же не любит сатиры? Кому не хочется посмеяться?»
Но издатель не внемлет. Он отклоняет рукопись. Автор не смущается. Когда через несколько месяцев он снова берет в руки свое творение, то убеждается: это плохое ученическое сочинение. Он чувствует, что способен на лучшее, и вместо отклоненной небольшой сатиры пишет большую. «Короче говоря, после работы тщетной я взялся за работу тяжкую и за шесть месяцев создал новехонькую сатиру».
На этот раз он посылает ее (набело переписанную другом Эртелем) в Берлин, в издательство Кристофа Фридриха Фосса, друга Лессинга, выпустившего также книгу Гиппеля «О браке», которую очень ценил и Рихтер. Но последние восемь страниц он пока придерживает. Не для того, чтобы доработать эти страницы, а потому, что не может противостоять искушению поговорить здесь — как будет делать и позже — о себе, выдавая читателю свою молодость. Он опасается осуждения, но справедливо полагает, что по книге, битком набитой эрудицией, никто не догадается о несовершеннолетии автора.
10 декабря 1782 года Фосс пишет: «Господину автору сатирических очерков я предлагаю за рукопись пятнадцать луидоров». Перед рождеством он платит шестнадцать (что соответствует девяноста шести рейхсталерам), и в конце января (то есть через семь недель после принятия рукописи издательством!) книга готова. Ее заглавие — «Гренландские процессы».
Господин анонимный автор торжествует в письме: «Слава богу! Наконец-то вершина крутой горы достигнута; я снимаю шляпу, вытаскиваю носовой платок и вытираю пот с горячего лба».
Но он торжествует слишком рано. Правда, за следующие полгода он с большим трудом сочиняет вторую книжицу, выходящую в октябре, и получает за нее даже сто двадцать шесть талеров, но при его долгах этих денег хватает не надолго. Скоро ему опять приходится голодать и брать в долг. Сатиры же, которые должны покорить литературный мир, тихо лежат на полках и никого не интересуют. «Рецензенты в общем обошли их молчанием; лишь один из них в Лейпциге… пребывая в своем литературном карауле на ветвях дерева, под которым прошел мой первенец… забросал его грязью».
Эта «грязь» появилась на страницах «Лейпцигского общего библиографического указателя» и гласила: «Пусть кое-что из того, что автор столь язвительно говорит о сочинительстве, богословах, женщинах, щеголях и т. д., — правда; но его маниакальное желание быть остроумным пронизывает всю книжонку, и можно не сомневаться: у разумного читателя она сразу же вызовет такое отвращение, что он немедленно отбросит ее».
Неутомимый сатирик вскоре предлагает третий том: понятно, что Фосс отказывается публиковать его. И снова начинаются поиски издателя. Крутая гора оказалась лишь предгорьем, между ним и вершиной успеха лежит еще обширнейшая голодная долина.
11КОСА
Вечером 12 ноября 1784 года студент Фридрих Рихтер тайно покидает лейпцигскую гостиницу «У трех роз» на Петерштрассе. Он не хочет быть узнанным; плащ, шляпа и накладная коса придают ему вид бравого бюргера. По темным улицам он спешит к городским воротам, где его уже ждет Эртель. Там он садится в почтовую карету. На границе он предъявляет документы на имя студента медицины Иоганна Бернхарда Германа.
Так заканчивается его изучение теологии: бегством от заимодавцев, угрожавших ему долговой тюрьмой. Ибо описывать у него нечего: даже плащ у него чужой.
От лейпцигской бедности он бежит в еще более удручающую бедность Гофа. Туда он прибывает 16 ноября и сразу же пишет другу в Лейпциг: «Мой дорогой Эртель! Возвращаю тебе твой плащ; холодные ветры, о которых я в Лейпциге и не думал, обязывают меня благодарить тебя за него, равно как и за штаны, еще более горячо, чем я собирался: без этих вещей я бы… прибыл к своим наверняка жестоко обмороженным, а так я отморозил только правую руку. Теперь я едва могу писать ею… Скоро пришлю тебе свою рукопись».
Его единственная мысль — писать. Ни единым словом не поминает он об условиях, в которых живет: голод, тесноту. Вся семья ютится в одной комнате. Одержимому писанием Жан-Полю это доставляет адские мучения, но он переносит их со стоическим спокойствием и через десять лет точно опишет это в «Зибенкезе», правда в смягченной форме, с юмором; ведь кроме Ленетты (которая выведена в романе шумливой и болтливой, как его мать), в гофской действительности есть еще три младших брата. (Адам, старший из них, сменил домашнее убожество на еще более убогую армейскую жизнь.)
Подобно адвокату бедняков в этом романе, бывший студент работает над книгой сатир, которая потом получит название «Избранные места из бумаг дьявола». «Со времени отъезда я переработал двенадцать листов, — пишет он через три недели после бегства Эртелю. — Корплю над рукописью и совсем обессилел».
Еще в Лейпциге он предлагал свою книгу сатир разным издательствам. Вайдман в Лейпциге, Гарткнох в Риге, Николаи в Берлине, Врайткопф в Дрездене, Милиус в Берлине — все они отклонили ее, но он все равно ни на минуту не прекращает работу. Он продолжает писать, не щадя себя, не считаясь ни со своим положением, ни с не понимающей его матерью, не считаясь и с читателями, у которых как тогда, так и теперь нет большой охоты продираться сквозь джунгли слов и ассоциаций его сатир. Когда Август Готлиб Майстер, редактор дрезденского ежеквартальника «Прошлой и новейшей литературы», в 1784 году включает в него несколько сатир анонимного автора «Гренландских процессов», он делает это лишь «потому, что его письма были воистину превосходны», и добавляет: а сатир «никто не хотел читать».
И если при всем том один из издателей и редакторов, которых неудачливый автор осаждает письмами и рукописями, просит прислать новые сочинения, это уже много значит. Такое случилось тогда однажды — то был редактор журнала «Литература и народоведение» Иоганн Вильгельм фон Архенгольц, публицист, чье пятитомное произведение «Об Англии и Италии» (1787) окажет влияние на немецкую интеллигенцию и пробудит горячий интерес Жан-Поля к демократической Англии. Рихтер считает, что это Архенгольц встряхнул немцев, заставил их высвободиться из «монархических цепей и пут», «приведя в пример народ, который обладает свободой… Да не будет у Вас недостатка во времени… чтобы живыми примерами осенить солнцем и воздухом наше свободолюбие (которое, как придавленные камнями растения, чахнет под гнетом тронов)».
Можно не сомневаться, что напечатать в своем журнале между 1784 и 1788 годами некоторые из рихтеровских сатир Архенгольца побудили их революционно-критические тенденции. Но и он считает, что форма снижает их возможное влияние. Это косвенно видно из совета, который он позднее даст сатирику: «Будь все это остроумие и причудливость израсходованы в романе, я уверен, книготорговцы дрались бы за него. Почему же, спрашивается, Вы не поступаете так со своими произведениями? Ведь человеку, владеющему таким несравненным искусством быть остроумным и причудливым, не так уж трудно увлечь тех, кто всего лишь торгует изделиями искусства!»
Это пишет ему Архенгольц в феврале 1790 года. Ровно через год готов «Вуц». Но до тех пор Рихтер напишет еще много сатир, не имевших никакого успеха. Рукопись «Бумаг дьявола» кочует от издателя к издателю, друзья и знаменитости, выступающие в роли посредников, ничего не добиваются. И все время он дорабатывает, улучшает, шлифует ее. После долгих блужданий в марте 1786 года рукопись оседает в Гере, у некоего господина Бекмана, который сулит издать ее тиражом в 750 экземпляров за оскорбительно мизерный гонорар — и замораживает на годы, пока наконец в 1789 году она не появляется с ужасающим количеством типографских и корректорских ошибок и остается незамеченной. К этому времени уже готова третья книга сатир, «Абракадабра, или Баварская крейцеровская комедия», так и не нашедшая издателя. Отрывки из нее потом вошли в романы.
Рихтер все еще живет вместе с матерью и братьями. Он немного зарабатывает репетиторством в домах гофской знати, еще меньше — публикуемыми сочинениями. Он много пишет (в том числе бездну вежливо-остроумных писем людям, которые могут одолжить бедствующей семье деньги), много читает (в том числе больше прежнего современных немецких авторов: Канта, Гердера, Гамана), поддерживает дружбу с учеными и старается верой в себя преодолеть нужду и досаду, вызываемую насмешками гофских жителей, которые видят в нем неисправимо глупого студента, так ничего и не добившегося. Два года он терпит, потом бежит из города, который позднее под названием Кушнаппель в «Зибенкезе» войдет в литературу, становится гувернером, причем, на беду, у человека, который совершенно не выносит его и невыносим для него: у камеррата фон Эрителя, отца его друга.
Так вступает он на тернистый путь — удел многих интеллигентов бюргерского происхождения того времени. В университетах многих немецких земель и земелек, зачастую обязанных своим созданием только тщеславию мелких князей (даже такой провинциальный городок, как Бютцов в Мекленбурге, на короткое время становится университетским городом), без всякого плана выпускают студентов, для которых нет мест. И для безработных выпускников должность гувернера нередко единственная возможность заработка. Но армия безработной интеллигенции растет; это вынуждает их мириться с малым и в свою очередь позволяет богатым семьям нанимать выпускников. Сначала их называют репетиторами (в отличие от гувернера у знати), потом несколько более почетно — домашними учителями.
Чтобы получить место, нужны рекомендации и посредничество — пасторов, чиновников, придворных поэтов, издателей, но в первую очередь профессора. Так развивается подхалимство перед ними, которое возмущает студента Рихтера в Лейпциге. Таким посредничеством был известен, например, Геллерт. В «Леване» Жан-Поля говорится о «приснившемся письме к благословенному профессору Геллерту, в котором автор просит о месте гувернера», называя профессора оптовым поставщиком учителей. Шиллер добывает Гёльдерлину место у госпожи фон Кальб.
Почти всем выдающимся людям того времени, у которых в отличие от Гёте не было достаточных средств, пришлось пройти суровую школу гувернерства. Гердер, Гиппель, Гаман, Глейм, Винкельман, Гебель, Кант, Фихте, Гегель, Шлейермахер, Гёльдерлин, Базедов, Кампе, Гейнзе, Ленц, Иоганнес фон Мюллер, Фосс, Арндт — все они проходили через эту школу услужения; то был принудительный этап образования, вроде странствий подмастерьев, с тем преимуществом, что он протекает не в собственной социальной среде, а позволяет познакомиться со всеми имущими слоями: с деревенской, столичной, чиновничьей и офицерской знатью, патрициями, духовенством, торговцами, купцами, арендаторами.
Наниматель уважает домашнего учителя настолько, насколько в его семье считаются с детьми и с их воспитанием. Хуже всего в домах деревенской знати, поэтому служба здесь чаще всего похожа на прислуживание. Когда в пьесе Ленца «Домашний учитель» герой осмеливается за столом вмешаться в разговор, хозяйка обрывает его: «Да запомнит он, мой друг: слугам в обществе господ разговаривать не пристало. Пусть убирается в свою комнату. Его никто не спрашивал».
В бюргерских семьях, где в видах карьеры придают большее значение образованию, положение иное. Здесь в домашнем учителе зачастую почитают уже воспитателя, в особенности если родители понимают, что значат гуманные демократические методы воспитания. Часто именно домашний учитель растолковывает родителям своих воспитанников: авторитарное положение отца в большой патриархальной семье соответствует положению самодержавного князя в государстве, авторитарная педагогика подавляет все демократические побуждения подданных. «Добрые привычки не вырабатываются лишь приказами, назиданием, предостережениями, наказаниями. Упражнения — вот настоящее средство», — учит бывший домашний учитель Базедов. На детей раньше смотрели как на незрелых взрослых, теперь к ним начинают относиться как к самоценным существам. Просветители стремятся внедрить во влиятельные семьи подходящих учителей. Тайная организация «Немецкий союз», созданная Карлом Фридрихом Бардтом, издает предписание «осторожно действовать во всех местностях, семьях, при дворах etc., оказывая влияние на замещение должностей гувернеров, секретарей, священников и т. д.». Проблема «воспитания князей» (домашними учителями, разумеется) играет значительную роль в литературе — от Виланда до Жан-Поля.
К тем, кто превращает свое вынужденное звание в призвание, принадлежит и Жан-Поль. Он и учителем работает творчески, сворачивает со старых путей, ищет новые, записывает наблюдения и пишет потом на этой основе книгу, которая обеспечивает ему место в истории педагогики. Тем не менее должность домашнего учителя в Тёпене — это прежде всего бегство. Он бежит от семьи, от голода. По настоятельным просьбам Рихтера друг Эртель, который, постоянно прихварывая, вскоре после него покинул Лейпциг, добился для него этого места. Это последняя из множества дружеских услуг. 13 октября 1786 года Адам фон Эртель умирает на руках у Рихтера.
Через три месяца Рихтер вступает в должность учителя в господском доме поместья Тёпен. Его ученик — младший брат почившего друга. Рихтер обучает его по собственному методу, который потом назовет «развитием жажды познания».
Вскоре ученик привязывается к нему трогательной любовью, с отцом же, хозяином, у Рихтера постоянно возникают споры, которые и после увольнения продолжаются в письмах. От голода Рихтер теперь избавился, но независимость потерял. У него есть собственная комната и покой, но меньше времени для себя. Однако он использует и это малое время. Даже на прогулках он всегда с книгой или с грифельной доской. Потрясение, вызванное смертью друга, едва сказывается. Он лишь пишет несатирическое сочинение («Что есть смерть»). Последствия этого удара судьбы пока еще неощутимы.
Годы в Тёпене вознаграждают писателя знакомством с новой областью жизни. Он увидел деревню с другой точки зрения, не глазами мечтательного сына пастора. Жизнь в господском доме утратила свой блеск. Он увидел нужду и бесправие крестьян. Сатиры, которые он теперь пишет, становятся более острыми и более точными. Алчный помещик, с которым он через два года расстанется, позднее появится в романе.
В апреле 1789 года он снова у матери в Гофе. Через год он занимает новое место учителя, в Шварценбахе, где ребенком читал «Робинзона» и посещал латинскую школу. Теперь он учит семерых школьников разного возраста, на этот раз из бюргерских семей, детей знакомых и друзей, на которых и проверяет свои педагогические идеи.
Как всякая сильная личность, посвящающая себя преподаванию, он не может подавить в себе стремления воспитать своих учеников по своему образу и подобию. Он учит их на жан-полевский лад, например, применяя свой метод — сравнением разнородных предметов связывать друг с другом разные области знания. Но результат — лишь поиски остроумных метафор. Прививать детям остроумие, говорится в первом романе, в «Незримой ложе», потому полезно, что это ускоряет работу их «мыслительного механизма», учит их пользоваться знаниями. «Автор данного сочинения некогда в течение трех лет… возглавлял захолустную школу», — рассказывает он об этом времени в «Леване». «Тогда начали наряду с латынью изучать немецкий, французский, английский, вместе со всеми так называемыми естественными науками. Однако… после полугода ежедневных пятичасовых занятий мы начали искать в этих повторениях забавные сходства… автор, чтобы подбодрить учеников и сохранить эти находки, завел журнал, озаглавленный „Антология bonmot[22] моих питомцев“, в который он при них заносил каждое остроумное замечание». Затем он цитирует оттуда две страницы: «Дыхательное горло; нетерпимые испанцы и муравьи не терпят ничего постороннего, а выталкивают его. Лютеранская религия и олени не выносят южного тепла. Моя школа — школа квакеров, где каждый может говорить, что хочет».
Так его педагогическое усердие оказывается лишь боковым ответвлением главного потока — писательства: оно вытекает из него и в него же впадает. Когда «его часы занятий, которые он добросовестно соблюдал, кончались, — вспоминает одна из его учениц, дочь владельца кузницы Клётера, — он выбегал на воздух, охотнее всего в лес, ложился под дерево, устремлял неподвижный взгляд на кроны и небо, время от времени вытаскивал из кармана белый лист бумаги, записывал отдельные слова и нередко тут же вскакивал и спешил домой, чтобы развить возникшие мысли и образы».
Ему двадцать семь, он все еще холост, все еще нищ, светловолос, узколиц. Юность его прошла. С тех пор как началась революция, он снова напоказ носит накладную косу, подобно другим христианам, и оповещает об этом друзей: «Посему милостивая высокородная публика извещается о том, что нижеподписавшийся в ближайшее воскресенье намерен появиться на разных важных улицах с короткой накладной косой и этой косой, словно магнитом и арканом любви… насильно завладеть любовью первого встречного, каково бы ни было имя его».
Он приспосабливается внешне, но не внутренне. Теперь, когда его уверенность в себе укрепилась, нет нужды выставлять напоказ свой нонконформизм. Знания его огромны, стиль выразителен, богатство языка необъятно. (Как раз в это время он начинает создавать «Со-словарь», своего рода свод синонимов для собственного употребления, в котором он, например, для слова «ухудшаться» приводит 184 варианта.) Написал он уже больше, чем иные авторы за всю жизнь, опубликовал две книги и несколько статей. Он, бесспорно, стал, как и намеревался, писателем — но во всех отношениях писателем-неудачником. Жить за счет работы он не может, критика его не замечает, его произведения не оказывают никакого влияния на читателей. В немецкой литературе имени его не существует.
12УКСУСНАЯ ФАБРИКА
Любовь к подданным князь нередко выражает и тем, что «охотно ссужает их любому государству, которое ведет войну и имеет деньги, или даже обоим воюющим государствам одновременно, чтобы вражеский меч избавил бедного подданного от голодной смерти».
К более или менее скрытым политическим намекам, то и дело встречающимся в его сатирах, относятся и намеки на княжескую торговлю солдатами, которая в пору юности Жан-Поля доживает последние дни. Он словно бы вскользь преподносит читателям такие замечания о современных политических событиях, что, существуй в Германии подобие общественного мнения, разразился бы скандал.
Торговля подневольнейшими из подневольных — солдатами — имеет у немецких князей многовековую традицию. Первый договор такого рода заключил в 1676 году ландграф фон Гессен с датским королем. Когда Вильгельм Оранский в 1688 году высадился в Англии, с ним был отряд бранденбургских солдат. В испанской войне за порядок наследования на обеих сторонах воевали наемные войска. Гессенцы подавили по просьбе англичан шотландское восстание. В английских частях, к началу Семилетней войны расквартированных в Вестфалии, за исключением офицеров, не было ни одного коренного англичанина. Когда в 1775 году американцы поднялись против английского колониального господства, лондонское правительство снова наняло иностранные войска, опасаясь, как бы рекрутский набор в собственной стране не вызвал волнения, и не желая ослаблять экономику страны. Поскольку не удалось заключить крупных договоров с Голландией и Россией о поставке целых армий, пришлось ограничиться небольшим количеством пушечного мяса, которое могли предоставить немецкие князья. Помимо ганноверских частей, и без того состоявших на службе у англичан, это были почти 30 000 солдат из шести немецких государств, больше трети из них не пережили войны в Америке.
К князьям, которым из-за безумной роскоши и безалаберного хозяйствования постоянно требовались деньги, принадлежали маркграфы Ансбаха и Байройта. В январе 1777 года они пригласили работорговца британской короны и заключили с ним договор на покупку в общей сложности 1285 человек. «Маркграф, — писал посредник своему министру иностранных дел, — изъявил особую благодарность за то, что король столь милостиво и снисходительно пожелал взять к себе на службу часть ансбахских войск. Я каждое утро присутствовал на параде и нашел солдат прекрасными, рослыми и хорошо сложенными. Они превосходно владеют оружием, регулярно — как часы — занимаются строевой подготовкой и очень хорошо маршируют и разворачиваются. У них новая и чистая форма — синие мундиры с красными лацканами и желтым жилетом».
После того как была обусловлена ежегодная плата за наем каждого человека и особое вознаграждение за раненых и убитых, наемников отправили в Оксенфурт на Майне, где их загнали на суда. Но там произошло нечто непредвиденное, что напугало и покупателей и продавцов и на целые годы дало стране пищу для разговоров: войска взбунтовались.
Иоганн Конрад Доэла, солдат Байройтского полка, так описывает это в дневнике: «Мы промаршировали через Оксенфурт, там погрузились на суда, а на ночь встали на якорь на Майне. Поскольку такое размещение было для нас непривычно и на судах было очень мало места, мы лежали в большой тесноте и нас очень донимал густой судовой дым, да и было довольно холодно, — все это дало повод к разным разговорам, и на следующий день разразилось настоящее восстание бунт. Начало положил рано на рассвете Ансбахский полк; одно его судно стояло на якоре вблизи берега, и солдаты проложили сходни с судна, и все вышли на берег, и потому подтянулись еще несколько судов к берегу; одно судно было Байройтского полка. Наши люди тоже поддерживали их и силой, без разрешения господ офицеров вырвались с судов. И хотя оба господина полковника и командира корабля вместе со всеми офицерами испробовали как уговоры, так и угрозы и все средства, чтобы умиротворить людей, обеспечили доставку из города хлеба, мяса и других продуктов, а также дров, все это нисколько не помогло, а вино, щедро подносимое жителями Оксенфурта, еще больше распалило солдат. Затем в полдень люди направились к горам и, безрассудные и пьяные, дали тягу. Поэтому егерский корпус получил приказ занять позицию в предгорье и давать предупредительные выстрелы по бунтующим беглецам. Только и наши люди открыли огонь по егерям. Почти два часа палили друг в друга. Около сорока человек дезертировали из нашего полка во время этого восстания».
Ночью прибыл маркграф и с заряженным ружьем в руках наблюдал за новой погрузкой столь доходного для него товара. Чтобы избежать бунтов, он сопровождал войска до Голландии, где груз приняли британцы. В апреле английский посредник сообщил в Лондон, что мятежа не было бы, если бы офицеры сразу пустили в ход силу. Дисциплина уж приструнит молодцов. В Америке ансбахбайройтцев следует использовать на особо опасных участках. Число дезертиров невелико, «если учесть, что большинство населения здесь сочувствует американцам».
Чтобы по-настоящему понять, почему сатиры Рихтера имеют такой боевой характер, нужно иметь в виду эти и другие, не менее страшные события эпохи. Самые острые и лучшие из сатир направлены против поместного дворянства, против придворных, против порочности, глупости и алчности князей, из которых, впрочем, для одного он делает исключение — для Фридриха II Прусского. То, что он не участвовал в торговле солдатами (они ему нужны самому) и даже, хотя и слабо, препятствовал ей, наверняка способствовало уважению, которое Жан-Поль, пусть и не без критики, оказывал ему. Одна из сатир прославляет справедливость Фридриха. Позднее он назовет его «колоссом и гигантом». «Еще никогда корона не венчала такую голову». Но короне-то как раз и не доверяет Жан-Поль. Трон, на котором сидит Фридрих, унижает его. И в то время как Франклин что-то дал человечеству — «громоотвод, стеклянную гармонику и свободу», — Фридрих дал истину лишь… самому себе.
Молодой Рихтер хочет дать истину всем, но не находит пока для этого формы. Если прочитать подряд — что очень трудно — около тысячи страниц ранних жан-полевских сатир, видно, что они становятся все более гибкими и содержательными, все более меткими и точными. Это, несомненно, связано с расширением опыта пишущего — опыта писательского и жизненного.
Прежде все шло от книг. Пример этого старый Жан-Поль приводит в предисловии ко второму изданию «Гренландских процессов», которое вышло лишь в 1822 году: «От повседневного общения с британскими сатириками, Попом и Свифтом, у юноши осталась грубость выражения, в особенности в отношении пола… Именно англичане совратили доброго и невинного Фридриха Рихтера, который лишь двадцать лет спустя увидел публичную особу — красивую одинокую даму, которую показал ему друг, когда она одна возвращалась из театра домой, — они ввели его в искушение, и он на пороге своей первой книги рассказал притчу, в которой привел читателя в такой дом, в какой до того часа сам никогда и не заглядывал».
Эта первая из тысяч притч (забавно, что она — первый опубликованный фрагмент целомудренного Рихтера) гласит: «Некая жрица Венеры на мягких алтарях своей богини приносила в жертву свои увядшие прелести, и, хотя ни один покупатель наслаждений не обращает более своего вожделения на ее красоту, она не собирается сменить стезю позора на славный путь исправления и не внемлет голосу своего уродства, увещевающему ее отказаться от служения любострастию. Напротив, ее дух следует за телом; раньше она училась любви, теперь она учит ей, она кормится пороками, которым может лишь учить, но не может больше предаваться, она узнает свою прежнюю жизнь в успехах своих питомцев и тем облегчает печальное сознание, что теперь она ни на что больше не годна. Вот так и я».
В таких предельно усложненных метафорах молодой автор перескакивает от одной мысли к другой. «Пестрая лестница сплошных иносказаний; в них больше блеска, чем света», — скажет потом пятидесятилетний автор. «Не только между точками, отделяющими один период от другого», наталкивается читатель «на словесные цветники иносказаний… но и от запятой к запятой» он постоянно вынужден «пробираться между расцвеченностью и цветистостью».
В старости Рихтер особенно удивляется своему женоненавистничеству в молодости, превращающему всякую девушку-«розан» в «колючий шиповник». «И это делал и писал девятнадцатилетний? Человек, который… ни о чем более прекрасном, хорошем, прелестном, чем женщина, и думать не должен? Клянусь небом, и я поступал именно так, и не было на сцене лейпцигского театра ни одной актрисы или (если оглянуться) ни одной зрительницы в ложах, на которых я бы тогда тут же не женился, если бы я был им интересен, а не безразличен».
«Но, — объясняет он себе это противоречие, — истинная сатира так же мало исходит из сердца, как истинное чувство — из головы». А сердце его оставалось тогда закрытым; чувства могли спокойно зреть, пока их наконец не откупорил «штопор поэтического пера».
Но он восприимчив к политике, а сатира может особенно хорошо это выразить — правда, лишь в негативном плане. Ибо сущность сатиры — в критике, для провозглашения идеалов она мало пригодна. Да и они накануне Французской революции у молодого Рихтера достаточно смутны. Нечто вроде античных демократий, но без рабства, и свобода на английский лад. Однако в первую очередь его политическое сознание — это отрицание: существующее положение скверно и должно быть изменено, если понадобится — силой.
Среди уймы читаемых им книг — труды Руссо, и, как все поклонники Руссо, он берет у него лишь то, что ему подходит: он не приемлет его вражды к цивилизации, ему, вечно голодному и жаждущему красоты, эта вражда подозрительна, зато он приемлет оправдание революции, сравнивая ее в одном из включенных в «Бумаги дьявола» афоризмов с луговым стругом. (В примечании — он никогда не скупится на них — он поясняет: «Приспособление, при помощи которого устраняют на лугах холмики кротовых нор».) В афоризме, намекающем на детей природы Руссо, которые питаются желудями, и на венок славы из дубовых листьев, говорится: «Если бы великий Руссо обладал таким луговым стругом и, как я надеюсь, прошелся с ним по всей земле и хорошенько разровнял холмы, делающие ее бугристой и ухабистой, насыпанные завоевателями для своих резиденций и тронов, он заслужил бы за это не желудей, которыми он нас соблазняет, а одни только дубовые листья».
Невольно возникает мысль, не есть ли затемненное выражение этой и подобных мыслей уловка, чтобы обойти цензоров. Но зачем прибегать к такому темному стилю, высмеивая стремление писателей к подражательству или женское франтовство? Зачем такая скрытность в письмах, даже когда они доверяются не почте, а передаются через одного из младших братьев?
Это не уловка, это стиль. Стиль молодого самоучки, который хочет показать, что он умеет, который гордится тем, что каждая его строка остроумна и учена. «Антитезы и иносказания так укоренились в моем мозгу, что они наставляют меня и во сне». — признается он в письме. Даже подвергая свои сатиры самокритике за то, что они перегружены иносказаниями, он и тут не обходится без множества иносказаний. «Разве не понимает красноносый пьянчуга, какая ядовитая сила… в вине? Наверняка знает — и тем не менее не бежит его». А в 1804 году одержимый метафорами автор самодовольно записывает: «Хотя я и не знаю, кому из писателей земли принадлежит больше всего иносказаний, меня все же радует, что я намного превосхожу любого из них».
Возможно, он отдает себе отчет, что такой стиль в значительной степени охраняет от цензоров. Но порожден его стиль не этим. Цензоры не оказывают влияния на стиль. Они действуют как тормоз. Они, например, виновны в том, что некоторые из самых острых сатир не доведены им до конца — скажем «О божественности князей», — не доведены «потому, что ни к чему я не испытываю такого стойкого отвращения, как к государственной тюрьме».
Но несмотря на затемненность смысла, даже самые глупые цензоры должны были обратить внимание на антифеодальную тенденцию многих сатир — если они их читали. Может быть, больше, чем непонятность, сатирика спасает скука, навеваемая им. Чрезмерное изобилие оборачивается пустотой. Щеголяя остроумием, не вызовешь смеха. Продукты его «сатирической уксусной фабрики» не веселят, а набивают оскомину. «Греки считали, что потребление дичи вызывает зевоту, — говорится в эпилоге „Бумаг дьявола“, — но писателей раз и навсегда превратили в домашний скот». В этом молодой Рихтер ошибался. Он вполне принадлежал к вызывающей зевоту дичи. Ему была свойственна ярость молодых, но он обнаруживал и свойственную им наивную гордыню, считая, что читатели способны следовать за ним через дикие заросли его мыслей и остроумия. Не в том была его ошибка, что он давал слишком мало чувства, а в том, что с безграничной щедростью отдавал все, что имел в голове. Эта ошибка простительна для молодого автора, который хочет «в первое свое сочинение во что бы то ни стало втиснуть всю свою жизнь, начиная от первого ее года и до года опубликования книги», «словно у него не будет потом второго, двадцатого сочинения, где доведется рассказать лишь о немногих последующих годах». Ошибку свою он совершил радикально: в этом есть свое, особое величие, состоящее еще и в том, что он так долго — целых девять лет — придерживался ее.
Время это не было растрачено попусту. Когда оно кончилось, он был одним из лучших знатоков немецкого языка, одним из крупнейших прозаиков своей эпохи. Если, как он утверждал впоследствии, таков был его план, то он выполнил его с нечеловеческой точностью.
И между сатириком и повествователем вовсе не пролегал ров. Уже в «Бумагах дьявола» слышалось нечто серьезное, задумчивое, затем он стал писать повествовательную сатиру, затем повесть, однако сатирик никогда не умолкал в нем. Так и сложился истинный Жан-Поль, который в равной мере владел и пользовался героической, сентиментальной и сатирической манерой.
Ранние сатиры Рихтера превосходили все, что дало немецкое Просвещение в области сатирической литературы, — превосходили остротой наступательного духа и — бесплодностью. Плод они принесли только ему самому. Они не были блужданием. Они были началом.
Охарактеризовал их сам двадцатилетний автор, охарактеризовал без намерения быть самокритичным в эпиграмме «К цветистым философам»: «Почему вы прячете, подобно пчелам, вашу голову в поэтических цветах? Почему вы окутываете мысль излишними украшениями и заставляете читателя, прежде чем пить пиво, сдувать с него сверкающую пену? Пена, правда, тоже пиво, но пожиже».
13АКАДЕМИЯ ЛЮБВИ
Жизнь не только Гёте, но и многих других мужчин можно разделить соответственно женщинам, которые сопровождали ее, изменяли, украшали. Подобная попытка в отношении Жан-Поля безнадежна. Никакая мадам де Варенс не сделала из него мужчину… Никакой Фридерике не была отравлена жизнь во имя прекрасных любовных стихов, никакая недосягаемая Диотима не поддерживала его в минуты отчаяния. На жизнь человека, который стал излюбленным писателем дам, который воспевал их, содействовал их эмансипации, — на эту жизнь никто из них не оказал длительного влияния.
Мы цитировали в предыдущей главе примечательные слова старого Жан-Поля. Оглядываясь на время создания юношеских сатир, он сказал: тогда, в Лейпциге, он бы любил всех женщин и женился бы на них, на любой актрисе, любой зрительнице, не будь он им безразличен, он, полуголодный студент теологии, у которого нет ничего, даже вида на должность, но прежде всего нет времени — он «занят». Он всегда вращается в кругу бюргеров и мелких бюргеров, где никто не считает его серьезным женихом, да у него нет и желания стать им. Он выбрал роль чужака, а она включает в себя это отречение. Его добровольный выбор вынуждает к аскетизму. Поэтому все женщины кажутся ему красивыми, милыми, прелестными. Горькие же слова о женщинах в его сатирах вычитаны из книг. Но когда он берет в руки «штопор поэтического пера», когда осознает, что можно описывать то, что сам пережил и сам ощутил, когда отказывается от дидактической формы сатирического письма, когда начинает рассказывать — тогда его восславление женщин чарует. Значит, у него есть причина, чтобы продлить вынужденное затворничество, чтобы не нарушить воздержания, которое ведет к сублимации. Только бы ничего не завершать, ничего не доводить до конца, не разрушать иллюзии действительностью. Можно сказать, он приносит в жертву работе свою жизнь. Но это неверно: ибо работа и есть для него жизнь, а жизнь — работа. «Прощай и ищи, как я, свое Перу, свой рай, свой храм и свой Пратер на белой и голубой бумаге», — говорится в одном из его юношеских писем. И спустя двадцать лет, размышляя, как он изображал женщин, он записывает: «Все, что я сказал о женском поле, правда, но это не значит, что я сказал всю правду — а в нее входит и зло».
«Издали настоящая любовь теряет меньше, чем вблизи», — сказано в позднейшем автобиографическом фрагменте. «Явись мне на Венере Венера, я бы горячо полюбил это небесное существо с его столь волшебными в такой дали чарами и не раздумывая избрал бы ее для поклонения». Это всегда была его не единственная, но излюбленная манера любить, «телеграфная» — как он назвал ее в другом месте. Его переписка с женщинами составляет тома, но он, видно, нередко радовался, что долгая и утомительная дорога мешает их частым приездам.
Любить издали он начал давно, еще в Йодице; там Фриц был очарован некой Августиной, он видел ее в церкви, очень издалека, она сидела на женской половине, и вечером, когда она гнала коров мимо дома пастора, он, не смея выйти со двора, любовался ею через ограду. «Августина так и осталась на таком удалении от Пауля, которое воспламеняет любовь, и за всю жизнь ему так и не пришлось коснуться ее руки». Однажды он в течение целого обеда любил некую взрослую даму, но она ничего не знала о своем счастье и, вероятно, не должна была и знать. В Шварценбахе он увлекается некой Катариной, которую видит из окна, когда она идет в школу. Его томит желание, и он однажды целует ее в темноте, но она все равно остается равнодушной, а ему достаточно возможности поклоняться; причем Катарина и Августина, видимо, вполне взаимозаменяемы: в них и во многих других, что придут потом, воплощена его любовь ко всем женщинам. Вот он описывает, с каким блаженством и верой он принял причастие, и так говорит о девушках, которые вместе с ним впервые удостоились святой благодати: «И я заключил их всех в объятия такой широкой и чистой любви, что, помнится, стал любить Катарину так же, как всех их». Йодицкая служанка некрасива, и он не любит ее, но иногда «налетает» на нее со «стыдливыми и жадными поцелуями, и в поцелуе душа и тело сливаются в бессознательном и невинном порыве».
На Шварценбахе автобиография обрывается, и с нею — за одним исключением — все сведения об увлечениях гимназиста и студента женщинами. Начинается время мономанной одержимости работой и дружеских привязанностей, сменяющих друг друга, как любовные увлечения: болезненно-мечтательный Эртель, неповторимо разбросанный Бернгард Герман, интеллектуально трезвый Кристиан Отто. Конечно, многие из его накопившихся чувств переносятся на них, но важны его друзья прежде всего тем, что близки сути его жизни, участвуют в его работе, каждый на свой лад: Эртель — поклоняется ему и постоянно готов помочь, Герман — сам творчески одарен, Отто — помогает критикой. Ситуация для юноши и молодого человека необычная, она подчеркивает полноту, с какой он всего себя посвящает достижению цели. Тут нет и следа прекрасной гармонии между жизнью и творчеством, есть только суровость, напряжение, своего рода мирской аскетизм, его корни социально обусловлены, и он, естественно, влияет на психику. Кажется удивительным, что насильственное остроумие позже становится юмором, что чувства менее напряжены и ширятся, и не удивительно, что они часто становятся сентиментальными, переливаются через край и что мир, который перед ним, то и дело представляется уродливым, дьявольским, гротескным, он постоянно видит его безумие («классикам» это не свойственно).
Упомянутое скудное исключение зовется Софьей Эльродт; она дочь городского фогта в Гельмбрехте, неподалеку от Гофа. Когда эта мимолетная связь началась и закончилась, ей — двадцать четыре, ему — двадцать. Он познакомился с Софьей во время каникул в Гофе, когда его мать пыталась одолжить деньги у фогта. Они условились о свидании в «Леопольдсгрюнском лесочке», вероятно, еще раз повидались в Гельмбрехте, затем он уехал. Заверения в любви в тех нескольких письмах, какими они обменялись, звучат холодно и выспренне. Под пустым предлогом она требует кольцо, которое дала ему. Он пишет прощальное письмо: «Пусть тот, кто занял или займет мое место, вознаградит Вас за те радости, что Вы мне доставили!» Случайный эпизод, не затронувший его души, в лучшем случае — утвердивший его приверженность к любви на расстоянии. В письме к другу он не упоминает даже имени возлюбленной. «Сегодня я вернулся из незнакомого тебе места, где пробыл три дня и три ночи…» Это все: важно только выпущенное придаточное предложение, показывающее, что на самом деле его волнует: «…и стало быть, по меньшей мере три дня ни о чем таком не думал…».
Это было в 1783 году. Но и восемь лет спустя, когда в Тёпене, Шварценбахе, Гофе он чаще встречается с девушками, флиртует с ними, поклоняется им, восхищается ими, работа всегда остается самым главным, на чем сосредоточены его жизнь и помыслы. Нет у него той единственной, что занимала бы его чувства. А есть целый круг девушек (он называет его «академией любви»), который он околдовывает своим очарованием, остроумием, силой чувств. Многое из того, что потом будет восхищать в его книгах прежде всего женщин, он предвосхищает своим поведением в этом кругу. Девушки едва ли его понимают или понимают наполовину или неправильно, но они чувствуют, что перед ними молодой человек, с кем не нужно быть настороже, потому что он начисто лишен мужского желания обладать, потому что он их больше уважает, чем вожделеет, — родственная душа, преисполненная, подобно им, чувствительности. Возникают лишь легкие, воздушные отношения — еще и потому, что для дочерей из знатных домов о нем как муже не может быть и речи.
Эти девушки действительно его академия, его высшая школа. Он научился освобождать подавленные чувства и выражать их. Обретает уверенность, вращаясь в светском обществе, и постигает истину, что женщины обречены на второстепенную роль. Именно в это время, сперва в письмах, зарождается его критика «вавилонско-политического пленения» женщин, которая потом то и дело будет возникать в его романах. «Не только женское тело, но и женскую душу сдавливает вечный корсет». «Их руки заняты так много, их головы — так мало, им дозволено вместо ног шевелить веерами, им ничего не прощают, меньше всего — сердечное чувство». Они «меняют одни цепи на другие».
Но когда он это пишет, он от своих цепей — от сатир — уже освободился, — освободился, глубоко потрясенный. Ибо путь к жизни, к поэзии проложило ему столкновение со смертью.
14СВЕТ, ОГОНЬ И НИКАКОГО ТЕПЛА
«Адский ледяной поток смерти ударил по моим чувствам, я упал навзничь, и сердце мое замерло перед видением — оно произнесло мое имя. И я произнес твое имя — и больше мы ничего не могли сказать, только в блаженстве прижались друг к другу блаженными сердцами… Ах, я теперь еще вижу, дорогое мое чудо, твою смущенную и удивительную улыбку, твое разрумянившееся и трепетное лицо, твои влажные глаза… Я еще вижу, как позади нас, замерших в объятии, заходит светило, я еще чувствую, как мои глаза полны слез и язык захлебывается! О, как долго тебя не было!.. Я каждый день думал о тебе — ты видишь, я в тысячу раз нежнее, чем прежде, ах, я несказанно люблю тебя теперь… Теперь я стал старше и с тех пор многое потерял… Скажи и ты, разве и с тобой не произошло того же?»
Эта пара в любовном объятии не мужчина и женщина, а Жан-Поль и Иоганн Бернгард Герман, как они изображены (к счастью, дальше не в таком духе) в наброске «Биографические забавы». Идя из «Геспера», Жан-Поль видит в парковой беседке скелет. В черепе он находит свои письма и слышит позади себя голос: «Это мой скелет». Оборачивается — и заключает в объятия своего мертвого возлюбленного, который должен воскреснуть в его творении. «Это был мой Герман».
Потеря друга, который скончался в двадцать девять лет, потрясла Жан-Поля больше, чем смерть Эртеля и брата. Это потрясение дало выход его творческой силе: чувство дружбы, очень похожей на любовь, которому положила конец смерть. Эта дружба и эта смерть снова и снова требуют воплощения. Воспоминание о Германе — источник, из которого он черпает материал для персонажей многих романов: это Лейбгебер, Шоппе, Вульт, Гианоццо — несгибаемые, не приспосабливающиеся к обстоятельствам.
Расточительно и подробно живописуется в романах блаженство дружбы. Гармония чувств и духа столь же неотъемлемые составные ее, как и проявления телесной нежности: поцелуи и объятия. «Их закружил и сблизил вихрь любви, они открыли объятия друг другу и беззвучно упали на землю, их души сроднились, их тела замерли, поток любви и блаженства вздымался над ними…» — написано, например, в «Геспере», и наивность, с какой он применяет словарь любви к чувству дружбы, показывает, что эти отношения не носили гомосексуального характера (хотя изначально, возможно, и были так окрашены). Это язык эпохи сентиментализма, которая почитает и культивирует чувства как бюргерскую добродетель и доводит их изображение до границ того, что можно выразить словами (и вынести).
И все-таки Жан-Поль, это двойное воплощение чувствительности и трезвости, догадывается об эротической стороне культа дружбы, которая, вероятно, играла определенную роль в его отношении к внутренне изменчивому и разбросанному, но внешне очень красивому Герману. Он хотел бы когда-нибудь, объясняет он другу Эртелю, «обручиться» с Германом и намекает при этом на «обычай морлакков, у которых двое друзей по-настоящему сходятся и их брак торжественно освящается». Он напоминает и о греках, у которых «дружба мужчин часто была, собственно, браком», и затем продолжает: «Все наши ощущения должны опираться на что-то телесное, и огонь греческой дружбы у нас встречался бы еще чаще, если бы его питала и телесная красота… То, что это пламя в конце концов исчерпывается чувственной щекоткой и дрожью, отвратит лишь того, кто считает плотские наслаждения чем-то низменным».
Из переписки видно, что письма Рихтера по тону всегда на несколько градусов теплее. Таких фраз, как: «Мне нужно написать тебе еще сто вещей. Сто первая та, что никого я так сильно не люблю, как тебя и себя», у Германа нет. В то время как Рихтер, подобно влюбленному, изливает свои чувства, Герман прячет свои за дерзостью и цинизмом. Его «скабрезная манера», как с испугом и весело называет это Рихтер, диктуется не удовольствием от грубости, а потребностью легкоранимой души в самозащите. Желанием заглушить потрясения.
«Ты знаешь, что в отношении женщин… я еще так же чист и невинен, как двухмесячный ребенок… — пишет двадцатисемилетний студент медицинского факультета из Эрлангена, после того как он впервые (заплатив за это драгоценный гульден) прошел курс практического акушерства. — Я все еще несведущий человек, за которого ты сам обычно выдаешь себя и которым ты, может быть, действительно и являешься… Короче говоря, заметь себе день, когда… я впервые всунул свой правый указательный палец в живое влагалище. Видел бы ты, каково мне было, как охотно от стыда и отвращения я отсрочил бы все это, однако не мог же я дать заметить сокурсникам свое полное неведение в таких делах, но что толку; с пылающим лицом я отважился, и мне все удалось лучше, чем я мог бы желать, окажись у меня намного больше времени. Что же будет со мной, если мне когда-нибудь придется коснуться жены одиннадцатым пальцем».
Но до этого не дошло. Вечно обремененному долгами студенту нечего и думать о женитьбе. Бедность и вызванный ею стыд не позволяют ему приблизиться к девушке даже в воображении. Его сексуальный голод — следствие голода материального, и, поскольку последний никогда не уменьшается, никогда не проходит и первый. А превратить, подобно Рихтеру, нужду в добродетель он не умеет. В то время как его друг, полностью поглощенный своей высокой целью, умеет подняться над бедностью, Герман погибает от нее. Когда читаешь полные сетований и обвинений, стыда, гордости и отчаяния письма этого отстаивающего свою независимость человека, его смерть кажется добровольной — причем не только из-за высказанных в этих письмах мыслей о самоубийстве. Если подумать, что с ним стало, пишет он за год до смерти — «человеческое тело, которое разрушено ипохондрией и превратностями судьбы, как у многих других юношей — онанизмом, и которое… душа собирается скоро покинуть», — то «не удивительно, если я совершу безумство и опережу последнюю каверзу мнимо слепой судьбы какой-нибудь умышленной добровольной выходкой».
Началась эта поучительная жизнь интеллигента — выходца из мелкого бюргерства в Гофе двумя годами раньше жизни Рихтера. Он единственный из восьмерых детей бедных суконщиков пережил полные лишений годы детства. Хотя дома ему всегда приходилось помогать в работе, одаренный мальчик принадлежал в школе к числу лучших учеников. В особенности он любил естественные науки и потому после окончания школы решительно отказался от изучения теологии: он хочет стать врачом. Когда обходной путь через ученичество в аптеке не удался, он последовал за друзьями Эртелем и Рихтером в Лейпциг — как теолог, но только для видимости: через два семестра он переходит на медицинский факультет, живет впроголодь за счет небольших частных стипендий и временного бесплатного стола, дает уроки, закладывает одежду, берет взаймы, прибегает к помощи Эртеля и Отто, нанимается фамулусом, гувернером, слугой и тем не менее никогда не может раздобыть средств для регулярного медицинского образования.
Ведь студент-медик не пользуется привилегиями, как теологи. Прослушать курс хирургии ему не удается, потому что лекции стоят 10 рейхсталеров в год. За право присутствовать при родах надо уплатить два гульдена, за акушерскую практику — семь, плюс еще «оплата медикаментов, которые могут понадобиться роженице». У него нет денег на книги («Если бы я мог купить хотя бы только эркслебенский краткий курс физики». «Теперь мне не хватает некоторых нужных, как Библия теологам, книг, но где взять денег?» «Потому я в девять часов пошел в коллегию, чтобы выручить деньги… за книгу, которую покупал в Лейпциге трижды, в Гофе один раз и в Эрлангене один раз за 2,45, и теперь снова должен ее продать»). Но полную безнадежность он испытывает оттого, что у него никогда не будет достаточно денег, чтобы оплатить защиту диссертации. А если это чудо действительно произойдет, то, кроме титула доктора, ему это ничего не даст. Письма бывших сокурсников, пытающихся практиковать где-то в Германии, полны отчаяния.
Он постоянно убеждает себя, что тот университет, который он сейчас посещает, самый дорогой, и спасается бегством в новый. Чтобы заработать, он, голодая, харкая кровью, днями и ночами пишет две книги («О множественности элементов», «О свете, огне и тепле»), и один берлинский издатель их публикует, но мизерный гонорар тоже не может улучшить его положения. Он строит фантастические планы, как выбраться из нужды: хочет стать монахом, отправиться в Ост-Индию, завербоваться в солдаты. Когда болезнь и отчаяние угрожают ему безумием, он внезапно срывается с места и каждый раз превозносит целебное действие путешествий. Из Лейпцига он отправляется — всегда пешком — в Потсдам и Берлин, в Цейц и Йену, через Гарц в Вольфенбюттель, Брауншвейг, Гельмштедт, Магдебург, Дессау, Геру, Дрезден, Прагу, из Эрлангена через Бамберг и Готу в Гёттинген, оттуда в Кассель, Франкфурт, Майнц, Корвей, Пирмонт, Гамельн, Детмольд, Падерборн — в любое время года — и шлет друзьям поразительно интересные историко-культурные описания, в. которых отчитывается за каждый истраченный на питание и жилье грош.
Чтобы увидеть прекрасных дочерей французов, живших в Потсдаме, он по воскресеньям ходит в их церковь, где «проповедовали по-французски, а я слушал и ничего не понимал, потому что у меня плохой слух, но хорошее зрение».
Однажды под Берлином он в деревенском доме увидел, как делают колбасу, которую ему предлагают есть, и аппетит у него не пропадает лишь потому, что он слишком голоден. «И все-таки на поданный сперва суп я едва мог смотреть, не говоря уже — жрать его. В комнате были две большие кошки, и одна из них, когда я ел, достала кусок вонючих кишок, лежавших в тазу, сожрала немного и, как только подошла служанка, бросилась бежать, потянув за собой через комнату все внутренности; служанка отбила их, бросила в таз, и тот, кто придет после меня, наверняка должен будет это жрать».
Из Йены он сообщает о студенческом обычае, который потом распространится на все немецкие высшие школы: «Когда студенты с чем-нибудь согласны, они топают ногами, когда не согласны — шаркают ногами».
Разговоры саксонских инвалидов в трактире в Барби интересуют его больше, чем «двадцать лекций наилучших профессоров», и, когда сюда заявляется итальянец, который выдает себя за химика и показывает «всякие фокусы с фосфором», Герман называет себя алхимиком. «В конце концов мы заговорили по-латыни, и, как потом выяснилось, он был беглым студентом из католических краев».
Меняя в который раз университет, он так описывает свой уход: «В воскресенье… утром в пять часов я вышел из Эрланга, как Дон Кихот. Коричневый жилет и брюки, которые до сих пор мода запрещала мне носить, белый сюртук, носить который я стыдился уже в Гофе, в правом кармане грифельная доска, бумага (это письмо — часть ее), записи, план вместе с необходимыми выписками о Гёттингене, носовой платок, красные перчатки, в левом кармане ботинки со шнурками, коробка сургуча, печать, гребенка, бритва etc., под левой рукой зонт — больше для того, чтобы спрятать в нем узел с одним носовым платком, двумя рубашками, галстуком, парой носков и ночным колпаком, чем самому прятаться от дождя…» Пьяные подмастерья, поющие, меняя в зависимости от настроения мотив: «Это, это, это и это, это тягостный конец» (чем поставляют исследователям народных песен старейший вариант этой песни), и «католические фигурки» на дороге, изображающие ужасные страдания «превосходного человека и правдолюбивого мужа», утешают бедного студента в его собственной участи.
В Берлине он присутствует при казни вора и с трудом скрывает свое потрясение. Хотя он и утверждает, что испытывал интерес медика к телу, подвергнутому колесованию, он яростно спорит с офицерами о бесчеловечности подобной казни, а злорадные слова зевак долго не выходят у него из головы.
Эта вторая поездка в Берлин интересна еще и тем, что дает представление об отношениях между издателем и автором, — отношениях, основанных на полном произволе. Ведь Герман едет в Берлин, чтобы выколотить у издателя Декера гонорар за свою вторую книгу, едет на сей раз из Лейпциг-Ойтрича, в почтовой карете, правда безбилетным пассажиром, то есть платя самому кучеру полцены. (Официальная стоимость проезда из Лейпцига в Берлин летом — 3 талера 23 гроша, зимой — 4 талера 10 грошей.) Хотя оба при этом многим рискуют (кучер — заключением в крепость, пассажир — 10 рейхсталерами), этот обман почты — дело общепринятое. В карете, доставляющей Германа в Берлин, едут три настоящих пассажира и семь безбилетных. Когда дорога идет в гору, безбилетники выходят первыми. Выезжает Герман в субботу вечером, прибывает на место в понедельник в полдень — на полдня раньше срока благодаря хорошей погоде.
Во вторник он спешит на квартиру и в контору Декера на Брюдерштрассе, но застает там лишь бухгалтера, который-де ничего не знает. Господин Декер, должно быть, в саду около Хольцмаркта. Там он действительно его находит, тот много говорит о своей поездке в Швейцарию, но ничего — о гонораре Германа. Пусть он в одиннадцать часов придет к нему на квартиру. Он приходит, но Декера опять нет дома: тот в гостях, а на следующий день уезжает в деревню. Когда Герман настаивает на встрече вечером, ему назначают прийти в шесть часов вечера; Декера он не застает, зато для него есть письмо, в котором ему предлагается мизерный гонорар — в противном случае он может забрать свою рукопись. Получив аванс, едва, покрывающий дорожные расходы, бедный автор в конце концов уезжает, «в высшей степени раздосадованный», как он пишет, на самом же деле — в отчаянии.
«Я мечтаю стать когда-нибудь полезным миру и близким, но теперь, когда мне надо накопить знаний и заложить основу всему, мне помогают так плохо, что я едва могу просуществовать», — жалуется он, но и обвиняет, обнаруживая более глубокое понимание дел: «Годись я в солдаты, я бы продался какому-нибудь князю, чьим подданным не являюсь, иначе пришлось бы стать им бесплатно, и повернулся бы спиной к стране, где мои бедные родители помогают умножать доходы, за счет которых самые богатые, свободные от налогов сынки чиновников получают самые большие блага». «Кто накормит меня, кто вознаградит меня за все телесные и душевные муки, что я претерпел ради блага других?.. Я не могу изучать даже того, что помогло бы мне спасти людей от чумы, подвергая себя опасности заболеть ею… И пусть я буду дитя природы, которое беспрепятственно может жрать желуди и корни, лишь бы мне дана была свобода да небо, естественной красотой которого я мог бы любоваться».
Это он написал в 1788 году. Можно себе представить, как должна была всколыхнуть его через год революция во Франции. Но в его письмах о ней ни слова. Переворот, о котором он пишет, должен произойти… в философии. Под впечатлением лекций по физике великого Лихтенберга он надеется на полную перемену в философии. Все предрассудки стариков должны быть отменены, все веками боготворимые авторитеты — свергнуты, для того чтобы возникла подлинно «гетеродоксальная и непреложная философия», опирающаяся на «знание природы и ее законов».
Разработать свои мысли об «изгнании всех других философий в адскую пропасть» и концепцию «истинной, чистой, полезной философии» он подробнее уже не может. Запись в книге смертей гёттингенской церкви св. Иоганна гласит: «Иоганн Бернгард Герман, Studiosus Medicinae из Гофа, в Байройте, умер 3 февраля 1790 года от подагры и кровотечения, в возрасте 29 лет, похоронен 5 февраля 1790».
Полутора годами раньше он писал Рихтеру: «Я и ты — два гения, это доказывает наша одинаковая жалкая судьба», но относительно «одинаковой судьбы» он оказался не прав. В то время как он исчез безымянным, его друг достиг всего, что наметил. Чтя память великих, мы должны иной раз со скорбью помянуть и тех, кому неблагоприятные обстоятельства помешали осуществить свои добрые задатки, кто унес в могилу несозревший протест, сформировавшиеся идеи, но кто стойкостью своей способствовал тому, чтобы великие стали великими.
15СМЕРТЬ ВСТУПАЕТ В ЖИЗНЬ
Из времен учительства Рихтера в захолустной шварценбахской школе до нас дошло следующее предание: хозяйка входит в его комнату и видит, что он, бледный и потерянный, стоит у окна. Она заговаривает с ним — он не слышит. Лишь когда она в третий раз обращается к нему, он отвечает, пробуждаясь, как после гипноза, и горячо благодарит женщину, которая своим приходом спасла его от вспышки безумия.
Это произошло примерно в то время, когда он, двадцати семи лет, ноябрьским вечером записал в дневнике: «Самый важный вечер в моей жизни: я ощутил мысль о смерти; понял, что положительно безразлично, умру я завтра или через тридцать лет, что все планы и все на свете у меня рушится и что я обязан любить бедных людей, чья жизнь так быстро гаснет…» И позднее: «Я никогда не забуду 15 ноября. Пусть у каждого будет свое 15 ноября. Я почувствовал, что существует смерть… В тот вечер я распластался на своем будущем смертном одре… увидел себя с повисшей мертвой рукой, с запавшим лицом больного, с остекленевшими глазами, — в этой последней ночи я еще слышал, как бьется моя буйная фантазия…»
Это видение смерти возникло не внезапно. Оно давало о себе знать и ранее. И явилось вершиной долгого кризиса. Поворотным пунктом оно стало лишь потому, что Рихтер осознал, что с ним происходит. Дневниковая запись содержит в себе подобие будущей программы: «…и что я обязан любить бедных людей».
Смерть в то время можно было наблюдать чаще и явственнее, чем в наше время. Медицина была по-детски беспомощна, перед эпидемиями она была бессильна. Примерно половина детей умирали, не достигнув тринадцати лет. Средняя продолжительность жизни — около тридцати лет. Умирали не в больницах, а дома, в кругу семьи. Смерть была составной частью жизни, повседневности. Но молодой сатирик пока что жил вне повседневности, в мире философских систем, в царстве литературы. Он боролся против княжеского произвола и верноподданнической глупости, то есть воевал за человечность, но людей вокруг себя едва замечал, так как полностью был сосредоточен на будущем.
И вот встреча со смертью возвращает его к действительности. В 1786 году умирает Эртель, в 1789 году отчаяние от нескончаемой бедности семьи приводит брата Генриха к самоубийству. В 1790 — скончался Герман. Мысль о неизбежности смерти ошеломляет Рихтера. «Эта мысль вызывает безразличие ко всем занятиям» — так заканчивается дневниковая запись.
Его и прежде странные «занятия» все еще не приносят успеха. Но это не конец, а новое начало. Не настань оно, возможно, перенапряженный дух в этом истощенном, измученном сексуальной неудовлетворенностью теле помрачился бы. С Ленцем это случилось, когда ему было, как и Рихтеру, двадцать семь лет, с Гёльдерлином — в тридцать два года.
Уже в предшествовавшие годы мысль о смерти занимала его, мучила и требовала выражения. Об этом свидетельствуют различные, большей частью сатирические статьи того времени: «За и против самоубийства», «Указания касательно моей эпитафии», «В каких выражениях следует ежегодно после моей смерти отдавать мне должное», «Уверенность, что я мертв», «Жизнь после смерти», «Мои похороны заживо» и ряд других. Но о пути, по какому он пойдет после поворота, яснее всего говорит небольшое сочинение «Что такое смерть» (позже оно в измененном виде под названием «Смерть ангела» войдет в роман «Квинт Фиксляйн»). Его ненависть к сильным мира сего, к «коронованным гербовым зверям», которые когтят свою добычу, не проходит, к ней присоединяется теперь сострадание к маленькому человеку, к угнетенным и восхищение теми, кто «вопреки всему не перестает глядеть на солнечную звезду долга» даже тогда, когда господствуют насилие, несправедливость, и порок, и смерть близких приводит их к одиночеству. «О вы, угнетенные люди… где уж вам состариться, если круг друзей юности редеет, если могилы ваших друзей, подобно ступеням, ведут вниз к вашим собственным могилам и если старость — это остывшее поле битвы немым пустым вечером…»
Но не только литературные неудачи и смерть друзей ввергают его в депрессию. Сын правоверного пастора, начавший философские штудии с тринадцати лет, переживает и кризис своего мировоззрения. Как гетеродоксальный теолог, он борется против церковной догмы, верит вместе с Лейбницем в лучший из миров, перенимает у Мендельсона, Николаи и Лессинга терпимость и свободомыслие, и, наконец, Вольтер приводит его к осуждению церкви, а Руссо — к исповедованию революционных теорий. Лишь от одного он не может отказаться вопреки всем ухищренным доводам разума — от детской веры в бога.
Многие годы он негодует против этой своей неспособности, проклинает свое религиозное воспитание как «насилие благочестием», называет веру «устаревшим вздором», «ослепляющим разум». Теперь, в конце восьмидесятых годов, в борьбе между разумом и чувством начинает побеждать чувство.
Он читает (как и все, что может достать) французских материалистов, в особенности Гельвеция, иногда с пользой. Но их атеизм отпугивает его. Ему кажется, что их представления о морали оправдывают самый низменный эгоизм. То, что материализм проникает прежде всего в княжеские дворцы, делает, разумеется, особенно подозрительным его в глазах социального обвинителя, не устающего клеймить пороки придворных. В этом он не одинок среди немецких оппозиционеров. Для деятелей «Бури и натиска» руссоистский антиматериализм и его религия чувств, далекая от церкви, значили не меньше, чем его революционные общественные идеи. А немецкие философы конца Просвещения, чьи основные произведения появляются в это время (он, конечно, читает их), ни в коем случае не признают ни материалистического, ни атеистического взгляда на мир. Все религиозные вопросы они, как Кант, исключают из науки и относят их к вере или же, как поздний Лессинг, как Гёте, с их пантеизмом, переносят бога из потустороннего мира в мир земной. А Якоби, «атеист умом и христианин сердцем», разумом создает реалистический образ мира, которым правит религия чувств.
К такому компромиссу между разумом и верой в конце концов приходит и Рихтер, приходит навсегда. Все с пылом и рвением усвоенные философские системы, вся проницательность, вся сила ума оказываются слабее впитанной в детстве веры. Без бога мир для него пуст и мертв. Без бессмертия души жизнь бессмысленна, человек — ничто. Представление о мире без бога вызывает в нем ужас. Чтобы избавиться от этого ужаса, он облекает его в слова. Великолепное видение страха (его породил ужас перед привидениями, испытанный в детстве) позднее впервые разнесет его славу за пределы стран, где говорят по-немецки.
«Первый набросок наполнил мою душу ужасом, и я дрожа занес его на бумагу», — говорит он в одном письме от 1790 года, немного отступая, конечно, от правды — во имя большей драматичности. Ибо в его наследии имеются более ранние заметки, относящиеся еще к 1785 году, которые полностью опираются на воспоминание о призраках, — «Как покойники совершают богослужение и читают проповеди». Затем, в 1789 году, — первый набросок под названием «Описание атеизма. Он проповедует, что бога нет». Но вскоре на смену персонифицированному атеизму приходит Шекспир: «Погребальная проповедь Шекспира». Сочинение это под названием «Плач покойного Шекспира перед мертвыми слушателями в церкви о том, что бога нет» войдет в «Баварскую крейцеровскую комедию» — стало быть, останется неопубликованным. Когда в середине девяностых годов был написан «Зибенкез», работа начинается заново. Сперва был задуман ангел, который должен возвестить миру, что бога нет, но затем Рихтер решается на самое смелое, самое страшное: провозвестником безбожия становится сам Христос. И призрачная сцена на кладбище расширяется при этом до космического видения гибели Вселенной.
Земля дрожит от резких звуков, бессолнечное небо затянуто туманом, время указывает циферблат без цифр, веки поднимаются над пустыми глазницами, и вечность лежит на хаосе, грызет его и пережевывает себя самое. Мертвые в страхе взывают к богу, а Христос отвечает: «Нет его… Я прошел через миры, я поднимался к солнцам и по Млечным Путям пролетал через небесные пустыни, но бога нет… Мертвое, немое Ничто! Холодная, вечная необходимость! Всем управляет случайность безумия… Как беспредельно одинок человек в огромной могиле Вселенной!» Гигантский змий вечности сжимает мироздание, сдавливает его, колокол отбивает последний час — и тут рассказчик просыпается. «Душа моя плакала от радости, что может опять молиться богу… И когда я встал, солнце пылало глубоко за налитыми пурпурными колосьями ржи… и между небом и землей бренный мир радостно простирал свои короткие крылья и жил, как и я, пред лицом Предвечного Отца; и вся природа окрест меня изливала мирные звуки, словно далекие вечерние колокола».
Эту веру он сохранил в себе на всю жизнь. Так же как он всегда оставался человеком Просвещения, который не принимал участия ни в каких отступлениях романтизма вспять и даже в годы Реставрации оружием разума боролся против новых мракобесов, так же он никогда больше не отступался от веры в бога и в бессмертие души. Сожалеть об этом как об идейной отсталости могут лишь близорукие, они не видят, что с этим поворотом связан рост его поэтической силы. Кризис преодолен. Он нашел опору, и это открыло ему глаза на действительность. Поворот к вере становится поворотом к поэзии.
«Девять лет кряду, как у Горация, — пишет, оглядываясь назад, Жан-Поль в 1821 году, — сатира закрывала от юного сердца все, что бьется и блаженно трепещет, что волнует, и любит, и плачет. И когда оно наконец на двадцать восьмом году жизни смогло открыться и распахнуться, оно излилось легко и мягко, как теплое облако, проливающееся дождем под лучами солнца, — я ничего не делал, только вглядывался в этот поток, и все мысли рождались не обнаженными, а облеченными в слова, во весь свой рост, не урезанные ножницами искусства».
Этот поток начался уже через несколько недель после видения смерти. И начальные фразы, написанные тогда, в декабре 1790 года, так прекрасны, что их стоило бы выучить наизусть, как стихи: «Сколь кроткой и штилю морскому подобной были жизнь и смерть твоя, предовольный учителишка Вуц! Тихое теплое небо позднего лета не заволакивало твою жизнь тучами, но проливало благоухание. Годы твоей жизни были подобны колебанию лилии на ветру, и, когда ты умер, это было как если бы лилия сломалась, а ее лепестки еще продолжали трепетать, ты еще не лежал в могиле, но уже тихо почивал».
16СОЛНЦЕ СВОБОДЫ
Тем, что наряду с Вашингтоном, Бентамом, Костюшко и Клопштоком Шиллер был удостоен звания почетного гражданина Французской революции, он обязан, вероятно, в первую очередь некоему господину Швингденхамеру из эльзасского городишка Пфирт. Этот эльзасец, именовавший себя писателем Ла Мартилье, поставил на сцене революционного Парижа переработанных «Разбойников», где «Роберт, предводитель brigands» [23], выступал в якобинском колпаке. О почести, оказанной революционно настроенному юноше, каким он к этому времени уже не был, Шиллер узнал из «Монитор». За несколько недель до революции он стал профессором в Йене и в лекции по случаю вступления в должность нарисовал картину современного мира, в котором «человек, утративший равенство своим вступлением в общество, снова обретает его благодаря мудрым законам», то есть мира, в котором нет причин для переворотов. Когда парижские бунтари сделали его своим почетным гражданином, он как раз задумал послание в защиту Людовика XVI и начал уже писать его, однако «эти жалкие палачи» в Париже казнили короля, и послание стало ненужным. И в течение еще полутора столетий школьники узнавали из шиллеровских стихов, что революции превращают «женщин в гиен».
Гёте тоже не симпатизировал великому событию. «Это правда, я не мог быть другом Французской революции», — признавался он Эккерману в 1824 году, когда пытался на расстоянии десятилетий вынести справедливый приговор событиям. «Все апостолы свободы мне всегда были отвратительны…» — говорил он весной 1790 года, и, когда писал: «В эти сумбурные дни франкомания, как некогда лютеранство, мешает спокойному образованию», это свидетельствовало, что порядок для него важнее перемен. Ниспровержение всего существующего пугает его, занес он в 1793 году в «Записные книжки», сказав далее, что не понимает, как из этого может произрасти какое-нибудь благо.
Многое, что он тогда написал, противоречит знаменитой фразе, которую он будто бы сказал своим соратникам по контрреволюционной армии вечером после канонады под Вальми: «Здесь и сегодня начинается новая эпоха в мировой истории, и вы можете сказать, что вы при этом присутствовали». Это противоречие позволило предположить, что эти красивые слова не были сказаны в 1792 году, а придуманы в 1820 (когда Гёте писал «Кампанию во Франции»); в пользу этого говорит многое: то, что Гёте сжег оригинал походных дневников, его ожидание, что войска пойдут прямо на Париж (он уже приказал наклеить на холст специальные карты для победного марша), равно как и допущенная им ошибка в датировке. В «Осаде Майнца» офицеры у него 28 мая 1793 года повторяют его знаменитое высказывание и добавляют: «Весьма поразительно, что не только суть, но и буква этого пророчества точно исполнилась: французы датируют свой календарь начиная с этого дня». Хотя это и верно, но 28 мая офицеры не могли этого знать, потому что декрет, которым был введен республиканский календарь, начинающийся с 22 сентября 1792 года, был издан 5 октября 1793 года. Тут, пожалуй, больше поэзии, чем правды, но правда поэзии бесспорна, это также доказывает, насколько впоследствии легче оценить величие события: через тридцать лет — Гёте или через сто восемьдесят лет — нам, которые наверняка тоже, лишь на иной лад, страдают слепотой, обусловленной временем.
Гёте и Шиллер далеко не прогрессивным образом откликались на текущие события, но тем не менее их творчество в целом оказывало прогрессивное воздействие — это не всегда понимали их левые критики Полностью на правых позициях тогда стояла лишь небольшая кучка интеллигенции: среди них был наивно верующий Клаудиус, Якоби и старый Глейм, который воспевал гренадеров Фридриха и считал, что умерший три года назад прусский король достаточно сделал для благосостояния и правопорядка, так что все, что ставит под угрозу прусские достижения, дурно. Созданный при его участии журнал «Дойче монатсшрифт» перечеканил ненависть к революции на ненависть к французам и стал сеять тот вид шовинизма, который потом, под властью Наполеона, расцвел пышным цветом. Еще не вполне уверенная в своей принадлежности к Германии, программа нового журнала начинается словами: «Мы немцы, бранденбуржцы…», и открывающее первый номер длинное стихотворение провозглашает в первой строке: «Германия — первый народ из всех народов земли», чтобы затем предать поруганию революционных французов и сообщить немцам, как хорошо им живется «под законами, любовью рожденными и мудростью взращенными».
Но основная часть поэтов и философов уже тогда была левой и приветствовала революцию (ее начало): Клопшток — восторженно, во многих одах («Франция добилась свободы. Века благороднейшее деяние взошло на Олимп!»); Виланд был убежден, что Франция отстояла «доброе дело человечества», и приветствовал революцию трезво, критически оценивая ее в статьях; Гердер приветствовал ее в письмах, беседах, философских трудах. «Я считаю, что ваш пастор поступает правильно, — писала в 1792 году герцогиня Луиза, жена Карла Августа, Шарлотте фон Штайн, — вознося молитвы за королевскую семью Франции. Гердер так не поступил бы». Гердер действительно вместо этого читал «странные» проповеди, в которых обрушивался на «персон высокого ранга». А жена Гердера Каролина писала (и не кому-нибудь, а Якоби) в это время: «Солнце свободы восходит, это бесспорно». Бюргер воспевал в стихах «свержение деспотизма в Галлии», Шубарт в песне «К свободе» отправляется на поиски ее, чтобы в конце концов найти ее у «легких галлов», воспитанники теологической школы в Тюбингене, Гёльдерлин, Гегель и Шеллинг, отпраздновали годовщину революции под Деревом свободы, Фосс, один из немногих, чье восхищение революцией никогда не проходило, написал не столь уж поэтичную, но очень патетическую «Песнь неофранков» на мелодию «Марсельезы»: «Будь благословенна, милая Свобода!.. С оружием — на бой. За Свободу и Закон! Присоединяйся, гражданин, присоединяйся! Трепещите, наемные своры!»
Всеобщее воодушевление было велико. Очевидцы — Кампе, Вильгельм фон Гумбольдт, Эльснер, Архенгольц, Форстер — рассказывали в журналах о событиях в Париже. В соседних с Францией пограничных областях и даже в Саксонии вспыхнули крестьянские восстания. Когда на Лейпцигской осенней ярмарке в 1791 году были поставлены пьесы Иффланда и Коцебу, высмеивавшие революцию, зал взорвался таким негодованием, что режиссер вынужден был выйти на сцену и извиниться перед публикой за выбор пьес.
Кант, по свидетельству Фарнгагена, услышав о провозглашении Французской республики, со слезами на глазах воскликнул: «Теперь я могу сказать, как Симеон: отпусти, Владыко, раба твоего с миром, ибо видели очи мои спасение твое!..» Выступить публично он, правда, отказался («когда сильные мира пребывают в состоянии опьянения… не следует пигмею, коему дорога его шкура, вмешиваться в их спор…»), но в работах, изданных после революции, он не раз выражает завуалированно свое положительное отношение к ней. При этом он заранее опровергает теорию Шиллера, что, прежде чем освободить личность от опеки и предоставить ей свободу, надо сперва к ней приучить. С этим он никогда не мог согласиться, написал он в 1793 году в трактате «Религия в границах чистого разума», поскольку при таком условии свобода никогда не придет, «ибо нельзя созреть для нее, не живя на свободе».
Из философов самым решительным защитником революции был, несомненно, Фихте. Сын бедного саксонского ткача, ровесник Жан-Поля, выросший, подобно ему, в деревне, он прошел такой же трудный путь к образованию и взрастил свои убеждения на такой же политической почве — бюргерско-демократической. «Господин Р. считал наивным, что тот, кто не работает, не должен есть, — пишет он совершенно в духе Жан-Поля, полемизируя с публицистом Рейбергом, — да будет нам позволено считать не менее наивным, что только тот, кто работает, не должен есть или же есть самое несъедобное». В 1793 году он анонимно опубликовал два философско-правовых сочинения, названия которых уже говорили об их направленности: «Требование вернуть свободу мысли, которую князья Европы до сих пор подавляли» и «К исправлению суждений публики о Французской революции». Он спрашивал: «Имеет ли вообще народ право вносить изменения в свое государственное устройство?» — и отвечал утвердительно. «Человечество мстит самым страшным образом своим угнетателям, революции становятся необходимыми», — говорит он «деспотам, которых нужно растоптать», монархам (из которых, кстати, и он исключает «бессмертного Фридриха»). И хотя он тоже, как поэты, патетически говорит о свободе и разуме, он все же видит и экономические причины общественных изменений. «Как только непривилегированный поймет, что при помощи договора привилегированный его обделяет, он имеет полное право расторгнуть невыгодный договор… Он более не почитает честью для себя, чтобы горстка знати или принцев за его счет содержала блестящий двор или что так уж полезно для спасения его души, чтобы кучка бонз жирела, выжимая все соки из его угодий». Уже став профессором в Йене и Берлине, он, в сущности, всегда оставался демократом; только после 1806 года на его идеалы легла тень шовинизма, что позволяет и реакционерам ссылаться на него.
Единственным крупным немецким писателем, которого увлечение революцией сделало политиком, был Георг Форстер, путешественник, естествоиспытатель, знаток искусства. Вместе с Александром фон Гумбольдтом он посетил в 1790 году Париж и вернулся приверженцем революции. Когда после поражения австрийско-прусской армии французские революционные войска продвинулись к Рейну и оккупировали Майнц, библиотекарь Форстер стал одним из ведущих деятелей революционного клуба «Друзья равенства и свободы», а после основания недолговечной Майнцской республики — ее вице-президентом. Немецкая республика на левом берегу Рейна была провозглашена 17 марта 1793 года; 30 марта Форстер вместе с Адамом Люксом приехал в Париж и предложил присоединить ее к Французской республике. Вернуться он уже не смог: государство, которое он представлял, больше не существовало! Немецкие князья с помощью армии насильно восстановили старые порядки.
Форстер остался в Париже. Потрясенный, пережил он якобинский террор, убийство Марата, казнь Шарлотты Корде, казнь и своего друга Люкса, но остался верен демократическим идеям. «Неиссякаемым» кажется ему «поток светлого разума» в революции, до конца которой он не дожил. За полгода до падения Робеспьера он, после долгой болезни, умер.
В Германии, где под впечатлением парижского террора общественное мнение резко переменилось, Форстера поносили, чернили, в лучшем случае — жалели. Фридрих фон Штольберг, прежде восторгавшийся революцией, пожелал, чтобы «память о нем… была забыта в каком-нибудь чулане», а Шиллер оказался так бестактен, что через три года после смерти Форстера осмеял его в «Ксениях» как неистового безумца, который «по совету бабы сажает дерево свободы» и «треплет кокарду». Тем самым он включился во всеобщую контрпропаганду реакции, влиянию которой поддались почти все, за исключением очень немногих (например, Фосса и Книгге). Создание Майнцской республики объявляется теперь «государственной изменой», якобинцы — «кровавыми чудовищами», приверженность республиканцам — «партийным бешенством» и «подстрекательством».
«Поэт Клопшток вернул свою грамоту французского гражданина с выражением живейшего негодования по поводу происходящих там ужасов», — сообщила «Фоссише цайтунг» 19 февраля 1793 года и перепечатала оду поэта, в которой он признался (не на лживом галльском, «нет, на честном языке Германии, — Германии, которая никогда не убивает властелина») в своей ненависти к французам, ибо они проливают кровь и отрицают бога. Он проклинал «изверга Марата» и вместе со своим окружением снова стал восхвалять христианско-германскую добродетель. А Штольберг для французов изобрел даже понятие «западные гунны».
В «Германе и Доротее» Гёте выразительно и ясно показал, как восторг превратился в разочарованность:
Кто ж отрицать посмеет, что сердце его всколыхнулось,
Грудь задышала вольней и быстрее кровь заструилась
В час, как впервой сверкнуло лучами новое солнце,
В час, как услышали мы о великих правах человека,
О вдохновенной свободе, о равенстве, также похвальном…
…Вскорости небо затмилось. К господству стали тянуться
Люди, глухие к добру, равнодушные к общему благу.
Между собою враждуя, они притесняли соседей
Новых и братьев своих, высылая разбойные рати…
Разочарованность эта понятна, ведь никто не отдавал себе отчета, что классовая борьба должна быть кровавой. Те, кто идеалистически упивался свободой, которую принесла первая фаза революции, видели в ней эпоху гуманизма, а не террор мелкой буржуазии, не стремление буржуазии к наживе. Ни якобинцы, которые убивали во имя спасения революции, ни торжествующие финансовые гиены не соответствовали воображаемому идеалу человека. Революция, которая становилась все более кровавой, которая пожирала собственных детей и в конце концов закончилась оргией спекулянтов, не являла благородно мыслящим современникам возвышенного зрелища. Свобода, как они ее понимали, не наступила. В Германии революция была дискредитирована. Тот, кто не предал своих идеалов, надеялся теперь на постепенные перемены или на реформы сверху. Мечта о немецкой республике (при том уровне развития буржуазии утопическая) развеялась.
Кем бы ни были немецкие интеллектуалы — противниками или сторонниками революции, — государственных мужей они превосходили тем, что сразу же поняли историческое значение событий во Франции. Политики были настолько близоруки, что увидели в них сперва лишь изменение политической власти. Так, прусскому министру графу Гербергу революция представлялась прежде всего «возможностью, из которой хорошие правительства должны извлечь выгоду», и, действуя в соответствии с этим, он сразу же отправил в Париж, в Национальное собрание, посланника, который вскоре ответил на письмо своего короля следующим заверением: «Позиция Вашего Величества будет значительно укреплена штурмом Бастилии и бессилием королевы». Это была та же близорукость, с какой в нашем веке немецкое командование в первую мировую войну не помешало Ленину добраться в Россию по железной дороге через Германию.
Этой исторической тупостью правителей отчасти объясняется то, что усиленная цензура и феодальная контрпропаганда начали действовать с опозданием. Потребовались годы, чтобы понять, что произошло на европейской земле. Потом, правда, были приняты очень жесткие меры: буржуазные идеи стали и в Германии опасностью.
17РЕВОЛЮЦИЯ И НОЧНОЙ КОЛПАК
Когда в 1789 году во Франции начинается революция, Рихтер находится в глубочайшем кризисе; когда она через пять лет заканчивается свержением якобинцев, он, правда, все еще сидит в своем крохотном государстве (оно тем временем стало прусским), в убогой комнатенке матери, зарабатывает гроши уроками для детей, дальше столичного города Байройт (помимо студенческих лет в Лейпциге) так еще нигде и не был, однако основа писательской славы, известности и благосостояния уже заложена. Опубликованы повесть и роман, готов второй роман, который привлечет к себе внимание; у него уже есть доказательства, что он не ошибся, высоко оценивая свой талант.
Ему тридцать один год, он все еще в нищете, в низах, к которым принадлежит по рождению, но он уже изготовился к прыжку. Он не станет с трудом подниматься со ступеньки на ступеньку, он вознесется — к вершинам литературного мира и к верхушке общества. Аристократия, в чьем праве на существование он сомневается, примет его с распростертыми объятиями, дворы, которые он высмеивает, засыплют его приглашениями, и сами князья, чьи престолы он намеревается сровнять с землей, станут благоволить к нему. Он всюду будет пожинать успехи и наслаждаться ими. Но блеск всесильных не ослепит его, и он останется тем, кем был, — бедняком из Фихтельгебирге, который верит в бессмертие и в бюргерскую добродетель, самоучкой, который следит, чтобы свет Просвещения не погас и во времена шовинизма и Реставрации, свободным писателем, который оберегает свою независимость, адвокатом бедных, который ради их блага хотел бы изменить общество.
Как всякая бурная жизнь, полна противоречий и его жизнь; полно противоречий и его творчество: в них его величие, его границы, его красота и его очарование. Всякое истолкование этого творчества строится на двойной основе, поэтому она быстро рушится. Лишь тот, кто мало знает или намеренно многого не замечает, может уверенно говорить о нем. Чем больше вчитываешься, чем внимательнее вникаешь в него, чем больше его постигаешь, в тем большую растерянность ввергает тебя это многообразие. Сотканную биографами красную нить не протянешь сквозь жизнь такого гения, как он, в глянцевую бумагу почитания не завернешь. Если биография не удовлетворяется возведением памятника, она не должна сглаживать противоречий.
Вот, например, отношение Жан-Поля к Французской революции. До свержения жирондистов он относится к ней положительно, затем отмалчивается, чтобы четырьмя годами позже отрицательно высказаться о якобинском терроре. От революции в целом он открыто никогда не отрекался.
Уже в ранних сатирах явственно звучит надежда на смену власти. И когда во Франции начинается эта смена, Рихтер приветствует ее как великое событие века. В сентябре 1789 года он в одной из статей называет это событие освобождением французов из «вавилонского пленения» и в оживленной переписке с другом Кристианом Отто пишет о принятии революции как о само собой разумеющемся деле. Они обсуждают лишь, может ли она распространиться на другие европейские страны. Тут Жан-Поль более скептичен, то есть более реалистичен, чем Отто. Для того чтобы в Германии дело зашло так далеко, как во Франции, считает он в 1793 году, «надо впустить куда больше света в наши черепа и обжечь наши сердца серной кислотой». Восторженному другу цель казалась очень близкой, однако «в эти дни замораживающих мелочей, когда от нашего знамени свободы осталось лишь древко, согреваешься мыслью о грядущем мае рода человеческого».
Итак, надо не покоряться судьбе, а взвешивать факты, надеяться на перемены, работать на них, работать пером. В таком духе он в этот период революции создает два романа, рисующие годы, когда они возникли. Это революционные годы — но в Германии, родившей не революцию, а только надежду на нее, эта надежда воплощена в романе в идеальных персонажах, готовых готовить революцию.
В первой работе, во фрагменте «Незримая ложа», высказываются окрашенные якобинством соображения о будущих временах, когда «не только не будут, как сейчас, терпеть нищих, но и богачей». И когда Фламин из «Геспера» решает перед казнью обратиться к народу с речью, она звучит как предвосхищение Бюхнера: «Я хочу бросить народу огонь, чтобы испепелить трон. Я провозглашаю:…вы можете поймать и запереть в одну клетку всех пиявок, волков, и змей, и ястребов — вы можете завоевать свободную жизнь или славную смерть. Неужели эти тысячи широко раскрытых глаз все поражены слепотой, все руки парализованы и никто не хочет увидеть и отшвырнуть длинную пиявку, которая ползает по всем вам и у которой отрезан хвост, чтобы двору и коллегиям сподручнее было сосать кровь? Слушайте же, я сам видел, как с вас сдирают шкуру — придворные господа одеты в ваши шкуры. Поглядите на город: что принадлежит вам — дворцы или собачьи конуры? Обширные сады, в которых они разгуливают в свое удовольствие, или каменистые поля, на которых вы до изнеможения гнете спину? Да, вы работаете, но вы ничем не владеете, вы ничто, и вы останетесь ничем — в отличие вот от этого мертвого бездельника-камергера».
Это написано в 1793–1794 годах; и когда несколькими годами позже появляется главное произведение Жан-Поля — «Титан», становится ясно, что он разделяет энтузиазм этих лет: Альбано, главный положительный персонаж, понял на вершине развития, что дело не только в благородных чувствах и помыслах, но и в действиях, и принял решение бороться в рядах французской революционной армии за свободу и «погибнуть прежде, чем погибнет она». Ибо «галльское упоение… поистине не случайно, это энтузиазм, порожденный человечеством и вместе с тем временем… По красному морю войны и крови человечество бредет к земле обетованной».
Но Фламин не произносит своей революционной речи, и Альбано не вступает в революционные войска. Это ведь Германия. Революционным героям противостоит немецкая действительность. В ее условиях более реалистично требовать перемен путем реформ (к чему в конечном счете и сводятся «Геспер» и «Титан»). И когда Наполеон провозглашает себя императором, Жан-Поль 19 июня 1804 года пишет следующие слова: «Гёте был дальновиднее, чем весь мир, ибо начало революции он презирал уже так, как мы презираем ее конец».
Правда, повод для такого приговора смягчает сам приговор, ибо в нем звучат не угрызения совести того, кто мечтал о свободе, а стал реакционером, но гнев республиканца, вызванный восстановлением во Франции монархии; и все-таки это — отступление (пусть и не такое решительное, как может показаться, когда читаешь эти слова мгновенного разочарования). И отступление это было подготовлено.
Уже в 1799 году, во время работы над статьей памяти Шарлотты Корде, убийцы Марата, которая кажется ему воплощением свободы (жирондистов) по сравнению с кровавым господством (якобинцев), он говорит в связи с Якоби, как «отвратительно раскрывать книги о днях и ночах революции, неразборчивые из-за пятен крови»; с годами он ничего больше не хотел слышать о революции. А еще раньше, в юношески пылком «Геспере», мысль о революции больше предмет спора, чем пропаганды, и Виктор, из двух друзей более сильный, потому что более разумный, беседуя в революционном клубе, все время говорит: пытаться устранить угнетение и войну угнетением и войной — морально сомнительный способ. «Вы указываете народам два пути, — возражает он одному из радикальных революционеров, — один — более медленный, зато более правильный, и второй, который ни то и ни другое. Бессмысленно воздействовать на часовой механизм эпохи, который приводят в движение тысячи колесиков, — так его только собьешь с хода, а не ускоришь, а то и поломаешь зубцы; ты повисни на часовой гире, той, что движет все колеса; это значит: будь мудр и добродетелен, обрети величие и сохрани чистоту, и возводи Град Господен, не замешивая известь на крови и не укладывая черепа в его основание».
Таким образом, революционная активность наталкивается на сомнения моралиста Жан-Поля. Так продолжается до периода Реставрации, когда он, симпатизируя бунтующим студентам, осуждает действия убийцы Коцебу — Занда. Ему ясно одно: положение в Германии должно измениться, но как — посредством переворота или реформы, — это остается для него под вопросом. Для финала «Незримой ложи» оба решения были бы сомнительны. «Геспер», в котором все время дают о себе знать надежды на революцию, заканчивается упованием на реформы, и в «Титане» революционные убеждения — необходимая ступень в воспитании князя, будущего реформиста.
В политическом мышлении Жан-Поля ощущается напряжение между полюсами «революция» и «реформа»; этот дуализм чувствуется у него и во всем остальном, что и делает такими разнообразными и интересными его жизнь и творчество. Скованность и искренность, широта и узость, шутка и серьезность, избыток чувств и трезвость тесно соприкасаются друг с другом. Особое пристрастие он питает к парным образам. Его раннюю прозу можно разделить на идиллии и «героические» романы (хотя ни те ни другие не заслуживают таких названий).
Непреднамеренная программа ощутима уже в начале его прозаического творчества: «Жизнь предовольного учителишки Вуца из Ауэнталя. Своего рода идиллия» появляется вместе с романом «Незримая ложа. Жизнеописание», «вместе» не только по времени, но и физически — повесть просто приплетена к роману, что с точки зрения содержания оправдывается жалкой искусственной уловкой: десятистепенный персонаж романа выдается за сына предовольного Вуца. То был попросту выход из трудного положения, выход, которому можно придать и более глубокий смысл: глядите, эти двое составляют единство! Автор определяет здесь область, в которой намерен остаться, прикасается к темам, которые будет варьировать, находит характеры, которые будет снова и снова выводить и углублять: чувствительного юноши, в морали и политике стремящегося к добру, чистой девушки, свободомыслящего юмориста и сатирика, холодного, лживого придворного, распутной придворной дамы, бедного школьного учителя, а также себя самого, рассказчика, который всегда присутствует, вылезает вперед, поближе к читателю, зачастую назойливо близко, и порой доходит в своем дуализме до того, что двоится и как личность — и выступает в романе, и рассказывает сам о себе.
Фрагментарность этого романа тоже кажется заданной. Шесть романов напишет он за свою жизнь, три из них останутся незаконченными. Когда незадолго до смерти Жан-Поля появилось второе издание первого романа, он извинялся перед читателем, что книга эта — «от рождения руина», прибегнув к доводам, которые могут прийти в голову лишь тому, кто стремится к реализму и современности и для кого фабула его романов мало что значит: «Пусть лучше спрашивают, почему произведение не закончено, а не почему оно начато. Разве есть на свете жизнь, что не прервалась бы? И когда мы жалуемся, что роман, оставшийся незаконченным, не сообщает нам, что сталось со второй любовницей Кунцена и с отчаянием Эльзы из-за нее и каким образом Ганс спасся из когтей земельного судьи, а Фауст — из когтей Мефистофеля, пусть послужит утешением, что жизнь человека состоит из одних запутанных узлов и лишь за гробовой доской они распутываются; всемирная история для него — незаконченный роман».
Однако, как известно, литературные теории писателей чаще всего лишь попытка выдать то, что умеешь, за то, что хочешь, и посему биографам следует принимать их хоть и всерьез, но не за чистую правду. Применительно к «Невидимой ложе» это означает: она не закончена не потому, что жизнь и всемирная история не закончены, а потому, что автор бросил свой первый роман для другого, похожего. Возможно, он сам уже не смог распутать бесчисленное количество нитей, которыми связывает воедино историю жизни своего героя, возможно, он понял, что задуманное продолжение превосходит его силы. Густав, главный герой, в тюрьме; его обвиняют в принадлежности к таинственной ложе, о которой читатель мало что знает. Жан-Поль ведет читателя в мир, который ему знаком (малоформатное княжество), и чуть-чуть за его пределы (мир двора). Он дает ему возможность пережить то, что он пережил сам (дружбу, смерть друга, любовь, ревность, угнетение, несправедливость, увлечение природой), и замечает, что мог бы все это сделать лучше. Вместо того чтобы написать слабый конец, он не пишет его вовсе, но не сдается: он начинает сначала, делает новую попытку.
В феврале 1792 года он посылает из Шварценбаха другу Кристиану Отто в Гоф рукопись: «Наконец-то после целого года родовые схватки моего романа кончились… Я трудился эту неделю, как вол, аппетит к работе давно пропал; чем ближе конец, тем судорожнее пишешь». Ни слова о том, что этот конец вовсе не конец, что Густав навсегда останется в тюрьме. Вместо этого он пишет, в том же письме, что на этой книге «учился, как делать романы; то, что я теперь придумал, лучше». Он имеет в виду «Геспера», у которого будет финал, хотя и написанный словно в спешке.
Но тут он сделал уже третий замах, еще дальше, еще выше, еще великолепнее, — для «Титана», на этот раз удачный. Мечта о немецкой революции развеялась. «Галльское упоение» Альбано остается эпизодом (хотя и в высшей степени важным), навеянным воспоминанием: так, должно быть, были настроены юноши, желавшие добра, тогда, когда они еще надеялись, что и в Германии произойдет революция. Так, должно быть, был настроен и князь, который, как можно ждать от Альбано, серьезно хочет что-то изменить в своей стране. Ведь реформы (хотя и далекие от идеалов Жан-Поля, они несколькими годами позже все-таки начинали осуществляться) — это единственное, на что еще можно надеяться.
Из трех романов о современности успех среди современников Жан-Поля имел лишь «Геспер», у потомков — ни один. Его раннее творчество осталось жить, скорее, благодаря привеску к первому роману — 40 «приклеенным» страницам, подробно живописующим дом и сердце школьного учителя; отсюда возникло живучее заблуждение, будто Жан-Поль — один их тех немногих крупных авторов политической прозы, каких имела Германия, — был человеком, который воспевал счастье в тихом уголке, покрывал позолотой немецкое убожество, не преодолел мелкобуржуазной ограниченности, то есть филистером.
Достаточно взглянуть на его творчество в целом, чтобы увидеть всю нелепость такого утверждения. «Вуцу» предшествовал, как переход от сатиры к повествованию, еще один рассказ о школьном учителе: «Странствие ректора Флориана Фельбеля и его воспитанников по Фихтельгебирге»; в нем представлен тип учителя, какого вплоть до нашего века порождала немецко-прусская школа. Он педантичен и кичится ученостью, мелочен и нетерпим, реакционен и далек от жизни, труслив и жесток. Фельбелю хотелось бы, чтобы с французскими революционерами обошлись, как римляне с восставшими рабами, чтобы их «распинали на кресте, отправляли на каторгу, бросали зверям на растерзание». Когда казнят дезертира, который не хочет, чтобы его угнали воевать на чужбину, Фельбель сопровождает это шуточками, дабы питомцы не почувствовали сострадание, позволительное разве что женщинам, а их он и без того презирает, почему с легкостью и оставляет, потратив все дорожные деньги, собственную дочь в залог трактирщику. Но величайшая его гордость — верноподданнический образ мыслей, который побуждает его пускаться и в исторические изыскания: «Я полдня изучал в своей библиотеке сведения об учителях местной гимназии, кто из них бунтовал против земельных князей. Но, к моей неописуемой радости, я могу сообщить, что как величайшие филологи и гуманисты, так в особенности и все — ныне покойные — состоявшие на службе в здешних школах, от ректоров до квинтов (включ.), никогда не бунтовали. Это были мужчины, которые никогда не изображали и не защищали мятежников против отцов и матерей государства, мужчины, которые все поголовно усердно и невзирая на хворь преподавали в различных классах от восьми до одиннадцати часов, и если они превозносили республики, то лишь обе известные классические республики, да и то ради латинского и греческого языка».
Надо помнить и этого школьного учителя (его прообраз, ректор Гельфрехт в Гофе, кстати говоря, спустя почти двадцать лет отомстил Жан-Полю, разразившись памфлетом на него), когда обращаешься к учителю предовольному — к Вуцу, в чьей жизни не было других событий, кроме того, что он родился, женился и умер. Едва заметная сатира здесь заглушается юмором, не слышно обвинительного тона, и критика присутствует лишь в завуалированной косвенной форме: в изображении нищеты, у которой Вуц вырывает свои радости, и в дистанции между героем и рассказчиком, который клянется над могилой учителя «презирать столь незначительную жизнь, заслужить ее и наслаждаться ею», что означает примерно следующее: презирать — ее ограниченность, заслужить — честностью, наслаждаться — мужеством жить «вопреки». Здесь мещанское счастье в тихом уголке не покрывается позолотой, а весело рисуется жизнь человека, который, хоть и прозябает в самом темном закоулке общества, счастлив, потому что «простые земные радости» возмещают ему «горние выси».
Все страдания Вуц переносит с надеждой, что они кончатся. «В зябкую ноябрьскую погоду он тешил себя на улице предвкушением жаркой печи и дурашливой радостью, что руки у него укрыты под пальто, как в дому. Если день был уж очень ненастный и ветреный… то учителишка, вот продувная бестия, подлаживался к непогоде и плевать хотел на нее; то была не покорность, что приемлет неминуемое зло, не закалка, что делает человека нечувствительным, не философия, что учит переваривать несъедобное, и не религия, что превозмогает все надеждой на воздаяние, — его грела мысль о теплой постели. Вечером, думал он, как бы они целый день ни донимали и ни травили меня, я, во всяком случае, улягусь под теплой периной, спокойно зароюсь носом в подушку, на целых восемь часов! И когда в последний час такого тяжкого дня он забирался наконец под перину, то, скорчившись, с подтянутыми к животу коленями, дрожал под ней и говорил себе: „Видишь, Вуц, вот все и прошло“».
Указанием, как выжить, — вот как можно назвать этот великолепный прозаический отрывок; рассказчик прекрасно знает среду, он ее любит и презирает, он прошел через лишения, постоянно стремится к «горним высям» и решительно превосходит своего ребячливого хитроумного героя, у которого, однако, много черт, заимствованных у автора.
«Не все свидетельствует, какой бесценной незатейливостью и ловкостью бог наделил и оснастил этого человека на его жизненном пути, на котором, сверни хоть влево, хоть вправо, найдешь не много, так что он, как бы черно ни было вокруг него, всегда мог черное обратить в белое; инстинктивно чувствуя и землю и море, он не утонул бы в воде и не погиб бы от жажды на суше».
Звучит как характеристика книжного персонажа Вуца, но на самом деле это характеристика автора, который сам ее дает себе в автобиографии, рассказав читателю о многих детских переживаниях и причудах, которые он потом припишет Вуцу. Этот процесс отчужденного воспоминания, смесь отождествления и отстраненности, рождает неподражаемую, напоенную грустью веселость, полную любви иронию. Раздвоенный, умудренный знанием человек рассматривает нераздвоенное существование человека ограниченного, воплотившего в жизнь сокровенную мечту ребенка: остаться ребенком.
Позднее, в «Приготовительной школе эстетики», Жан-Поль определит идиллию как «счастье в ограничении», но «Вуца» назовет «своего рода идиллией» и тем самым подчеркнет в нем нечто новое по сравнению с тем, что под этим понимали в XVIII веке, а именно: в первую очередь описания деревенских нравов, исполненных «тихого покоя и сладостного безмятежного счастья», как говорил Саломон Геснер из Цюриха, говорил со знанием дела, поскольку сам сочинял такие идиллии. «Ничего другого не знать, кроме еды и питья, — саркастически писал Гегель, — причем есть очень простую пищу и пить, например, козье молоко, овечье молоко или в крайнем случае коровье молоко, зелень, корни, желуди, фрукты; сыр из молока и хлеб — это, мне кажется, уже нарушает идиллию». Пасут скот, играют на свирели, поют, целомудренно любят друг друга и пестуют «со всей возможной сентиментальностью такие чувства… которые не нарушали бы это состояние покоя и удовлетворенности». Жан-Поль находит для этого определение — «общестадная жизнь», говорит о «легких банальностях Геснера, в которых из водянистых красок иной раз еще выплывает овца или баран, но люди расплываются», а Маркс в похвалу этим авторам идиллий хорошо сказал, что они «добросовестно колеблются, кому присудить пальму нравственности — пастуху или овечке».
Но для «Луизы» Фосса (1795), а также для «Германа и Доротеи» Гёте (1796) это уже не характерно, ибо в них показывается идиллическое счастье современности, точно обрисованная реальность ничем не нарушаемого бюргерского мира, которой нет у Жан-Поля. У него идиллична только метода героя самоутверждаться в катастрофических обстоятельствах. Тут счастье улетучилось бы вместе с близорукостью школьного учителя. Его довольство возможно лишь благодаря тому, что он не видит ужасов мира — зато их видит читатель.
То же самое можно сказать и о двух историях о школьных учителях: «Жизнь Квинта Фиксляйна» (1796) и «Юбилейный сениор» (1797); в первой из них (в «Письмеце к моим друзьям вместо предисловия») Жан-Поль объясняет, как понимать эту часть его творчества, и вместе с тем дает повод к недоразумениям, позволяя истолкователям разных направлений защищать свои тезисы. Цитируют фразу: «В наш век важнее всего проповедовать — оставайтесь дома» — и, не замечая иронии, утверждают, что он законченный филистер. Или цитируют его сатирические высказывания, ссылаются на то, что слова: Брут, республиканец, революция — звучат у него положительно, и объявляют все в целом сатирой якобинца на немецкие порядки. Между тем правда посередине: в раздвоенности автора, которую он пытается выдать здесь за гармонию.
Он утверждает, что ему известны «три пути, как стать счастливее (не просто счастливым)»: первый — путь революционного героя и революционного художника, путь этот проходит в высях, с которых мир (как известно, невыносимый) кажется лишь «съежившимся игрушечным садиком»; второй, путь массы маленьких людей, — ценить маленькие земные радости выше больших и, наконец, третий — «тот, который я считаю самым трудным и самым мудрым», — складывается из чередования обоих первых. И примером человека, идущего по этому третьему пути, он считает себя самого (в чьей жизни первые два никогда не соединялись, а пролегали рядом, порождая напряжение противоречивостей), поскольку, «пока писал это письмецо, он уже вообразил, что, когда закончит его, автора вознаградят жареными лепестками роз и гроздьями бузины, они уже кипят в масле».
Но множеству бедняков, которые не могут стать ни героями, ни художниками, угнетенным, «связанным людям», имеющим, правда, хорошие плавники, но лишенным права плавать, потому что «от имени рыб» плавает их тюрьма — «рыбный садок государства», постоянная армия государственных рабов и писцов, раков в раковых силках, которым «крапива сохраняет свежесть», — им по силам, конечно, только второй путь, и идиллии его указывают. Но в описании этого пути явственно слышится ирония, как например, в героическом пафосе фразы: «Удастся мне это — значит, я своей книгой воспитаю для грядущего мужчин, которые умеют наслаждаться всем: и теплом своей комнатушки, и теплом своего ночного колпака…» — слова эти превращают предисловие к истории предовольного учителя Фиксляйна в предостережение от того умения жить, которое он прославляет.
В печальной веселости этих историй наряду с любовью, сочувствием и пониманием постоянно звучит и пессимизм: если я не могу выбраться из этого ничтожного мира, где уж вам!
18ПОЗЕЛЕНЕВШИЙ ТРУП В НОЧИ
«Первые звуки, которые воспринял его слух и которые дошли до его сознания, были проклятья и ругань нерасторжимо связанных узами супружества родителей. Хотя у него были и отец и мать, он уже в ранней юности был покинут ими… На восьмом году жизни он тяжко заболел. Его считали безнадежным, и он постоянно слышал, что о нем говорили, как о покойнике… Мать Антона сидела над ним и плакала, а отец дал ему два гроша. Так родители впервые выразили сострадание к нему. А больше ему вспомнить нечего… Когда в городе… горел дом, он очень испугался, но втайне желал, чтобы огонь погасили не сразу. В этом желании не было злорадства, его породило смутное предчувствие великих перемен, переселения народов и революций, когда все обретет другой вид и наступит конец однообразию».
Это строки из автобиографического романа «Антон Райзер», завоевавшего почетное место в немецкой литературе XVIII века психологическим и социологическим реализмом. Тоска по любви, бедность, боязнь привидений, голодные годы учения (разумеется, на факультете теологии) — всем этим отмечена молодость автора, который был подмастерьем шляпника, актером, домашним учителем, школьным учителем, журналистом, писателем и дошел до места профессора Берлинской Академии искусств, где учениками его стали, наряду с другими, Тик и Александр фон Гумбольдт. Влияние некоторых его произведений велико, но писал он недолго. В общей сложности — десять лет, за которые создано более пятидесяти крупных и небольших произведений: два романа, пьеса, стихи, масонские речи, учебники языка, поэтики, путевые очерки, письмовник, сочинения по мифологии и истории, эстетике, психологии, педагогике — и новый букварь; почти все написано торопливо — конечно, из-за постоянной нехватки денег, но и потому, что истерзанная, угнетенная душа выходца из самых низов вопиет о признании. Однако организм выдерживает недолго: он никогда не сможет оправиться от лишений в молодости, постоянно прихварывает, и вдруг — легочное кровотечение; два дня он в постели, а на третий — в тридцать шесть лет — все кончено, имя его забыто. Его звали Карл Филипп Мориц.
К заслугам этого человека в июне 1792 года (ровно за год до смерти) прибавляется еще одна: он открыл величие одного из великих писателей. Именно тогда до него дошел обернутый в черную клеенку пакет от незнакомца, присланный неведомо откуда, с толстой рукописью. Сопроводительное письмо требует от больного, замученного человека, чтобы он не только прочитал и оценил рукопись, но и нашел издателя. Ибо незнакомец не хочет доверить ее «духовным работорговцам» на книготорговой бирже. «Мне сладостно знать, что я посылаю ее сердцу, родственному тому, под которым его вынашивали и вскармливали». — И профессор Мориц принимается читать, приходит в восторг, не верит, что это написано начинающим. Отправителем значится некий господин Рихтер из Шварценбаха под Гофом, в Фогтланде. Мориц принимает это за обман, подозревает, что какая-нибудь знаменитость проверяет его критические способности, прибегнув к чужому почерку. «Я не понимаю, ведь это еще выше Гёте, это нечто совершенно новое», — говорит он (по свидетельству одного из его младших братьев), за два дня прочитывает всю рукопись, на третий читает вслух братьям сцену, где Густав (которого во избежание слишком раннего соприкосновения с безнравственностью общества воспитывают под землей) впервые ранним утром видит красоту мира: «И вот волны живого моря сомкнулись над Густавом, у него перехватило дыхание, ему ослепило взор, душа его была потрясена необозримым ликом природы. Но когда он стряхнул с себя первое оцепенение, отворил свою душу, открыл ее этим потокам жизни, когда ощутил тысячи рук, какими великая душа мироздания захватила его в свои объятия, когда разглядел, как колышется цветущая зелень, как вокруг него склоняются лилии… когда испугался горами громоздящихся на небе багрово-черных туч… когда увидел, что горы лежат на нашей земле, подобно новым землям, когда его окружила бесконечная жизнь, жизнь, летящая птицами среди облаков, жизнь, жужжащая у его ног, золотящаяся в листве, когда увидел, как ему кивают огромные деревья своими руками и главами… — тогда небо озарилось сиянием и за беглянкой-ночью, пылая, потянулся ее шлейф, а на краю земли покоилось солнце, подобное короне бога, скатившейся с божественного трона».
Не прошло и двух месяцев после получения пакета, как профессор Мориц написал незнакомцу: «Живи Вы на другом конце земли, меня не остановили бы и сто ураганов, чтобы добраться до Вас, я полечу в Ваши объятия!.. Где Вы живете? Как Вас зовут? Кто вы?.. Ваше произведение — жемчужина; оно неотступно со мной, я хочу, чтобы создатель его открылся мне ближе!»
И позже, в июле, когда он познакомился и с приложенной повестью, он написал: «Тот, кто создал историю Вуца, бессмертен! Мы должны, нам необходимо как можно скорей увидеться! Для Вас раскрыто здесь больше сердец, чем Вы знаете и думаете!»
Он не только восхищается; узнав, в какой нищете живет автор, он действует, притом быстро. По достоверному рассказу его друга Клишинга, он все еще (в чем тоже сказывается родственность с Рихтером) «холостяк и девственник» — это в 35 лет! Но с недавнего времени он обручен. Имя невесты — Христиана Фредерика Мацдорф, она сестра одного берлинского издателя и книготорговца; когда знаменитый шурин расхваливает ему книгу новоявленного гения, он немедленно соглашается издать ее. Слова «это еще выше Гёте» примерно означают: вообще лучше всего написанного, ибо Мориц не только почитатель Гёте, но и его друг еще со времен Италии и, стало быть, знает, что говорит.
Следующее письмо Морица в Шварценбах сопровождается уже свертком с тридцатью дукатами. Еще семьдесят будут высланы после напечатания. В этот летний день кончилась жесточайшая нужда Рихтера. Племянник Шпацир называет самым прекрасным в жизни Жан-Поля вечер, когда тот побежал в Гоф, чтобы высыпать на колени бедствующей матери золотую благодать.
Целый год он, не прекращая ежедневной работы учителя, тяжко трудился над романом, занявшим 400 страниц. Все, что могли дать в качестве материала его жизнь, чувства, окружение, картины природы, друзья и враги, он, отстранив и возвысив поэтической фантазией, наделив более глубоким смыслом, внес в роман, перегрузив его при этом всякого рода загадками, которые никогда не будут разгаданы. Все кое-как связано нитью действия, часто запутанной, а то и невидимой. Теперь, поскольку автор решил поставить точку, не хватает предисловия (без которого, или даже которых, не обходится ни одна его книга) да заглавия.
Другу Кристиану Отто, своему первому читателю и критику, он предлагает на выбор следующие названия: «Порошок Маркграфа», «Высокая опера», «Эолова арфа», «Урны», «Мумии», «Микрокосмос», «Орион», «Сириус», «Вечерняя звезда», «Звездные картины», «Пастор подле виселицы», лучшим кажется следующее: «Незримая ложа, или Позеленевший труп в ночи без 9-го щелкунчика».
Жан-Поль здесь не так оригинален, как может показаться. Это мода. Например, преуспевающий писатель, сентиментальный моралист Иоганн Тимофеус Гермес в своем романе «Тот или иной Гермеон», который Рихтер прочитал годом раньше, так защищал свое название: «Наконец мне пришло в голову избрать самое непонятное название, ибо горе пишущему современнику, если его книга не бросается в глаза своим названием! Я видел в книжных лавках, как люди не раздумывая покупали „Гефестион“, „Горус“, „Парабомиус“ и „Мемнониум“ именно потому, что не знали, что это, собственно, значит». По такому же рецепту действовал и Фридрих Вильгельм фон Мейерн, чей роман об утопическом государстве сильно повлиял на фабулу «Геспера»; читатель этого романа тоже никогда не узнает, что означает название «Диа — На — Соре».
Рихтер написал другу, что он предлагает заглавия, не задумываясь, в сущности, что они должны означать, «хотя, когда займусь предисловием, я, может быть, и обнаружу, что я при этом думал, но я не успокоюсь, пока не найду такого заглавия, чтобы оно еще больше заставляло думать читателя». Потом он посылает другу набросок предисловия, в котором извиняется перед читателем за непонятное название. Но когда он написал предисловие, о названии в нем нет и речи. Пристегнутого щелкунчика (это его он, вероятно, подразумевает, когда говорит о том, что не знает, что это должно означать) он потом опускает. Исключает он из предисловия и предполагавшееся разъяснение замысла романа. Он полностью полагается на «немногих тайных естествоиспытателей», которые и без особого разъяснения поймут, «какой неожиданный удар готовится в нынешнем веке… этой книгой». Таких, кто это понял, было в самом деле немного. Но тем временем он начал уже следующий роман, в котором хочет «высказать кое-что по поводу трехдневной лихорадки мировой революции» и который будет называться не «Сириус», или «Орион», или «Вечерняя звезда», а «Геспер»: это вечерняя звезда, тоже Венера, а она, как известно, и утренняя звезда.
Одновременно с первым романом рождается и имя, под каким автор войдет в историю литературы. «Гренландские процессы» появились анонимно. Псевдоним, под которым он опубликовал в журналах «Избранные места из бумаг, дьявола» и сатирические сочинения — Ж. П. Ф. Газус, — не принес ему ни доброй, ни дурной славы. Для третьей книги (написанной во время Французской революции) он взял псевдонимом французскую форму своих двух дополнительных имен — Иоганн Пауль, и можно предположить, что крестным отцом при этих крестинах был его любимый философ, любимый педагог и любимый писатель Руссо, который в «Эмиле» изображает себя в роли воспитателя под инициалами Ж. Ж., и потому поклонники чаще всего называют его по имени — Жан-Жак.
В «Незримой ложе» повествователь Жан-Поль тоже педагог, а цели и методы его воспитания очень похожи на цели и методы Жан-Жака. Оба исходят из предпосылки, что общество, в которое врастают эмили и густавы, — это испорченное общество, и воспитанники не должны к нему приспосабливаться. Они должны следовать за путеводной звездой собственного сердца, но ее нужно сперва заставить взойти — для этого необходима внутренняя близость с воспитателем и одновременно отъединение от общества: некие подземные покои, в которых только любимый учитель воздействует на чувства и разум и формирует в ребенке нравственный мир, который противостоит безнравственному земному миру. После такой подготовки воспитанник отпускается в общество, к которому он должен не приспосабливаться, а испытывать и взвешивать его, исходя из собственных внутренних ценностей. Конечная цель не утверждение в обществе, а человеческое самоосуществление, не ученость, а добродетель. «Все, что не говорит ничего твоей душе, тебя не достойно», — сказано в «Новой Элоизе» Жан-Жака, а в «Вероисповедании» читаем: «Будем же искренне искать истину! Не посчитаемся с преимуществами рождения, с авторитетом отцов и духовенства, но подвергнем все проверке совестью и разумом». По природе своей дети не ценят, говорит Жан-Поль, «ни серебряных звезд, ни серебряных голов, — не отучайте их от этого».
Оба Жана, таким образом, стремятся воспитать новое юношество, которое будет вправе осудить то, что устарело, и сумеет изменить его, изменить основательно. Недаром немецкий Жан утверждает, что лечить отравленный государственный организм по частям — значит уподобиться «слабонервному, который принимает лекарства, действующие не на болезнь, а на ее симптомы, и надеется победить свою болезнь то потением, то рвотой, то клистиром, то омовением».
19ДНИ СОБАЧЬЕЙ ПОЧТЫ
У великого произведения искусства всегда есть предшественники. Храм славы, воздвигнутый творениями гения, сложен из камней, притащенных другими. Внимательно вглядевшись, видишь в оригинальности гениальную компиляцию. Лишь невежде Шекспир кажется одиноким великаном, у Джойса тоже были учителя, а классическому Фаусту предшествовало множество менее классических.
Так же было и с Жан-Полем, когда он написал свою выдающуюся, прославившую его книгу «Геспер, или Сорок пять дней собачьей почты. Жизнеописание». Наряду с Лоренсом Стерном и Гиппелем — они подсказали форму — крестными отцами были Филдинг и Смоллет, Руссо, Виланд, Шиллер, а также Георг Форстер (Жан-Поль, кстати, хотел, чтобы тот, как Отто и Мориц, был его первым критиком) с его переводом «Шакунталы» Калидасы — они подсказали образы, характеры, тенденции, мотивы. Фабулу же он почерпнул из книги ныне неизвестного писателя, позаимствовавшего ее в свою очередь из сказок. Начав работу, Жан-Поль увидел, что этот выбор был ошибкой. «Автор не в силах предугадать, насколько материал позволит себя украсить, и слишком поздно убеждается, что выбрал материал неверно, — это величайшая беда», — жалуется он Отто, которому посылает для критического просмотра каждую главу, теперь называющуюся «День собачьей почты».
Неизвестный, который тогда не был совсем неизвестен (как-никак первый том его романа рецензировал Шиллер, правда убийственно), — один из тех авторов, чью творческую силу исчерпывает одна книга. Его имя — Фридрих Вильгельм Мейерн, он земляк Жан-Поля, родом тоже из Ансбаха. В молодости он служил в австрийской армии, потом, в наполеоновское время, под именем фон Мейерн, — в австрийских правительственных учреждениях. Еще до того, как он получил дворянство, он опубликовал (1787–1791) двухтомный, в тысячу пятьсот (во втором издании даже две тысячи пятьсот) страниц роман под таинственно-пустым названием «Диа — На — Соре, или Странники. История, переведенная с санскрита»; это философско-политический тенденциозный роман, художественно несовершенный, но благодаря своей тенденции он снискал некоторую славу. Ибо речь в нем идет — во время революции — о революции.
В некой стране — время и место неясны (можно предположить Индию), — где господствует тирания, отец воспитывает четырех сыновей в республиканском духе и посылает их в мир, чтобы они свергли тирана. Трое из них, опираясь на тайный союз, выполняют свой долг, освобождают страну и создают государство, соответствующее несколько путаным представлениям Мейерна о демократии. Тяжелая работа здесь выполняется людьми, лишенными избирательного права, ибо избирать вправе лишь имущий. Союзы мужчин воспитывают в изолированных крепостях из самых благородных юношей вождей, и проповедуемые там добродетели носят преимущественно военный характер. (В связи с этим во всем романе о женщинах почти нет речи.) Но государство имеет конституцию, верховная власть принадлежит народному собранию, и (наряду со всеобщей воинской повинностью) существует равенство перед законом.
Таким образом, все это совершенно не соответствует жан-полевским видениям (в «Геспере») «золотого времени», когда «высшее образование единиц не оплачивается ценой одичания масс, миллионер Беттлер [24] исходит из того… что народ мыслит, а мыслители работают, для того чтобы обходиться без илотов». Но Жан-Поля наверняка событие интересует больше, чем цель, революционный процесс больше, чем результат (который у Мейерна, кстати, непрочен: роман кончается трагически — смертью и крушением). Во всяком случае, Жан-Поль заимствует для своего романа важные элементы фабулы со многими несущественными и двумя существенными изменениями: он переносит действие из седой старины в настоящее время и из экзотического «где-то» в Германию. Он усложняет сюжет, всячески запутывает его, делает неправдоподобным (например, сыновья благородного республиканца Диа из романа Мейерна превращаются у Жан-Поля в незаконных сыновей правящего князя). В этом и неумелая выдумка, и желание напряженной фабулой сделать привлекательным изображение внутреннего мира героя. Он хочет уравновесить слабостью то, в чем чрезмерно силен. Естественно, это не удается. Фабула, вместо того чтобы скреплять и развивать бедные действием события внутреннего мира, то отклоняется в сторону, то совсем пропадает; в конце романа он торопливо, как бы с неохотой, ее досказывает — «словно лекцию читает», как критически замечает Отто.
Следовать за ней в романе утомительно, принять ее всерьез трудно, но все же эта тривиальная фабула важна, ибо свидетельствует если не об умении автора, то о его политических взглядах. С нею связаны немногие революционные события, но она и показывает, что невозможно реалистически изобразить революционность в стране, где едва ли есть революционеры. Весь «Геспер» пронизан зарницами революции, однако гроза в нем так и не разражается.
Республиканский клуб, радикальные члены которого потом оказываются княжескими сынами, невольно производит впечатление пародии. Здесь много рассуждают и размышляют о Революции, Республике и Свободе, но скромные поступки, изображенные лишь мимоходом, сводятся к более мелкой — правда, для Германии и более реалистической — задаче: к реформе монархии. Виктор, главный герой (и в конечном счете единственный бюргер среди идеальных персонажей), от начала и до конца романа не способен повлиять на политические события; под занавес он женится на своей Клотильде и закончит жизнь врачом. Речь «Война дворцам» так и не прозвучит, народ, который она должна поднять на борьбу, на сцене не появляется, а все нити политического действия (оно сводится к затяжной интриге с похищением и подменой детей) держит в руках далеко не идеальный лорд: о нем говорится много противоречивого, но проявляется он главным образом как человек холодного расчета, считающий людей лишь средством для достижения своих целей.
Когда Жан-Поль в 1792 году начал подготовительную работу к «Гесперу» (шесть тысяч пятьсот довольно хаотических заметок, тщательно сохраненных, почему они и дошли до нас), он, воодушевленный революцией, намеревался завершить книгу революционной войной и победой. Когда же спустя два года он написал последнюю главу, с его надеждами на революцию в Германии было покончено. Вместо того чтобы дать «Советы о трехдневной лихорадке мировой революции», happy end намекает на возможность «революции сверху».
Таково «великое и государственное действо», но роман нельзя рассматривать, исходя лишь только из него. Это значило бы за довольно шаткой повозкой, на колесах которой все с трудом катится, позабыть о клади.
Судя по первым наброскам, роман предполагалось посвятить «республике любви и дружбы», и коль скоро сила автора во всем величии и блеске раскрывается главным образом в неповторимом изображении человеческих чувств, то роман характеризуют прежде всего последние два ключевых слова. Ни раньше, ни потом нигде чувства не раскрывались с такой языковой мощью и щедростью; подлинным действием романа можно считать душевные движения, душевные переживания или как бы еще ни называть состояние внутреннего мира героя. Виктор, в духовном отношении копия своего создателя, испытывает все чувства, какие дано испытать человеку, радуется смешному, любит, наслаждается дружбой, счастьем, природой, поклоняется возвышенному, но ему же ведомы соблазны чувственности, отчаяние, меланхолия, безнадежность и страх смерти. Эта смена чувств обусловлена характером Виктора в большей степени, чем внешними событиями, о которых автор в самые важные моменты забывает. Тут есть полнота чувств, но недостает силы, чтобы справиться с нею.
Когда Жан-Поль посылает своему другу Эмануэлю последний том, он обратил его внимание на «пламенные главы», которые ему особенно дороги: в них чувствительность достигает своего апогея. Другие его замечания также говорят о том, что он считал роман — в последние годы самокритично — скорее жемчужинами, нанизанными на нитку, чем изображением развития, оно и на самом деле (по сравнению, например с «Вильгельмом Мейстером» или «Титаном») едва заметно. У Виктора нет плана жизни, он не ставит перед собой никакой цели, разве только стать взрослым. Молодой человек, одаренный юношеской пылкостью и остроумием, высоким духом и большой душой, сталкивается с немецкой действительностью, мелкой действительностью мелкого государства Флаксенфинген, — вот и все, к чему сводится «Жизнеописание». Ситуации, в которые он поставлен, те же, в которых находится — или будет находиться — его автор. Ибо наряду с природой, пасторским домом, деревней и провинциальным городом место действия — княжеский двор, с которым Жан-Поль познакомится после «Геспера» и благодаря ему. Воображаемому повествователю, которого зовут Жан-Поль, главу за главой доставляет собака; этот прием — находка, он позволяет выразить условия жизни действительного повествователя: описывая один день, когда пришла собачья почта, он и на самом деле мало знает о следующем дне. Действительная жизнь автора почти та же, что в книге. Переживаемое и описываемое почти сливаются. Вымышленный автор ждет собаку, — действительный — жизнь или же предвосхищает ее своим описанием, создает замену жизни. «Почти все лучшие сцены „Геспера“ никогда не были мною пережиты, и потому я слишком предавался в них лирике и многословию, мне хотелось насладиться воображаемой действительностью», — записал он в 1813 году в тетрадь «Мысли». Но и за двадцать лет до этого, во время работы, он говорит о кульминациях как о своих «любимых блюдах», которые он слишком часто подавал на стол. «Поскольку я в этой первой части заботился только о собственном наслаждении… она придется по вкусу лишь немногим, даже очень немногим».
В этом он, правда, ошибся. Хотя в том же году вышли «Вильгельм Мейстер» Гёте и «Вильям Ловель» Тика, «Геспер» стал самой модной книгой года, а автор сразу прославился. Эта смесь бюргерских добродетелей, сентиментальности, острой общественной критики и революционного духа так точно задела нерв времени, что образованные круги Германии узнали здесь себя — или, вернее, себя такими, какими они видят себя в мечтах. Резонанс, вызванный «Геспером», можно сравнить с резонансом «Вертера». И Жан-Поль, подобно Гёте, никогда не сможет повторить этого успеха: он напишет книги более сильные, но тем не менее такого восхищения уже не вызовет.
Многие соглашаются теперь с мнением Морица, что «Незримая ложа» «еще выше Гёте». Старые и новые друзья в восторге. Поклонники засыпают автора «Геспера» письмами и одолевают визитами. Дамы боготворят его и наперебой приглашают в гости. Глейм анонимно посылает ему шестьдесят талеров и предоставляет почетное место в своем Хальберштадском храме славы. Лафатер заказывает его портрет и просит приехать в Цюрих, сообщает, что его ждет здесь также и Песталоцци. На Гердера роман произвел такое сильное впечатление, что он целыми днями не может работать. Виланд читает роман трижды кряду и говорит, что этот «человек превзошел Гердера и Шиллера», что он обладает «всеобъемлющим кругозором, как Шекспир». Гёте пишет Шиллеру: «Кстати, в настоящее время „Дни собачьей почты“ — то произведение, на которое наша благородная публика изливает свой избыток славословия», а княгиня Ангальт-Цербстская посылает ему в Гоф шелковый кошелек с вышитой надписью: «Великому гению Геспера». Франц Кох, «музыкант, играющий на губной гармонике», выведенный в романе, благодарит за действенную рекламу и печатает на афишах рядом со своим именем имя Жан-Поля. Создатели мод предлагают «сюртуки а-ля Жан-Поль», к табаку в пачках прилагаются его портреты, в продажу под названием «Гесперовский порошок» поступает желудочное снадобье по рецепту, упомянутому в романе. Наконец пришла с трудом добытая слава.
Разумеется, читать «Геспера» и тогда было нелегко, и в словах восторга все же часто слышится упрек, что автор чрезмерно и без нужды мешает насладиться книгой. Каролина Гердер жалуется, что изумительные подробности не сливаются в одно целое и вся эта «тысяча чувств» мешала ей читать. Более «слабая восприимчивость» читателя не берется в расчет, замечает один знакомый из Байройта и советует автору «повесить свои миниатюры на такой высоте, чтобы они были доступны обычному глазу». И когда Фуке в автобиографии восторгается «Геспером», он не забывает упомянуть об очень «утомительных» усилиях, которые понадобились, чтобы «более или менее овладеть ключом к этим магическим воротам».
При жизни Жан-Поля роман вышел тремя изданиями, но и потом его влияние не прекратилось. От него были в восторге не только Фуке, Гауф и Эйхендорф, но и Штифтер, Келлер и Раабе. В 1838 году Александр Герцен писал своей невесте: «Любовь наша описана, чистая, святая, в его „Утренней звезде“, — чудо, чудо…» — вот пример, один из многих, что восторг вызывала любовная, а не политическая сторона романа. А примерно в 1900 году Стефан Георге снова открыл почти забытого Жан-Поля — как «лирика», использовав для своей антологии главным образом «Геспера».
Как случается и сегодня, профессиональная критика не способствовала этому успеху. Только три из существовавших тогда журналов дали рецензии на первое издание, и ни в одной из них не было намека, что этот роман поставил неизвестного автора во главе немецкой прозы. Книгге в «Нойе альгемайне библиотек» не отказывает автору в остроумии, знании жизни и людей, фантазии, искренности чувств, но наряду с «чистой прозой» находит в нем также «вычурную высокопарность» и «водянистую болтливость»; сегодняшний читатель согласится, что основания для этого есть, но Книгге не почувствовал величия целого. Не почувствовал этого и Фридрих Якобс в йенской «Альгемайне литератур цайтунг», хотя он все же был более справедлив к роману как в похвале, так и в порицании, когда выспренним наукообразным языком писал: «При этом мы, однако, не можем скрыть, что все эти описания кажутся нам чересчур претенциозными, а выражение высоких чувств и растроганности чересчур нарочитым, надуманным… Но в общем при чтении этой книги часто напрашивалась картина леса, где нужно только осторожно вырубить пышные кусты, заслоняющие прекраснейшие деревья и виды, чтобы обратить его в романтический сад… Возможно, эта пышность в несущественном главным образом и повинна в том, что многие из действующих персонажей проходят, как тени в волшебном фонаре, показываясь лишь одной стороной; что очертания часто колеблются и что целое погружено в некий сумрак, что, правда, очень благоприятствует лирическому воздействию целого, но наносит ущерб наглядности, которой можно ожидать и требовать от прагматического произведения. Вдобавок кажется, что иной отросток не пробивается через пышные заросли юмора, а намеренно, словно свидетельство о нем, приклеен извне или что соч. не смог противостоять по меньшей мере некоему влечению к причудливости, в которой он для рекомендации своих работ совершенно не нуждается. Так… что может возникнуть сомнение во вкусе соч. и опасение, как бы таким путем он не выработал стиль, который сам уничтожит свое эстетическое воздействие именно потому, что хочет во что бы то ни стало добиться его слишком полного осуществления».
Третья, анонимная рецензия в «Нойе нюрнбергише гелертен цайтунг» — это наглость, оправдывающая войну, которую Жан-Поль всю жизнь вел против критиков. Аноним, правда, признается, что прочитал всего лишь девяносто страниц, и тем не менее бесцеремонно высказывает суждения, которые затем подытоживает следующим образом: «Некоторые удачные места свидетельствуют о том, что соч. обладает талантом, чтобы создать что-то лучшее, но прежде он должен изучить природу, научиться рисовать и воплощать характеры, избавиться от авантюрности и дикости, столь несвойственных хорошему вкусу, и от причудливости и претенциозности своей манеры».
К счастью, у соч. Жан-Поля было достаточно уверенности в себе, чтобы противостоять такой литературной критике, достаточно почитателей и почитательниц, чьи оценки подтверждали его место в литературе. Одна из женщин, пославшая ему восхищенное письмо, упоминается во всех историях немецкой литературы, хотя вклад ее в литературу незначителен. Она играла роль в жизни Шиллера и Гёльдерлина, теперь она намерена занять место и в жизни Жан-Поля. Она происходит из тюрингской знати, на два года старше Рихтера, несчастлива в браке, мать троих детей, живет в Веймаре. Зовут ее Шарлотта фон Кальб. В феврале 1796 года она пишет автору «Геспера» восторженное письмо, которое он воспринимает как приглашение и которое, судя по развитию их отношений, так, вероятно, и было задумано. Прочитав слова о том, что Гердер его высоко ценит, а Виланд называет «нашим Йориком, нашим Рабле», обитатель Гофа решает осуществить свою мечту о поездке в Веймар. Веймар для него не только большой мир, это священный город немецкой интеллигенции, Рим и Мекка духа.
«Да, наступит новая эпоха, просияет свет, и человек пробудится от возвышенных сновидений и увидит их осуществленными, ибо он не потерял ничего, кроме сна», — говорится в видении будущего в «Геспере». Однако человечество еще далеко от этой эпохи: «еще не пробил двенадцатый час ночи; в небе еще парят ночные хищники, еще бродят призраки; еще кривляются мертвецы, а живые видят сны», но для одного живого, для Иоганна Пауля Фридриха Рихтера, сны стали явью, цель, к которой он стремился, голодая и трудясь, достигнута: Германия узнала его имя, Веймар призывает его.
«Когда я услышу и увижу высокое триединство трех великих мудрецов, равных которым не знал даже Восток, — пишет он в своем первом письме Шарлотте фон Кальб, отвечая лестью на лесть и подразумевая Гёте, Виланда и Гердера, — я едва ли не смогу слышать и видеть, ибо онемею от любви и восторга».
Это и произойдет через три месяца. Но он будет все видеть и слышать очень отчетливо. И не утратит дара речи.
20СВЯЩЕННЫЙ ГОРОД
В Веймар он не свалился, как считал Шиллер, с луны; гораздо хуже: он пришел пешком.
Непогода однажды заставила его отложить путешествие до тех пор, пока новолуние не возвестит изменения. 9 июня 1796 года (через несколько дней после окончания «Зибенкеза») он чуть свет пускается в путь, как это снова и снова делают юноши в его романах. Как и в книгах, погода отвечает его настроению, она благоприятна, и друг провожает его за черту города. Вечером он прибывает в Шлейц, где хозяин считает, что бедный путник не достоин комнаты лучшей, чем самая большая, то есть общая, зато это обходится ему всего в восемнадцать грошей. Через Нойштадт на Орле и Кале он на следующий день достигает Йены: это почти восемьдесят километров за два дня. В четыре часа дня он пишет Отто короткое письмо, хвалит красоты Орланской земли и жалуется на мерзкое йенское пиво. В семь часов вечера он надеется быть в Веймаре. Он нанял карету экстренной почты, ибо опасается, как бы хозяин «Наследного принца» не отнесся к пешему путешественнику подобно хозяину в Шляйце. «Почтовые лошади… прибыли тотчас же и потащили мое радостно замирающее сердце в страстно желанный рай».
Экипаж произвел должное впечатление: хозяин «Наследного принца» счел пассажира достойным хорошей комнаты, с окнами на улицу. «Еще не отряхнув дорожной пыли», Жан-Поль берется за перо и пишет госпоже фон Кальб. Он просит уделить ему час для свидания наедине, ибо первая встреча не допускает зрителей. «Наконец-то, милостивая сударыня, я открыл врата рая и стою в центре Веймара».
Но сообщение о его прибытии излишне. О нем уже известно. Старая герцогиня Анна Амалия дала должный наказ страже у городских ворот, которая не слишком перегружена, поскольку в день проезжает не более двадцати путешественников. Веймар в курсе дела.
По нынешним понятиям, эта резиденция со своими 6500 жителями — крохотный городок, но она соответствует малому государству, не превосходящему размерами нынешний район. Герцогство Саксония-Ваймар-Эйзенах — так именуется это раздробленное создание, насчитывающее около ста тысяч жителей; шестьдесят три процента из них — мелкие и средние крестьяне — ужасающе бедны, не только из-за допотопного хозяйствования, но и из-за нищенской оплаты дворянством барщинного труда. Поскольку городское бюргерство составляло двадцать три процента населения, а дворяне были освобождены от налогов, доходы государства от налогов были невелики. Но надо было содержать двор с его огромным аппаратом чиновников — эту раздутую от водянки голову на тщедушном тельце малюсенького государства. Поэтому в то десятилетие в резиденции много говорили о бережливости. И действительно, при обоих дворах (дворе герцогини-матери и дворе правящего герцога Карла Августа) жили не роскошно, в отношении еды, питья, комфорта — скорее бюргерски скромно. Зато на многочисленных придворных, на строительство дворцов и парков тратили больше, чем имели. Когда в 1783 году долги выросли до двадцати тысяч талеров, Карлу Августу пришлось распустить насчитывающую восемьсот человек армию — свою любимую игрушку. Но и оставшиеся тридцать восемь гусаров и сто тридцать шесть пехотинцев, меняющиеся фаворитки, внебрачные дети, разодетые егери, чистопородные псы и английские лошади тоже стоили денег. Карл Август мало чем отличался от других мелких князей того времени. Его заслуга лишь в том, что он привлек в страну Гёте, который тщетно пытался в качестве воспитателя и министра улучшить положение. Одной из причин, которые в 1786 году побудили Гёте уехать в Италию, было осознание им бесполезности своей политической деятельности.
Гостиница «Наследный принц», в которой остановился Жан-Поль, расположена подле рынка. Хозяин принадлежит к немногим состоятельным горожанам. Не говоря о придворных, кроме него, лишь хозяин гостиницы «У слона», два банкира и два предпринимателя сумели составить себе состояние. До новой эпохи, которую воспевают здешние прекраснодушные мечтатели, с точки зрения экономики еще очень далеко. Это видно по городу, являющемуся лишь придатком двора. Гердер, приехав туда, назвал его «пустынным городом», «чем-то средним между деревней и придворным поселением». Многие дома покрыты соломой, улицы тесны и грязны. Сточные воды распространяют зловоние. Пастухи гоняют свои стада через город, улицы по ночам не освещаются. Дворец, сгоревший за двадцать два года до прибытия Жан-Поля, все еще не отстроен. Прилавки мясников установлены под галереями ратуши. Пекари продают товар через окна или в передних своих квартир. На рынке всего три магазина с витринами: аптека, косметический и магазин дорогих тканей. Покупателями, следовательно, являются лишь придворные.
Но все это не омрачает счастья путешественника. Он не видит убожества. По сравнению с захолустным Гофом Веймар роскошен. Для него город не резиденция мелкого князя, а обитель муз.
Образованные люди очаровывают его. Он наслаждается духовным общением с ними, но больше всего тем, что они восхищаются им. Впервые в жизни он ощущает уважение со стороны людей, которых сам высоко ценит, и счастлив этим. Его письма к Отто, торопливо написанные, выдают в нем провинциала, в изумлении разинувшего рот перед таким обилием вкуса, образованности и свободомыслия, так и возгордившегося молодого автора, который вдруг заметил, как велика его слава. Восторг, каким его окружают, создает у него впечатление, будто он среди сплошных единомышленников.
«Дорогой брат, — пишет он Отто, — бог все же увидел вчера наисчастливейшего смертного на земле, и это был я… Ах, какие здесь женщины! И все они мои друзья, весь двор, включая герцога, читает меня… Все мои знакомства с мужчинами начинаются с горячих объятий — я желал бы, чтобы так было не только с мужчинами. Ты не встретишь здесь жалкого жеманства Гофа, жалкой заботы о моде, — я хотел бы, чтобы у меня остался зеленый плащ, а то можно было бы просто еще раз перелицевать синюю накидку… Около пяти мы втроем гуляли в саду Кнебеля… И Кнебель вдруг сказал: как божественно все складывается — вон идут Гердеры с обоими детьми! И мы пошли им навстречу, и под открытым небом я припал наконец к его устам и груди, и радость перехватила мне горло, я едва мог говорить, а только плакал, а Гердер не хотел выпускать меня из объятий… С Гердером я теперь так же знаком, как с тобой… Мне не хватает беззастенчивости, чтобы рассказать тебе все. Он хвалит почти все мои произведения, даже „Гренландские процессы“… Спрашивал, что послужило поводом для большинства мест в моих книгах, засыпал похвалами; разговор о твоем Пауле длился, хотя и с перерывами, часов пять, весь вечер. Все говорят, что. я получу бешеные деньги… Меня теперь читают больше всех, в Лейпциге все книготорговцы берут меня на комиссию. Виланд прочитал меня трижды… Гердер рассказал, что старый Глейм читал напролет весь день и всю ночь… О собственных произведениях Гердер говорил с таким пренебрежением, что сердце разрывается и духу не хватает хвалить их… Самое лучшее он вычеркивает, сказал он, потому что не считает себя вправе писать свободно, ибо думает о христианской религии то же, что и мы с тобой. Вечером мы все сидели у Остгейм (Шарлотта фон Кальб — урожд. Остгейм) и пили два сорта вина и ниггес (слабый бишоф). Они все ревностнейшие республиканцы. Представь себе, целый вечер до полуночи я наслаждался — вином, серьезными разговорами, насмешками, шутками и причудами; я написал столько же сатир на князей, как у Герольда (в Гофе), короче — я был так же весел, как у вас… Клянусь небом! Теперь у меня есть мужество… В Веймаре я за несколько дней прожил двадцать лет — мое знание людей выросло сразу, как гриб, в человеческий рост. Я расскажу тебе о чудесах из чудес, о непостижимых, неслыханных вещах (не неприятных), но только тебе одному… Я совершенно счастлив, Отто, совершенно… Я могу здесь, если захочу, обедать во всех домах. Я еще ни к одному человеку не пришел без приглашения… Живу почти одним только вином и английским пивом… Здесь все девушки хороши… Ах, я уже теперь тоскую по моей теперешней жизни».
В гостинице он прожил недолго. Брат его лейпцигского почитателя Фридрих фон Эртель пригласил его в свой дом. Так роскошно, как там, он никогда еще не жил. Две комнаты, «обставленные лучше, чем в журнале мод», предоставлены ему, — ему, кто в Гофе все еще ютится в одной комнатушке с матерью и братом. Он наслаждается непривычным комфортом; в каждой комнате лампа, у кровати стул и лежат наготове конверты — «сто штук по десять грошей».
Он живет словно во хмелю (и часто в самом деле хмелен), спешит из дома в дом, от стола к столу. Каждый хочет хоть раз принять его у себя. В течение трех недель он сенсация веймарского высшего общества. В Веймаре превозносят его остроумие, ум, веселость, но прежде всего его непривычные при дворе свойства: простоту, наивность. «Мягок, как дитя», — говорит о нем госпожа Гердер, а Анна Амалия описывает его Виланду, находящемуся в Швейцарии, следующим образом: «Если бы Вы случайно встретили его, не зная, в высшем обществе, Вы приняли бы его за большого художника, как Гайдн и Моцарт, или за большого мастера изобразительного искусства, — таков его взор и все его существо. Когда узнаешь его поближе, видишь, что это очень простой человек, он говорит с большой живостью, теплотой и искренностью. Любовь и правда — вот что движет им. Он невинен, как ребенок, и очень робок. Когда он спорит об определенных вещах, видно, что дело для него не в словах или защите собственного мнения, а только в правде. Он очень приятный собеседник: у него неистощимое остроумие, которое мне кажется всегда очень метким и более приятным, чем в его сочинениях. Среди всех наших гениев разного рода он вызвал большую сенсацию, и с ним обошлись по справедливости, а это много значит».
Конечно, он не такой уж ребенок, как кажется. Так, например, он хорошо знает, какое впечатление производит его невинность, и, кроме того, он с каждым днем учится, утрачивает иллюзии, проникает в истинное положение дел священного города.
«Но в моей гейдельбергской чаше наслаждений капля горечи, — говорится в конце первого письма к Отто, — то, что Жан-Поль выигрывает, человечество в его глазах теряет: ах, мои идеалы великих людей!» А спустя шесть дней он сравнивает Веймар с земным шаром, который лишь далекому наблюдателю кажется блестящей луной, для человека же, вступившего на него ногой, он лишается нимба. Прежде всего потому, что божественное триединство — Виланд, Гердер, Гёте — отнюдь не едино. «Короче, я перестал быть глупым».
21КИТАЕЦ В РИМЕ
Великий период немецкой литературы и философии — это и великий период полемики. Противоречия ускоряют развитие. Спорят не только со старым порядком и его идеологией, но и друг с другом. Даже в одном человеке сталкиваются противоположности. Объединяющая связь — вера в движение человечества к гуманизму — видна только на расстоянии, для современников же она распадается на множество разноцветных и многократно переплетающихся нитей. Споры о философии и теории искусства порождают дружбу и вражду, союзы и раздоры, причины которых особенно трудно постичь, когда они лежат в сфере политики. Художникам, которые зависят от меценатствующих князей, приходится быть в этих вопросах крайне осторожными. Тщеславие и обидчивость еще больше мешают разобраться в истинном положении вещей.
Жан-Поль всю свою жизнь высоко ценил и почитал Гёте. Он послал ему «Незримую ложу» и «Геспера», но не удостоился ответа. Когда он, извещая Шарлотту фон Кальб о своем предстоящем посещении Веймара, написал о триединстве Гёте, Гердера и Виланда, он и не подозревал, до какой степени оказался наивен. Он даже не понял намека Шарлотты на господство холода и пустоты формы, нацеленного в Гёте. Лишь в Веймаре ему открылось, какая пропасть отделяет Гёте и Шиллера от Гердера. И поскольку он сердечнее всего расположен к Гердеру, а Шарлотта фон Кальб тоже принадлежит к партии Гердера, он тотчас же примыкает к ней.
Он высоко чтит Гердера. Позже в «Письме о философии» и в «Приготовительной школе эстетики» он сложит гимн в его честь, а его «Идеи к философии истории человечества» — последнее, что он читал на смертном одре. С восемнадцати лет он читал Гердера с возрастающей пользой. «Его произведения были для меня прохладными родниками в пустыне Гофа», — пишет он Кальб. Гердеровская идея счастья, конечно, оказала влияние на «Вуца». Письменная похвала супругов Гердер ободрила его. Гердер был одним из немногих, кто знал и ценил его ранние сатиры. С Гердером его политически объединял демократизм, морально — строгое понимание добродетели. Но это же отделяло его от Гёте, который, вступив в классицистский период своего творчества, отошел от своего прежнего вдохновителя.
Раздор между Гердером и обоими классиками стал явным еще до посещения Жан-Полем Веймара. Его причиной был выход Гердера из состава сотрудников журнала «Оры». Шиллер, издатель журнала, отклонил одну статью Гердера, обосновав это тем, что в ней утверждается, будто поэзия должна вырастать из жизни, из времени, из реального, между тем как поэт должен быть верен идеалам Древней Греции, поскольку «действительность только запачкает» его. После этого Гердер ушел из редакции. Он отвергал гётевский и шиллеровский окрашенный античностью культ формы и ратовал за искусство, подчиняющееся гуманным, нравственным целям. Он справедливо видел в Жан-Поле союзника, и когда превозносил его как новую величину в литературе, то делал это не без намерения противопоставить его Гёте и Шиллеру. «Ваши сочинения, — пишет Каролина Гердер Жан-Полю, — необходимо именно сейчас распространять как можно шире. Господство наглости и высокомерия возносится и распространяется беспредельно. Антихрист явился теперь в наикрасивейшей форме, в шиллеровском „Альманахе Муз“».
Конечно, у всего этого есть и политическая подоплека, которая редко выражалась в словах. Симпатия Гердера к Французской революции повредила его репутации при дворе. Когда спустя несколько лет Каролина Гердер ходатайствовала через Гёте об обещанном герцогом пособии на воспитание детей, Гёте ответил оскорбительными для Гердеров письмами, упрекая их за демократические взгляды. «Мне жаль вас, вам приходится искать поддержки у людей, которых вы не любите и едва ли цените, чье существование вас не радует и содействовать чьему благу вы не расположены… Разумеется, куда удобнее заявлять о своих правах, когда крайность заставит, а не стараться всей жизнью, всем своим поведением заслужить то, за что однажды настанет время вознести благодарность».
Если в письмах Жан-Поля к Отто к описаниям его веймарского счастья примешивается разочарование по поводу литературных знаменитостей, то оно, безусловно, связано и с той мелочностью, с какой великие часто ведут свои споры. Они очень чувствительны к критике. Когда речь идет об их собственных произведениях, они теряют всякую терпимость. Поскольку их произведения — воплощение их личности, они все воспринимают в личном плане. И поскольку за мелочами часто скрыты решающие различия во взглядах, то хоть это и понятно, но для пришедшего со стороны Жан-Поля мало привлекательно.
Гердер брюзжит по поводу всего, что исходит из дома Гёте. «Все эти Марианны и Филины, вся их толчея мне ненавистны», — говорит он о «Вильгельме Мейстере», которого считает пустым и безнравственным. При каждом удобном случае он упрекает Гёте в безбожии и аморальности. Он не признает значения больших баллад Гёте. Когда в журнале «Оры» появляются «Римские элегии», он предлагает переименовать его в «Хуры»[25].
Но и Гёте в последнем разговоре с Гердером, после того как Жан-Поль окончательно покинул Веймар, проявляет сверхчувствительность в гротескной форме. Гёте поведал об этом событии потомкам в «Тетрадях дней и годов». В мае 1803 года он записывает: «Уже три года, как я отдалился от него (Гердера), ибо с болезнью у него усилился недоброжелательный дух противоречия, заглушая его бесценный и неповторимый дар любви и любезности. Приходя к нему, наслаждаешься его мягкостью; уходишь от него оскорбленным. После спектакля „Евгения“ („Внебрачная дочь“) Гердер, как мне передавали, высказался самым благосклонным образом… я мог надеяться на возобновление близости с ним, из-за чего пьеса стала бы мне дорога вдвойне. Для этого представилась и ближайшая возможность. Это было в то время, когда я находился в Йене… мы жили во дворце под одной кровлей и обменивались доброжелательными визитами. Однажды вечером он посетил меня и стал в словах, полных спокойствия и чистоты, хвалить названную пьесу… Однако эта истинная, прекрасная радость длилась недолго, ибо под конец он, хотя и в шутливой форме, выбросил отвратительный козырь, чем рассудочно уничтожил, по крайней мере на тот миг, все в целом. Человек разумный поймет, что это возможно, но ощутит вместе со мной ужасное чувство, меня охватившее; я поглядел на него, ничего не отвечая, ужаснувшись, что это и есть пугающий символ наших многолетних отношений. Вот так мы и расстались, и я его больше никогда не видел».
Эта трагически окрашенная сцена оборачивается, к сожалению, комизмом, когда узнаешь, в чем заключался отвратительный козырь, который так ужаснул Гёте: то был не очень-то тактичный, но дружелюбный намек на внебрачного сына Гёте. Еще больше, чем «Внебрачная дочь», сказал Гердер, ему нравится внебрачный сын Гёте.
Не удивительно, что такие распри между литераторами, теснящимися на крохотном пространстве, зависящими от одних и тех же меценатов, пугают добросердечного юношу из Гофа, его реакция на это истинно жан-полевская: «Теперь я не стану робко склоняться перед великими людьми, а только перед самыми добродетельными». Следующая фраза — она идет без абзаца — поясняет, кого он при этом не имеет в виду: «Все-таки я со страхом пришел к Гёте».
Видно, что партия Кальб — Гердер его уже подготовила: Гёте не добродетелен, лишен истинных чувств, холоден к людям, его интересует только искусство. Шарлотта, опасаясь чуждого влияния на своего подопечного, советует ему тоже проявить холодность. «Я пошел без тепла, только из любопытства. Его дом ошеломляет, это единственный в Веймаре дом в итальянском вкусе, а какие лестницы! Это пантеон, полный картин и статуй, в груди возникает холодок страха; наконец появляется бог, холодный, немногословный, невозмутимый. Кнебель говорит, например: французы вступают в Рим. Гм! — говорит бог. Его облик энергичен и страстен, глаза светятся (хотя они и не очень приятного цвета). Но разогрело его наконец не только шампанское, а разговоры об искусстве, о публике и т. д., и мы сразу же оказались — у Гёте. Он говорит не так красочно и стремительно, как Гердер, но остро — решительно и спокойно. Напоследок он прочитал нам… неопубликованное изумительное стихотворение, огонь его сердца пробился сквозь ледяную кору, и он даже пожал руку… исполненному энтузиазма Жан-Полю. Прощаясь, он снова это сделал и пригласил меня прийти опять. Он считает свой поэтический путь законченным. Клянусь небом, мы ведь хотим любить друг друга. Остгейм сказала, что он никогда не проявляет признаков любви. Я должен рассказать тебе о нем сто тысяч вещей. И жрет он ужасно. А одет с тончайшим вкусом».
Несмотря на предубеждения, которые ему внушали, несмотря также на чопорность Гёте, сближение кажется ему еще возможным. Так же кажется и Гёте, пославшему в прошлом году «Геспера» Шиллеру, который назвал его «великолепным субъектом», с воображением и причудами; это «веселое чтение для длинных ночей», только, к сожалению, типичный «козлотур» — помесь козла с туром, — лишенный единства, бесформенный. В ответ на это Гёте написал: «Мне приятно, что новый козлотур Вам не совсем противен; жаль этого человека, он как будто живет очень изолированно и потому не может, обладая многими хорошими качествами, облагородить свой вкус. К сожалению, кажется, лучшее общество, в каком он вращается, — это он сам». Позже он заговорил о большом успехе книги и выразил надежду, «что бедняга в Гофе в эти грустные зимние дни получает от этого хоть какое-то удовольствие», в ответ на что Шиллер упрекнул читающую публику в неразборчивости, потому что одновременно с Жан-Полем она любит самое дешевое развлекательное чтиво, например романы Лафонтена, — а это ведь могло свидетельствовать только о положительном отношении Шиллера к Жан-Полю.
Тогда речь шла о книге; но вот приходит автор — сперва к Гёте, который рекомендует его Шиллеру: «Он посетит Вас вместе с Кнебелями и, несомненно, понравится Вам». Он называет его «сложным существом», с которым происходит то же, что и с его книгами: «Одни ценят его слишком высоко, другие слишком низко, и никто не знает, как по-настоящему подойти к этому странному существу». То же считает и Шиллер: «Странен, как человек, который упал с луны, полный доброй воли и искренне склонный видеть вещи вокруг себя, но только не тем органом, который создан для зрения». Гёте в заключение намекает, в чем для них суть дела: им нужен союзник. «Его правдолюбие и желание что-то воспринять расположили к нему и меня. Но этот общительный человек представляет собой разновидность человека теоретического склада, и если хорошенько подумать, то я сомневаюсь, чтобы в практическом смысле Рихтер когда-нибудь приблизился к нам, хотя в теоретической сфере он как будто имеет большую склонность к нам».
Что бы тут ни понимать над теорией и практикой, в отношении Шиллера Рихтер уже принял решение: он не только отвергает политические и эстетические взгляды теоретика искусства, этот человек ему попросту антипатичен. Годом раньше, в Байройте, он видел его портрет: «Портрет Шиллера, или, скорее, нос на нем, поразил меня, подобно молнии: на нем изображен херувим с предвестиями падения; кажется, что он возвышается над всем: над людьми, над несчастьем и — над моралью. Я не мог наглядеться на возвышенный лик, которому словно все равно, чья кровь течет — чужая или своя».
Теперь же этот возвышенный человек принимает его в Йене «необычайно любезно», приглашает сотрудничать в «Орах», но тем не менее симпатичнее он ему не становится. Рихтер называет его «подобным скале», «полным острых, режущих сил» и главное — «лишенным любви». Но почетного приглашения сотрудничать в «Орах» он все же не отклоняет, делает даже какие-то наброски, вернувшись в Гоф, но из этого ничего не выходит. Ибо тем временем обе стороны, обдумав свои позиции, уже начали междоусобицу. К сожалению, они при этом обращаются с золотом противника, как деревенские кузнецы. Гёте особенно упрощает себе дело: переходит на личности вместо того, чтобы говорить по существу, и, кроме того, прибегает к недостойному приему, называя того, кто создан по-иному, не другим или даже плохим, а больным.
Гёте рассержен. Кнебель перевел любовные элегии Проперция и послал их в Гоф. В благодарственном письме Рихтера есть фраза: «Однако ныне мы нуждаемся больше в Тиртее, чем в Проперцие», фраза эта совершенно недвусмысленно относится к войне между Францией и Австрией. (Древнегреческий поэт Тиртей писал зовущие в бой песни и, согласно легенде, помог спартанцам одержать победу.) Гёте, которого, как автора «Римских элегий», называли «немецким Проперцием», принял слова Жан-Поля на свой счет и вознегодовал.
Письмо Рихтера было написано 3 августа, а уже 10-го (обратим внимание на быстроту не только сплетника, но и почты!) Гёте отправил Шиллеру стихотворение для «Ор»: «Посылаю небольшое сочинение; если оно Вам пригодится, я ничего не имею против, чтобы под ним стояло мое имя. Собственно говоря, меня навело на него дерзкое высказывание господина Рихтера в письме Кнебелю».
Сочинение называется, правда, не «Человек, который упал с луны в Веймар», но похоже: «Китаец в Риме», то есть неверующий в Священном городе, или же варвар в столице культуры.
Видел я в Риме китайца; его подавляли строенья
Древних и новых времен тяжестью мощной своей.
«Бедные! — так он вздыхал. — Я надеюсь, им стало понятно:
Нужно, чтоб кровли шатер тонкие жерди несли,
Нужно, чтоб жесть, и картон, и резьба с позолотою пестрой
Взгляд искушенный влекли, теша изысканный вкус».
Мне показалось, что в нем я вижу тех пустодумов.
Кто паутину свою с вечной основой ковра
Прочной природы равняет, здоровье считает болезнью.
Чтобы его болезнь люди здоровьем сочли.
Это не только высокомерно, но и догматично: Гёте, который в ту пору присягал античной строгости формы, лишь ее считал «надежной натурой», а все остальное — ненатуральным, что звучит достаточно курьезно, если задуматься, сколь искусственно переняли греческий идеал атакующие и какое значение имели родная природа, социальное положение народа и современность для атакуемого.
Гёте метит, разумеется, в то, что теперь кажется ему бесформенностью (позднее он будет судить мудрее). Вкус Рихтера воспитан не в классицистском духе, стало быть, у него нет никакого вкуса. Да и откуда ему взяться, если «лучшее общество, в каком он вращается, — это он сам»; вот если бы он приспособился к веймарцам…
Рихтер в Лондоне! Чем бы он стал! Рихтер же в Гофе
Полуобразованный — тот, чей талант вас приводит в восторг.
Так сказано в одной из направленных против Рихтера «Ксений» Гёте — Шиллера, и вместо «Лондона» здесь можно, вероятно не сомневаясь, читать «Веймар». В другой «Ксении» Жан-Поля не без оснований упрекают в том, что он не умеет распоряжаться богатством своего таланта.
Гёте и Шиллер столь же велики как поэты, сколь, к сожалению, неспособны распознать и признать талант иного склада. «Настоящая отповедь для этих людишек», — пишет Шиллер, получив «Китайца в Риме», а в следующем году говорит, что «эти шмидты, рихтеры, Гёльдерлины» субъективны, высокопарны и односторонни, но все же обнаруживает некоторое понимание, задаваясь вопросом, не объясняется ли это «оппозицией эмпирическому миру, в котором они живут».
К счастью, «эти людишки» умеют защищаться против чванства. В ту самую неделю, когда Гёте называет провинциала китайцем, тот заканчивает (не подозревая, что это ответ) свое полемическое сочинение против греков в Веймаре — разумеется, в своем духе, не так кратко и заостренно, а многословно и юмористически, никого не оскорбляя, касаясь больше дела, нежели личностей. Действующее лицо не Гёте или Шиллер, а вымышленный комический персонаж, не поэт, а рецензент, советник по делам искусства Фраишдёрфер, взятый из заготовок к «Титану» и впоследствии в нем снова появившийся; его прототипом современники считали Августа Вильгельма Шлегеля, но под ним, скорее, подразумевался советник Гёте по вопросам искусства Генрих Мейер. Так или иначе, Жан-Поль выступает в защиту своего дела: защищает свой жан-полевский стиль против догм классицизма и еще находящегося в зависимости от них раннего романтизма. (Против обоих направлений потом и будет обращен «Титан», который именно благодаря веймарскому уроку приобрел свой окончательный вид.)
В ноябре 1795 года появился «Квинт Фиксляйн» и так хорошо разошелся, что было запланировано второе издание. Так как Жан-Поль никогда не упускал случая написать предисловие (каждый отдельный томик «Зибенкеза» снабжен им, каждому новому изданию предпосылается новое предисловие, которое не обязательно связано с прилагаемой книгой, почему и имеется больше предисловий, чем книг Жан-Поля), то теперь, в 1796 году, он пишет новое предисловие ко второму изданию, которое, поскольку печатание книги задерживается, а полемика актуальна, забавным образом выходит отдельной брошюрой. В ноябре она уже в продаже: «История моего предисловия ко второму изданию „Квинта Фиксляйна“».
Это и на самом деле история, юмористическая и сатирическая, история путешествия, как и некоторые другие его предисловия. Действующие лица: конечно, Жан-Поль, Паулина Эрман (появляющаяся и в предисловии к «Зибенкезу»), советник по делам искусства Фраишдёрфер. Место действия: дорога из Гофа в Байройт. Сюжет: Жан-Поль доставляет себе две великие радости сразу — он странствует пешком по родному краю и пишет предисловие; он хотел бы прибавить и третью — посмотреть в лицо красивой девушке, что перегоняет его в почтовой карете. Но все три радости портит ему советник по делам искусства (в «Титане» он будет складывать свое лицо в простые, благородные большие складки, подобные драпировкам на одеждах древних). Вместо того чтобы наслаждаться природой, людьми и работой, Жан-Полю приходится выслушивать эстетическую жвачку человека, воплощающего отношение классицизма к искусству, чрезмерный эстетизм которого сделал его враждебным современности, действительности, а также человеку. Кому важна лишь красивая форма, тот превращает эстетику в варварство; тот считает неслыханным, чтобы архитектурные произведения искусства, то есть дома, осквернялись обитателями; тот радуется, когда сгорает город, потому что это позволяет надеяться, что построят новый, более красивый; для того крестьянин не более чем повод для буколической картины, а война — материал для баталиста; тому «во всей вселенной важно только то, что может ему сгодиться»; тот станет во имя изучения искусства пытать людей, если ему надо нарисовать Прометея. Правда, советник по делам искусства полагает, что легче всего прекрасную, то есть благородную греческую, форму достичь «отказом от материи», то есть отказом от содержания.
Это великолепное предостережение против формальной эстетики, которое касается веймарского культа формы, а также шиллеровской переоценки эстетического начала принципа в воспитании; однако оно бьет мимо произведений Гёте и Шиллера (вспомним хотя бы только что появившегося «Вильгельма Мейстера»). Всюду чувствуется влияние Гердера, упрекавшего Гёте и Шиллера в том, что они мораль принесли в жертву красивой форме. Жан-Поль метко замечает: чтобы походить на греков, надо сбросить груз двухтысячелетних знаний. У греков надо учиться гуманности, пишет он несколько позже Гердеру, «но наш богатый век должен бы стыдиться их скудных сюжетов». Современный прозаик Жан-Поль остерегается подражать грекам («высохшим мудрецам à la grec»), он погубил бы этим богатство своих сюжетов. Юморист, для которого юмор — «плод долгой культуры разума», высмеивает подражание грекам, потому что оно не оставляет места для юмора.
Догме классиков он не противопоставляет собственную догму — это привлекательно. Он указывает на несовременность греческого идеала и на опасность односторонней переоценки формы; он восклицает: «Говори, что ты хочешь, ведь я пишу, что я хочу!» — и покидает высохшего, лишенного юмора советника по делам искусства, чтобы догнать жизнь в образе Паулины, которую непременно должен увидеть в лицо.
22АДВОКАТ ДЛЯ БЕДНЫХ
Лишь три недели длилась поездка в Веймар. Жан-Поль возвращается в Гоф, но уже ясно, что он останется там недолго. Еще во время поездки в Байройт, годом раньше, он научился ценить общение с образованными женщинами и мужчинами и наслаждаться своей славой. Теперь, собственно, только старая мать связывает его с городом, где, за исключением Отто, никому нет дела до его гения. Внутренне он распрощался с городом еще до поездки — в своей работе.
За день до его похода в Веймар берлинской почтой был отправлен издателю его «Зибенкез». Смерть и воскрешение персонажа этого романа, явно автобиографического, становятся символом разлуки и нового начала. Жан-Поль умирает для Гофа, чтобы стать свободным для мира. Но смерть в романе — мнимая смерть. И для автора обретенная свобода тоже окажется лишь мнимой. Он вернется туда, откуда вышел, правда не в Гоф, но все же по соседству с ним, где четыре стены рабочей комнаты станут его четырьмя опорами. Кто начал в одиночестве, одиночеством и кончит.
Основа фабулы романа уже разрабатывалась им в одной из сатир восьмидесятых годов. Под разными названиями («Погребенный заживо», «Живое погребение», «Вера в его смерть») он все время делал попытки извлечь из этой выдумки новые возможности. Мимолетно мотив его звучал и в «Незримой ложе», и в «Геспере», и «Квинте Фиксляйне»; од предназначался для начатых (и незаконченных) «Биографических забав». И вот случай побуждает его создать на этой основе один из лучших своих романов.
Берлинский издатель Мацдорф, которому Карл Филипп Мориц передал «Незримую ложу», еще занят печатанием «Геспера», а Жан-Поль уже предлагает ему готовую рукопись «Квинта Фиксляйна». Издатель отвечает не сразу, и Жан-Поль отдает свое сочинение в Байройт. Мацдорф, пораженный успехом «Геспера», рассердился. Чтобы умаслить его, Жан-Поль обещает ему новую книжицу, предлагая пока на выбор лишь разные названия. Выбор пал на «Цветы, плоды и тернии», причем сперва, видимо, предполагался сборник небольших сочинений, среди них — о мнимой смерти некоего супруга. Когда он только приступал к этому сочинению, он имел в виду нечто небольшое, наподобие новеллы, своего рода идиллию в духе «Вуца», «Фиксляйна», но на сей раз в центре произведения будет не учитель или пастор (как в написанном вскоре после этого «Юбилейном сениоре»), а адвокат для бедных, который зарабатывает не лучше учителя или пастора. Но автор наделяет его не ограниченностью, необходимой для такой жизни, а, скорее, живым, даже гениальным умом, не дает ему покориться судьбе, позволяет защищаться, добиваясь свободы, — и возникает совсем другая, вовсе не идиллическая история. Следуя логике выбора героя, историйка разбухает, «из зародыша вырастает Голиаф», создается роман, которого достаточно, чтобы обеспечить автору славу крупнейшего прозаика немецкой литературы.
Первоначально роман не задумывался как роман, что пошло ему на пользу. Это освободило автора от склонности к тривиальной фабуле романа ужасов. В своей манере, то есть с отступлениями и перебивками, с включением старых и новых сатир, с бесконечным описанием разнообразнейших чувств, он наглядно рассказывает простую историю: адвокат, занимающийся сочинительством, женится на добросердечной, простодушной, целиком придерживающейся мелкобуржуазного образа мыслей Ленетте. Бедность и духовное неравенство приводят их к отчуждению. С помощью друга Лейбгебера Зибенкез мнимой смертью освобождает жену и себя от брачных уз. Она выходит замуж за филистера, шульрата Штифеля. Зибенкеза ждет новая жизнь с близкой ему по духу Натали. В пышном заглавии содержится вся история: «Цветы, плоды и тернии, или Супружество, смерть и свадьба Ф. Ст. Зибенкеза, адвоката для бедных в имперском местечке Кушнаппеле».
История эта не настолько уже и выдумана, как кажется. В те времена подобное случалось неоднократно и неоднократно воплощалось в литературе. То связь гессенского ландграфа Филиппа с некой придворной дамой вызывает скандал, и дама для видимости умирает, с превеликой пышностью хоронят куклу, а мнимая покойница живет в уединенном замке, где рожает ландграфу нескольких детей. То муж Брауншвейг-Вольфенбюттельской принцессы, сын Петра Великого, так избивает ее, что она падает в обморок, выдает обморок за смерть, бежит в Америку и выходит там замуж за французского офицера. То замужняя женщина из веймарского общества, как рассказано в письмах Гёте к госпоже фон Штайн, якобы умирает в своем имении, а на самом деле бежит со своим возлюбленным в Африку. То оказавшийся на краю банкротства силезский коммерсант мнимой смертью превращает жену во вдову, она выходит замуж за старого богача, получает после его смерти наследство, после чего мнимо умерший возвращается к ней.
Последнюю историю, пересказанную Музеусом, Жан-Поль знал. Но значение романа не в обработке странного происшествия, а в психологическом анализе трагикомической драмы брака и в его общественной подоплеке. «Зибенкез» (после едва заслуживающей упоминания «Шведской графини» Геллерта и нескольких поверхностных романов Вецеля) — первый художественно значительный немецкий роман о браке, равноценный второму — «Избирательному сродству» Гёте, но превосходящий его по социальному содержанию.
Тут не изображается главное и государственное действо, как в «Геспере» или «Титане», но главное и государственное убожество Германии становится очевидным. И хотя социальная среда здесь та же, что в «Вуце» и «Фиксляйне», в «Зибенкезе» нет ничего идиллического. Здесь резко сталкиваются социальные противоречия. Юмор не смягчает отчаяния, вызванного жалким состоянием «захолустного века». Реалистическая критика общества звучит призывом подняться над убогими условиями существования. Здесь не подготавливают политических действий и не говорят о них, но их возможность постоянно подразумевается. Богачи, разбогатевшие лишь за счет бедняков, осуждаются, бедным внушается гордость и надежда на перемену. «Если богу угодно, — говорит Зибенкез плачущей Ленетте, — чтобы я бродил по городу с восьмью тысячами дыр в сюртуке, в рваных чулках и без подметок, то пусть черт меня поберет и до смерти отстегает своим хвостом, если я не буду при этом смеяться и петь, а если кто-нибудь меня пожалеет, тому я скажу в лицо, что он дурак. Клянусь небом! У апостолов, у Диогена, у Эпиктета и Сократа редко был целый сюртук, а уж рубах и вовсе не было, а наш брат в этом „захолустном веке“ должен расстраиваться из-за этого?» И автор, который не может промолчать, добавляет: «Правильно, мой фирмиан! Тебя окружает жалкая моль, вскормленная нарядами, презри ее убогие сердца. А вы, нищая братия, мои читатели, те, у кого нет целой шляпы, тем более цилиндра, следуйте великому времени Греции и Рима… Бойтесь лишь одного, чтобы ваш дух не оскудел вместе с вашим положением, гордо поднимите к небу ваши головы, пусть оно затянуто робким северным светом, но его вечные звезды уже сияют сквозь тонкую тучу надвигающейся кровавой грозы».
Ленетта самый восхитительный и правдивый женский образ Жан-Поля, милая, скромная, ограниченная, хозяйственная, работящая, идеальное порождение мелкобуржуазного воспитания, согласно которому нарушить безупречные бюргерские обычаи страшнее, чем быть бедным. Ленетта лишена зибенкезовской гордости, для нее эта гордость — признак асоциальности и кощунства. Натали, характеристика которой сводится к черной вуали и чувствительно-философским высказываниям, получилась чересчур схематичной, чтобы в ней можно было ощутить эту гордость; но она полагается ей по воле автора. Однако с наибольшей гордостью в романе поднимает свою голову, причем не только над своим социальным положением, но и над идеологией своего времени, Лейбгебер — друг, вольнодумец чистейшей воды, бродяга, без корней, не связанный никакими обязательствами ни с одним человеком, ни с одной страной, ни с одной религией, циник, или, как его называет Жан-Поль, юморист, прячущий под панцирем холодности уязвимейшую чувствительность.
Если исходить из творчества Жан-Поля в целом, этот персонаж — предвосхищение. Здесь под другим именем преждевременно выступает Шоппе из уже задуманного «Титана»; если же исходить из жизни, он — своего рода возврат к прошлому: имя его прототипа в действительности — Иоганн Бернхард Герман, рано умерший друг Жан-Поля.
Еще при жизни Германа Жан-Поль заявил, что когда-нибудь пересадит его характер в свой роман. После смерти друга он хотел издать его оставшиеся рукописи, но затем отказался от этого плана. Впоследствии «Биографические забавы Жан-Поля под черепом великанши. История с привидениями» должны были воскресить покойника под его настоящим именем. Но этот фрагмент (прелесть которого состоит главным образом в изображении — похожем на сюрреалистическое — гигантской статуи девы Европы, в чьей голове автор сидит и пишет, выглядывая наружу через ее глаза) до появления духа Германа не дошел. Памятник Герману удалось возвести в «Зибенкезе». Однако Лейбгебер — больше, чем портрет Германа. В нем частично заключен и характер автора. Только Зибенкез и Лейбгебер вместе и составляют Жан-Поля.
Сатирическое произведение, над которым работает Зибенкез, от чего его постоянно отвлекает Ленетта своей болтовней, уборкой, подметанием, стиркой, называется «Избранные места из бумаг дьявола» и пишется в то же время (1785–1786), когда создается одноименная книга Жан-Поля. Но вкрапленные в роман сатиры чаще принадлежат Лейбгеберу. Зибенкеза и Лейбгебера часто путают, так как они внешне поразительно похожи. В знак дружбы они обмениваются именами, так что, когда Зибенкез после своей мнимой смерти живет под именем Лейбгебера, он лишь восстанавливает свое прежнее состояние, в то время как Лейбгебер благодаря безымянности обретает полную свободу от всех обязательств и связей. Спустя два года после «Зибенкеза» автор делает Зибенкеза создателем «Палингенесий», которым предпослано «Открытое письмо гражданину Европы Генриху Лейбгеберу». Затем в «Титане» Генрих Лейбгебер выступает в образе Генриха Шоппе, с тем чтобы в «Приложении» снова под именем Лейбгебера вести полемику с Фихте: «Clavis Fichtiana seu Leibgeberiana».
Итак, здесь действующими лицами становятся те две души, что живут в груди автора, к ним присоединяется третьим он сам, все время вмешиваясь в их разговоры; в других романах он вмешивается своими действиями в созданный им мир, который отражает мир подлинный, преображенный на жан-полевский лад. Ибо «в любой поэтической фантазии самое упоительное — правда», а «отражение, не заключающее в себе ничего, кроме отражения, ничего и не отражает. Видя сияние, мы предполагаем, что где-то есть свет».
Когда во времена юношеского кризиса, который сделал его писателем, Жан-Полем овладела мысль о смерти, он ради спасения своей чувствительной души заставил себя поверить в бога и бессмертие. Но подавленная часть его разума умерла лишь мнимой смертью. В образе атеиста Лейбгебера она воскресла. Ленетта как черта боится этого друга своего мужа, ведь он противник порядка, угодного богу. А Зибенкез жалеет его и восхищается им. Но в первую очередь — любит. Ему он может полностью открыться, словно тот часть его самого.
Один из курьезов — их было много в жизни и творчестве Жан-Поля — в том, что он, холостяк, написал первый крупный немецкий роман о браке, — роман, странным образом лишенный сексуальности. Это обстоятельство можно было бы легко приписать неопытности автора, но дело не в ней: таков его моральный и художественный принцип. Супружеские скандалы — истинное наслаждение для читателей — описаны так убедительно и точно, что кажется, будто автор их пережил. Так оно и есть, но (за исключением некоторых, написанных для второго издания сцен, где использован собственный супружеский опыт) партнерша не супруга, а мать. Вот так он, голодающий кандидат в Гофе, ссорился с ней в тесной комнатке из-за шума, из-за ломбарда. Автор, рукописи которого с недавних пор рвут из рук издатели, оглянулся назад, на свое самое тяжкое время. В этом отношении то, что мы ценим как роман о браке, было для него, скорее, книгой воспоминаний. Сам он смотрит на брак иначе, чем это изображено в «Зибенкезе». Когда он высказывает эти свои взгляды (а он это делает часто), они оказываются не реалистическими, а идиллическими.
Великолепно удалось в «Зибенкезе» изображение народа. Позднее Бёрне будет прославлять Жан-Поля как защитника бедных — эту славу он больше всего заслужил историей адвоката для бедных. Кстати, профессия Зибенкеза лишь выражение критической позиции автора: Зибенкез не показан при исполнении обязанностей, если не считать иска по его собственному делу, предъявленного правителю, который превратил его в нищего. В момент составления завещания эта критическая позиция достигает такой остроты, что нотариус от страха перед последствиями столь крамольной речи выпрыгивает из окна, под которым, на его счастье, лежала куча дубильной коры, что и спасло ему жизнь.
Да будет он счастлив, «особенно здесь, в этом мире», желает Зибенкез в завещании народу Кушнаппеля — дубильщикам, сапожникам, переплетчикам, парикмахерам, чулочникам и нищим. Их образы превращают роман в хронику времени, в необходимое дополнение официальных исторических трудов, которые регистрируют не то, что было на самом деле, а только то, что якобы подтверждает предначертанный ход развития, и которые, таким образом, в те времена вообще народа не замечали. «Ах, сколько капель слез, сколько капель крови, которые оросили и вспоили три краеугольных древа земли, три ее опоры — древо жизни, познания и свободы, — было пролито, но не подсчитано. Мировая история рисует род человеческий не так, как художник нарисовал одноглазого короля, изобразив лишь зрячий профиль, — она рисует лишь его слепой профиль; и только в великом несчастье становятся видны великие люди, подобно тому как кометы становятся видны при полном солнечном затмении. Не только на поле битвы, но и на освященной почве добродетели, на классической почве истины из тысячи павших и борющихся безымянных героев строится пьедестал, на который история возносит лишь одного из них, названного по имени, истекающего кровью и озаренного светом победы. Самые великие героические деяния свершаются в четырех стенах; а так как история учитывает лишь мужей, принесших себя в жертву, и пишет только кровью, то в глазах мирового духа наша летопись величественнее и прекраснее, чем в глазах того, кто пишет всемирную историю; ход мировой истории оценивают лишь по ангелам и дьяволам, в ней выступающим, а людей, что между ними, забывают».
Журнальная критика отзывается на роман восторженно или по крайней мере благосклонно, цензоры в Австрии налагают на него запрет: ввоз этой «отнимающей время и бессмысленной» книги, содержащей «шуточки, предосудительные с точки зрения политики и религии», да и непонятной, не разрешается. Но газета «Кайзерлих привилегиртер рейхс-анцайгер» снабжает юмористический роман еще и юмористическим эпилогом. 25 августа 1797 года она публикует статью под названием «Порицание проступка писателя». Она клеймит автора «Зибенкеза» за то, что он одобряет своего героя, который обманывает не только прусское попечительство о вдовах, но и церковь: ибо мнимой смертью Зибенкез надувает консисторию, лишая ее налога на развод. «Напрашивается вопрос: предлагал ли уже какой-нибудь писатель своему народу то, что господин Рихтер предлагает своей книгой немцам, или это они сами — они, чью славу среди народов прежде составляла честность, — теперь считают плутовство, заслуживающее позорного столба, всего лишь проказами прекрасных душ?»
Нынешнему читателю трудно представить себе, что «Зибенкез» не имел такого успеха, как «Геспер». Выдающиеся современники, друзья и приятельницы писателя оценивали его, хотя и с оговорками, по существу благосклонно. Только одна отозвалась о нем резко отрицательно — Шарлотта фон Кальб.
23ТИТАНИДА
Без определенной мании величия произведения искусства возникают редко. Художнику нужно быть убежденным, что он может сделать что-то прекраснее, значительнее, правдивее, фантастичнее, искуснее, современнее, во всяком случае — иначе, лучше других, это необходимая предпосылка его работы. Без этого муки полнейшей самоотдачи может вынести только внутренне равнодушный, а он все равно не создаст значительных произведений.
Эта мания не заслуживает такого названия лишь в тех редких случаях, когда воображаемые и действительные достоинства совпадают, тогда ее, пожалуй, следует называть уверенностью в себе. Ее трудно вызвать, особенно в душе человека умного, и легко разрушить; вот почему преждевременная или неверная критика может повредить произведению, нарушив столь трудно достигаемое равновесие между манией величия и чувством неполноценности. Потому-то порой и срываются некоторые нынешние издания, что критический указующий перст поднимается прежде, чем написано первое слово; но это же основа и нелепой сверхчувствительности многих художников к критике. Тот, кто не перерос свое произведение, прежде чем оно дошло до общественности, подвержен тяжелым нарушениям равновесия. С этой точки зрения многие месяцы, которые благодаря нашим инстанциям, издательствам и типографиям отделяют сегодня окончание книги от ее выхода в свет, — сущее благо для авторов. До того как выскажется разрушительная критика, автор успевает посмотреть на свое создание со стороны.
Двести лет назад его коллеги были лишены этого преимущества. Их книга была готова, когда они считали ее готовой. Издатель не затягивал работу пожеланиями что-то изменить; он говорил «да» (или «нет»), отдавал рукопись в печать, и через несколько недель автор и читатель, если не вмешивался цензор, получали книгу (правда, с многочисленными опечатками). Автор, весь еще во власти своей работы, иными способами оберегал свою уверенность в себе.
Он пользовался средствами и сегодня еще действенными: например, объявлял рецензентов врагами или дураками, ссылался на положительные отклики читателей и окружал себя почитателями, постоянно твердящими о его значительности. Общения с критически настроенными коллегами он по возможности избегал. Потому так редка дружба между писателями равного масштаба. Не случайно возник так рано ореол недолгого рабочего содружества между Гёте и Шиллером. Тем же объясняется и оппортунизм многих авторов: не дождавшись успеха внизу, они довольствуются успехом наверху. С этим же связан и выбор женщин. Сколь ни трогательна связь Гёте (не с госпожой фон Штайн) с «девушкой из народа», Христианой, она столь же и знаменательна.
Фридрих Рихтер не составляет исключения. Все его друзья (в том числе и склонный к критике Кристиан Отто, которого он всю жизнь использовал как редактора) — пылкие поклонники писателя Жан-Поля, а его «Христианой» станет Каролина Майер, а не Шарлотта фон Кальб. Он выбирает себе в невесты Каролину не потому, что, как умиленно пишут биографы, она простая бюргерская девушка, а потому, что она не так эмансипированна, как Шарлотта (или другие интеллектуальные женщины, которых он знал и любил), и, стало быть, не обладает и ее критическими способностями. «Женщина, если она замечательное существо, не приносит мне счастья», — однажды с редкой откровенностью написал Шиллер, имея в виду ту же Шарлотту фон Кальб. Это мог бы сказать и Жан-Поль, и многие другие мужчины. Иметь жену, которая требует и в повседневной жизни того высокого напряжения, что являют публике, трудно не только поэтам.
Вначале Жан-Поль чрезвычайно восхищался Шарлоттой. Он сразу же ответил на ее чувства, о которых она довольно неприкрыто объявила ему. «Две трети весны прошло… а деревья в прекрасном парке стоят еще без листьев, соловей еще не пел, и Вы еще здесь не побывали. Все приметы весны запоздали».
Это она написала ему за несколько недель до его прибытия в Веймар. Через несколько дней после его приезда в письмах (которые она пишет, несмотря на короткие расстояния маленького города) впервые появляется интимное «ты»: сперва в порыве ревности в тот день, когда он был приглашен к Гёте, потом в письме, содержащем объяснение в любви к писателю и мужчине: «Душа любит идеальное изображение, сердце любит идеального человека — и оно жаждет его, жаждет, жаждет».
Насколько можно судить по письмам, требовательные ноты в ее любви его не пугают. Он не скупится на красивые слова любви. Они невыносимо манерны, но это мало о чем говорит: множество писем, что он писал многим женщинам, не отличаются от этих. В них ощущается не столько чувство, сколько деланность. Но Шарлотта хочет не только восхищаться им, но и заставить считаться с ее мнением, — это пугает его.
Это началось — явственно, но пока безобидно — уже в самом начале, когда она отказала «Зибенкезу» в художественной зрелости и назвала некоторые его главы «больными и судорожными». От этого еще можно отделаться пустыми словами, что-де она, «возможно, во всем» права. Но когда она нападает на его религиозно окрашенные моральные убеждения, это его раздражает.
Сблизившись с нею в Веймаре, он посылает ей маленький аллегорический рассказ «Лунное затмение»; следуя привычке использовать все, он включил его вместе с другими старыми рассказами в «Квинт Фиксляйн». Всей силой и красотой своего языка он защищает женское целомудрие, изображает змия дьявольским искусителем в раю, а дух религии защитником девичьей добродетели. Вполне понятно, что это прогневило свободомыслящую, житейски опытную женщину, если к тому же предположить, что нравственный ригоризм Жан-Поля, вероятно, доставлял ей и на практике немало хлопот.
«Обольщение как наживка! — с негодованием пишет она ему. — Ах, прошу Вас, пощадите бедных девушек и не запугивайте больше их сердца и души!.. Природу и без того уже побивали камнями… Я такой добродетели не приемлю и не согласна считать святыми тех, кто ее придерживается… Человека нельзя принуждать, но его нельзя и обрекать на бесплодные сожаления. Дайте волю людям — смелым, сильным, зрелым, сознающим свои силы и нуждающимся в них; но как несчастны и жалки люди и наш пол! Все наши законы порождены жалким убожеством и необходимостью и лишь редко — мудростью. Любовь не нуждается в законах! Природа требует, чтобы мы становились матерями; уж не для того ли, чтобы мы, как полагают некоторые, лишь продолжали ваш род? Если ради этого ждать, пока появится серафим, мир вымрет. А что такое наши смиренные, жалкие, богобоязненные браки? Я скажу вместе с Гёте и решительнее, чем Гёте: среди миллионов не найдешь ни одного, кто, обнимая, не обкрадывал бы невесту».
К такой житейской мудрости Жан-Поль глух, это атака на его работу, на все его чистые образы женщин — о том, что у них есть тело, свидетельствует только вожделение придворных. И потому он тут же, переслав это злое письмо другу Отто в Гоф, пишет о «вмешательстве в мою эстетическую жизнь», по поводу которого он собирается высказать ей «самое решительное мнение».
Это ему тем более легко, что его чувства и ограниченное для писания писем время уже занимают другие женщины. И его письмо становится полуразрывом, который никогда не станет окончательным. Через шесть месяцев она опять его «незаменимая Шарлотта», и когда он в октябре 1798 года переселяется в Веймар, то снова оказывается полностью в плену у Остгейм, как он ее большей частью называет — по девичьей фамилии.
Хотя ее писем больше нет, а от его писем сохранились лишь черновые наброски или сокращенные копии, можно тем не менее примерно восстановить, как возрождалась и как закончилась их любовь.
Он пишет ей: «Вчера я прибыл… возлюбленная подруга, появления которой я еще более горячо жажду после стольких знамений объединяющей нас совместной весны… Приходите же поскорее и приносите с собой прежнее настроение».
Она — ему: «Придите нынче вечером!» «Приди в четыре часа, я буду несколько часов одна». «Что Вы делаете сегодня? Я в своей комнате». «Сегодня утром приехал Генрих фон Кальб. Вечером не приходите!» «Я вся дрожу, меня охватывает смертельный страх. Я ничего не могу делать, пока не знаю, придете ли Вы вечером».
Он — своему другу Отто: «Страсть овевает мое позднее лето. Эта женщина — впредь она будет называться Титанидой… хочет развестись и выйти за меня замуж… Мои моральные возражения против развода опровергаются десятилетним отсутствием мужа… Ах, спустя несколько дней я сказал этой возвышенной горячей душе: нет! И так как я натолкнулся на невиданное прежде величие, пламя и красноречие, я твердо настоял на том, чтобы она не сделала ни одного шага ради, как и я — ни шага против этого намерения… Я наконец научился стойкости сердца — моей вины тут совершенно нет, — я вижу, сколь возвышенна и гениальна эта любовь… но она не соответствует моим мечтам».
Он — ей: «Молчи, милая душа: преисполнись спокойствия и надежды!»
Она — ему: «Ах, приди… не оставляй меня одну с ужасными страданиями!» «Приходите ж! Вы должны меня выслушать!»
Он — ей: «Я должен расстаться с эфирным образом, ежечасно озаряющим меня новыми лучами, я чувствую себя так, словно лишаю свою душу идеала».
Она — ему: «Я ничего не обещаю и ничего не хочу — только бы не разлучаться…» «Поверь мне, мы еще не все познали, что могут даровать нам наши сердца».
Он — ей: «Вчерашняя вечерняя заря еще не поблекла, я еще вижу начертанное на ней золотыми словами: она всего прекраснее, когда всего нежнее».
Она — ему: «Дети спрашивают, будет ли сегодня обедать с нами господин Рихтер, ведь у нас сегодня кислая капуста».
Он — другу Отто: «Титанида… уже часто и бурно… отступалась от своего смирения; читая когда-нибудь эти пламенные письма, ты сочтешь непостижимым, как это я мог повторять свое „нет“, не вызывая все новых ураганов».
Она — ему: «Люби меня, и никого другого не люби так, как меня. Я не могу и не хочу перемениться, ибо я боюсь несчастья и беспросветности и тоски моей жизни».
Он — ей: «Пусть твое сердце будет спокойным и теплым».
Она — ему: «Ты часто причинял мне глубокую боль! Создатели поэтических биографий, такие, как ты, нет, ты один такой, глубоко понимают, видят, рисуют, изображают и создают человечество. Но подлинность стойкой, неколебимой, любящей души им недоступна». «В Гильдбургхаузене, говорят, будто Фойхтерслебен — Ваша невеста». «Несколько дней тому назад я перечитывала письма Гёльдерлина… Однажды я давала их Вам читать, Вы не обратили на них внимания… Этот человек стал теперь буйнопомешанным… Мужчина еще меньше, чем женщина, в силах выдержать, если не находит человека такого же склада, что и он, но всякий, кто живет в беспросветности и пустоте, достоин сожаления».
Он — ей: «Пусть душа… упивается непреходящим прошлым!»
Она — ему: «Хотя Вы не удостоили ответом мои последние письма, я все же пишу Вам снова». «Вы долго медлите с ответом». «Почему Вы так скупитесь на бумагу и чернила, что не пишете мне ни слова?»
Он — другу Отто: «Не знаю, какую ставку делала поначалу судьба на моего „Титана“, когда провела меня в Веймаре сквозь все эти испытания огнем внутри и вне меня, когда свела меня с известными тебе женщинами. Но теперь я могу создать его…» («Титана»).
Претворяя все пережитое в материал для работы, автор благополучно вышел из своей душевной трагедии. Эта любовь помогла ему создать Линду в «Титане», после чего он потерял интерес к Шарлотте. Тщетно она пытается построить из развалин любви дружбу. Она не останавливается даже перед обращением к женщинам, которых он любит. Неверно полагая, будто Амёна Герольд, главная участница гофской академии любви (ставшая вскоре женой Отто), и есть ее самая опасная соперница, она принимает ее у себя. Жан-Поль обручается в Берлине, и она сразу же принимает его избранницу третьим членом в их уже не существующий союз. Многие годы она посылает супругам письма, но ответы скоро начинают приходить только от жены. Она читает и с прежней остротой оценивает каждую его новую книгу. Пусть нет отзвука, она не обращает на это внимания. Ибо эта мнимая дружба — все, что у нее осталось. Не зря она боялась тоски и беспросветности жизни без него. Она стремительно стареет. Усугубляется ее болезнь глаз (описанная в «Титане»), временами она полностью теряет зрение. Она остается без средств к жизни. Муж, с которым она никогда и не жила и не разводилась, пускает себе пулю в лоб, как впоследствии и ее сын. Она живет в бедности с незамужней дочерью Эддой в Берлине, вдали от общества, но интересуясь всем новым в литературе, философии, политике и постоянно занятая планами, как вырваться из духовной и материальной нужды. Вяжет и вышивает для берлинского света, торгует тканями, собирается основать в Баварии или Пруссии пансионы для девиц, пробует заняться коммерцией, намеревается задешево арендовать и эксплуатировать солеварню и занимается сочинительством (убогим). Но ничто не удается. Когда из-за болезни она оказалась полностью без средств, над ней сжалилась прусская принцесса и поселила ее бесплатно в одной из комнат берлинского дворца. Она доживает до 82 лет. Половину своей жизни она просто «прозябала». Ее выраженное в письме желание: «Я хотела бы перед смертью увидеть Рихтера и поговорить с ним» — не было выполнено.
Рихтер однажды признался Якоби, что Шарлотта фон Кальб сделала для его образования больше, «чем все остальные женщины, вместе взятые», но, сделав это, она тем самым и выполнила свою задачу. В этом она не отличается от других женщин, которые в годы его путешествий по большому свету почитали и продвигали его. От всех их, как только речь заходила о союзе, он заслонялся своим провинциальным представлением о счастье. О всех он мог бы сказать, как о Шарлотте: они «не соответствовали моим мечтам».
А каковы они были, он, не зашифровывая имен, сообщает свету в одной из своих самых причудливых книг, в «Предположительной биографии», или, как гласит название всего томика, наполненного сатирами, «Письмах Жан-Поля и жизнеописании будущего» (1799).
«Потому я — относясь холодно к тем, кто жалко жеманится, не сообщая свои личные тайны, — прямо изобразил перед всем миром (не прибегая к моим обычным биографическим фикциям), какой будет моя жизнь, начиная с этого года и до года последнего», — написал он в предисловии. Жеманства тут действительно нет и в помине. Тут приводятся точные даты, друзья и места действия называются собственными именами, так что не возникает никакого сомнения и в подлинности воображаемой, предположительной жизни.
Так становится очевидно, что, во-первых, писательство для него — самое главное в жизни («Для своей нынешней жизни я не знаю ничего лучшего, чем изображение последующей», — говорится сразу в начале) и что, во-вторых, лучше всего ему пишется в привычной тесноте, в домашнем кругу, если женщина, которая соответствует этому кругу, вносит в него порядок и тепло. Таким образом, желанная для него жизнь не «своего рода» идиллия, а идиллия в чистом виде, ибо он лишен строптивости героя «Вуца» и «Фиксляйна». Ландшафт, погода, времена года здесь всегда такие, каких требует его настроение; есть небольшое поместье, работа ладится и получает достойную оценку; разочарование, что к концу жизни его книги не составили такой огромной библиотеки, какой была легендарная Александрийская, преодолено; наслаждение доставляют домашние праздники, есть дети, но прежде всего — жена по вкусу: Розинетта, названная так по имени матери — Розины, которую он уже в «Зибенкезе» (эдипов комплекс тут ни при чем, у него не было другого образца) избрал своей женой.
Итак, Розинетта, «милое дитя»: она должна быть всегда в хорошем настроении, легко плакать и легко смеяться, легко краснеть, быть доброй ко всему живому, полной тепла к ближнему, видеть «волшебный дворец жизни и природы», любить друзей мужа и быть заботливой хозяйкой, когда они приходят. «Таковы хорошие жены; а женщины — могучие гении, напротив, ничем не отличаются от нас».
И кроме того, Розинетта должна, разумеется, охотно читать книги Жан-Поля. На прогулке в день свадьбы (празднуемой очень скромно) они вместе читают «Письма Жан-Поля и жизнеописание будущего», пока он, «тронутый сиянием любви», не припадает к ее «благочестивому сердцу с самыми серьезными намерениями».
24ОБРАЩЕННАЯ ГРЕШНИЦА
У него еще пять лет холостяцкой жизни. В поклонницах недостатка нет, но из всех воображаемых черт Розинетты им свойственна лишь одна: все они в восторге от произведений Жан-Поля. Конечно, когда они знакомятся с их автором, они приходят в еще больший восторг от него самого. Поскольку он поддерживает одновременно несколько любовных связей и ни одна из них ничем не увенчивается, возникает новый вид академии любви, но от гофской академии она отличается в нескольких существенных пунктах: члены ее живут в различных местах Европы, они домогаются его, а не он их, и, главное, это не девицы из мелкого бюргерства, а знатные эмансипированные дамы. Общее у обоих кружков — все письменные заверения в любви не ведут ни к каким результатам. Не считая кратковременного обручения, состоявшегося в Гофе, дело до близких отношений не доходит. Ни одной из этих женщин Жан-Поль не принес в жертву свою добродетель. Он переплывает через моря искушения, оставаясь сухим. Когда его ревнуют, он прибегает к выражению, которое едва ли утешит ревнующую: он изобрел термин «симультанная», или tutti[26] — любовь.
Такую любовь питает уже в «Геспере» его подобие — Виктор. Там он переводит это понятие словами «общая или одновременная любовь», а также «универсальная любовь», сравнивая ее с рукавицей, которая годится для любой руки, «ибо ничто не разделяет четыре пальца», в то время как «раздельная любовь подобна перчатке, что годна лишь для одной руки». Когда он, ссылаясь на такой вид любви, отводит притязания дам на исключительные права, это звучит упреком тем, кто не способен к столь возвышенной форме любви. Но в действительности речь идет о любви-заморыше; те, кого это касалось, могли прочитать об этом в одиннадцатом дне «Собачьей почты»: там четко сказано, что имеется в виду чувство, «слишком теплое для дружбы и слишком незрелое для любви, чувство, которое граничит с первой (то есть с дружбой), потому что оно распространяется на многие предметы, и со второй (с любовью), потому что оно в ней умирает».
В заготовках к «Гесперу» можно найти еще более точные сведения. Тут Виктор будто бы влюбился в целую швейную мастерскую. «В любви он доходил до определенного пункта (поцелуя), затем прекращал осаду». Лишь до этого определенного пункта доходили и все любовные связи автора. Он, кажется, боится физического осуществления любви. Чувственность он всегда относит к отрицательным эмоциям. Характерно, что когда он заговаривает о ней в «Приготовительной школе эстетики», то связывает ее с отвращением: «Сильнейшее возражение против расписывания чувственной любви — не нравственного, а поэтического свойства. Есть два чувства, которые исключают чистое и свободное наслаждение искусством, ибо с картины переходят в зрители и превращают созерцание в муку, а именно: отвращение и чувственная любовь». И позднее, в 1813 году, он записывает в тетрадь «Мысли»: «Черт бы побрал так называемое половое влечение; оно и лучшего человека сводит с ума, и он забывает о добром в себе!»
Здесь, конечно, пожизненно сказывается протестантское воспитание. Лютер, правда, сделал брак делом светским, перестав считать его таинством, но и для него все сексуальное связано с первородным грехом и вне брака недопустимо (иначе это «распутство»), да и в браке оно допустимо только в целях зачатия, чем и объясняется его недобрая фраза о женщинах: «Утомлены ли они, и в смертных ли муках носят — не беда, пусть помрет, лишь бы доносила, для того они и созданы». Теология Просвещения, которая так сильно повлияла на молодого Жан-Поля, в этом вопросе тоже не продвинулась вперед. Энциклопедический словарь Цедлера, изданный во второй половине XVIII века, следуя «Разумным мыслям об общественной жизни человека» Вольфа, заключает, что «наслаждение, которое является лишь средством и к которому относятся также и половое наслаждение», нельзя превращать «вопреки природе в конечную цель». А на вопрос, почему же природа наградила мужчину «преизбытком, семени», словарь отвечает контрвопросом: а не вызвано ли это чрезмерной едой или питьем и «развращенным стремлением к наслаждению».
Другой источник антисексуальной теории и практики Жан-Поля — его бюргерская гордость. Подобно тому как бюргерство считает пиетизм и чувствительность своим противовесом атеизму и цинизму аристократии, так и проповедь добродетели отмечена явными антифеодальными чертами. Аморальность и материализм — а они в глазах Жан-Поля одно и то же — вот что исповедует аристократия; целомудрие, основанное на душевной тонкости, — это бюргерская, чуть ли не революционная добродетель. Такой взгляд проходит через все его произведения, зачастую превращаясь — и не только у него — в клише. Придворный и сластолюбец для него почти синонимы. Девы и юноши вступают во дворец, как в вертеп. Здесь их за каждым углом подстерегает соблазнитель или соблазнительница.
Жан-Поль устоял перед всеми. По словам его племянника, он в тридцать восемь лет лег в брачную постель девственником. Нет никаких оснований сомневаться в этом. Не то чтобы он был импотентом или лишенным чувственности. Вероятно, прав Новалис, подозревавший, что в сентиментальном певце добродетели скрывался большой сладострастник. Новалис, наверно, смутно догадывался о явлении, которое сегодня называют «сублимацией». Жан-Поль — мастер сублимации, он как автор живет ею. Он непрестанно причитает по поводу того, что не женат, даже тогда, когда его домогаются самые красивые (и богатые) женщины. В поцелуях и объятиях он ненасытен, но заходить дальше он себе не позволяет. Не только потому, что это означало бы необходимость связать себя. Он испытывает страх перед завершенностью, перед реальностью любви. Для него самый мощный стимул — страстное стремление к ней. Он художник юношеских чувств. Потому он хочет оставаться вечным юношей. Он переносит сексуальные лишения, ибо их преображение составляет его поэтическую силу. Как никто другой, он умеет описывать не любовь, а мечту о ней. По поводу образа Натали в «Зибенкезе» он пишет Шлихтергролю: «Вечное стремление к идеалу находит разрядку в изображении его, как любовь разряжается в обладании». И точно: он предпочитает разрядку на бумаге разрядке действительной.
В его жизни не было большой, страстной любви — таково следствие. В его отношениях с пятью молодыми девушками в Гофе постоянна лишь их перемена. Сперва он в наилучших отношениях с Ракетой Вирт, затем сближается с Еленой Кёлер, затем влюбляется в Амёну Герольд, чтобы потом обручиться с ее младшей (пятнадцатилетней) сестрой. Склонность к Амёне (которая, кстати, сфальсифицировала потом письма Жан-Поля к ней, делая вычерки и добавления в свою пользу), вероятно, была самой сильной в его жизни. Его дневник от января 1793 года, когда его друг Кристиан Отто тоже начал ухаживать за Амёной, в течение трех недель регистрирует муки ревности, пока внезапно небо над его головой не становится голубым: «Появилась моя книга. Радость моя была почти благоговейной». Он держит в руках первый экземпляр «Незримой ложи» и забывает свои любовные горести, которые станут позже материалом для «Геспера». Он ведь прежде всего писатель, все остальное в нем — в том числе возлюбленный — во вторую очередь.
Но когда после «Геспера» его окружают опытные женщины, нежный обожатель превращается в бурно обожаемого. Начинается это часто с писем, но не всегда. Например, госпожа Юлиана фон Крюденер наносит ему визит. 17 августа 1796 года, то есть через несколько недель после веймарской поездки, в бедную комнату матушки Рихтер внезапно входит светская дама. Она белокура, изящна, стройна. Но самое обворожительное в ней — большие темно-синие глаза на девичьем лице. Анжелика Кауфман нарисовала ее рядом с маленьким сыном, который — знаменательно! — держит в руке лук Амура. «Вы появились, словно сон. Вы исчезли, словно сон, и я все еще живу, словно во сне», — пишет Жан-Поль в первом письме к ней.
Ей тридцать два, ему тридцать три года. Она происходит из богатой прибалтийской аристократической семьи, родилась в Риге, то есть в России, говорит одинаково плохо по-немецки и по-французски, замужем за русским дипломатом, который старше ее на двадцать лет; вместе с ним и без него она путешествует по Европе: побывала в Венеции, Риме, Южной Франции, Париже, Швейцарии, Копенгагене, Берлине, Лейпциге. Живет в роскоши, у нее было несколько любовных приключений с французскими аристократами, и теперь она мечтает о писательской славе и естественной жизни à la Руссо в Швейцарии, которую, однако, не хочет начать, не повидав знаменитого автора «Геспера».
Краткий утренний визит увенчался полным успехом. Обе стороны в восторге друг от друга. Они беседуют о прекрасных чувствах и возвышенных мыслях, вместе плачут, и каждый чувствует, что другой его понял. Оба едва могут дождаться следующей встречи. Сначала он намеревался поехать к ней в Лейпциг, затем она к нему в Гоф, и в конце концов они встречаются в Байройте. «Я два вечера листал ее сердце, — пишет он Фридриху фон Эртелю, который предостерегает от ее эгоизма. — Она покорила мое сердце, я вижу солнечные пятна ее души и веснушки светской жизни, ее чрезмерное самомнение, ее женские поражения, но я вижу также полет ее пламенного духа».
За неделю, которую она проводит в Лейпциге, они обмениваются множеством проникновенных писем, затем она уезжает и сразу же пишет из Швейцарии, но Жан-Поль не отвечает: он занят «Юбилейным сениором». Она снова пишет ему. Но он уже работает над «Титаном». Сколь быстро налетела влюбленность, столь же быстро и улетучилась. Четыре года госпожа фон Крюденер писала ему снова и снова, а он ответил лишь однажды. Он пренебрег ее приглашением последовать за ней в ее «уединение». «Что касается места и открывающегося вида, то у меня один из самых приятных домов под Лозанной. Вы действительно очень обрадовали бы меня, если бы заняли в нем комнату и жили совершенно нестесненно со своими книгами под сенью Альп, подарив тем своей подруге некоторое время жизни. Я предлагаю это сердечно, искренне, доверчиво, без претензий и была бы очень счастлива, если бы Вы сказали, да».
Но он в ответ не говорит ничего, он работает, пишет другим женщинам, более близким; может быть, он и пробудился от своего сна о прекрасной филантропке, за которую та выдает себя, потому что постепенно понял, что она коллекционирует знаменитостей, как другие коллекционируют охотничьи трофеи, и что ее особый интерес к нему вызван горячим желанием стать героиней одного из его романов.
Смутным намеком это проявляется уже в ее первом письме, как и ее способность на протяжении целых страниц говорить о себе с величайшим почтением. «Я сама кажусь себе богатым золотым рудником, который, правда, осознает свою ценность, но не может стать видимым. И хотя я ношу в себе это сокровище и живу им, только око философа, которому ведомы прекрасные слезы чувства, только это око способно разглядеть меня и извлечь мысли моего Я из колыбели, где оно дремлет для людей, показать его людям, сделать осязаемым и направить свет на мои темные чувства. (Таков ее язык! — Г. де Б.) Это под силу руке гения».
Влюбленный, он еще может не заметить такого намека. И когда позже она говорит о его «прекрасных творениях» как об элизиуме и выражает желание «поселиться в сем прекрасном раю», это еще может означать что угодно. Но потом она выражается яснее, хотя и скромнее: пусть бы он написал лишь «несколько строк» «о нашей первой встрече, мой портрет, набросанный Вашей рукой, кое-что о чертах моего характера и моем сердце, каковыми Вы их видите». Он не отвечает, и она повторяет свою просьбу: «В свободную минуту пришлите мне сцену нашего первого знакомства, хотя бы беглый набросок. Ах, как бы мне хотелось колдовскими чарами воссоздать мгновения, так прелестно вотканные в мою жизнь».
Достойна восхищения элегантность, с какой он, не нарушая патетического тона этой странной любовной переписки, отказывается выполнить просьбу: «Если нарисовать пером отблеск внутреннего огня, то будет лишь цвет, но не тепло огня…» После этого он замолк на четыре года.
Неугомонная дама проводит свои сельские уединенные досуги преимущественно в кругу французских аристократов, выброшенных революцией в Швейцарию. Она повсюду разъезжает, очаровывает в Цюрихе Лафатера, которому читает письма Жан-Поля, так же как в Байройте показывала Жан-Полю письма других знаменитостей; она то в Мюнхене, то в Теплице, то в Дрездене, то в своем имении под Ригой, иногда встречается с мужем, когда ему удается залучить ее в Берлин, где он служит русским послом. Как только она услышала в 1801 году, что и Жан-Поль там, она опять попыталась возобновить старые отношения.
«Жан-Поль! Оживите своим обществом тихие часы моей чрезмерно заполненной здесь светским общением жизни», — написала она.
Он последовал этому приглашению, хотя был на пороге свадьбы. И снова поддался ее очарованию, которое действовало, правда, лишь вблизи. Едва Жан-Поль, только что женившись, покинул Берлин, он тут же забыл госпожу Крюденер. Он не отвечает на ее письма, за исключением одного, самого длинного, истинного шедевра изысканной пустоты и ошеломительного самовосхваления. Она освободилась от тщеславного желания быть нарисованной пером Жан-Поля. Она позаботилась об этом сама: заглавная героиня ее опубликованного в Париже романа «Валери» — это ее мечта о самой себе.
Мадам де Сталь, которая, правда, видит в ней конкурентку (как перед читателями, так и перед мужчинами), дала роману уничтожающую оценку: «Эта книга такая карикатура на жанр романа, что зазорно пользоваться им впредь». Сама сочинительница, разумеется, иного мнения. Она с присущей ей скромностью называет книгу «простой и хорошей», обстоятельно и подробно описывает Жан-Полю свидетельства своей огромной славы (хвалебные рецензии «первых писателей Франции», слезы на глазах читательниц, шляпы и шали à la Валери, письма читателей, романсы, написанные в ее честь), рассказывает, как ей, «погруженной в восторг перед природой», пришла в голову идея романа, как осуществилось ее намерение «быть полезной ближним», как излился роман из ее души, «так что я не знаю, слетел ли он ко мне как дуновение или написан мною», чтобы затем перейти к сути.
«А теперь к делу! Будьте так добры, милейший Жан-Поль, напишите о „Валери“ маленькую рецензию», причем в литературной газете, читаемой в России, ибо во Франции и Германии ее слава уже достаточно велика. Теперь же она вознамерилась получить доступ к царю Александру, чтобы оказать на него доброе влияние, «добиться свободы для крестьян, по крайней мере быть им полезной». Лишь ради этого ей нужна слава в России. «Будь это только мое честолюбие — о, оно уже достаточно удовлетворено! Но мое сердце испытывает более сильные, более благородные устремления». И потому она чувствует себя вправе дать Жан-Полю точные указания, какой должна быть рецензия. Он должен расхвалить высокую мораль книги, «ибо она бесспорна», процитировать Сан-Пьера (цитату она прилагает), описать успех и отметить бурный восторг, вызванный сочинительницей.
На это письмо он ответил, даже не упомянув о просимой рецензии. Это последнее письмо к ней. Но она позаботилась о том, чтобы он не смог ее забыть, заставив еще много говорить о себе. Ибо лишь теперь наступило ее великое время.
После того как ее поэтическая слава улетучилась и из-за бурной жизни она утратила красоту и — по слухам — знаменитые белокурые волосы, она составила себе имя как религиозная фанатичка. Молясь и проповедуя, она ездит по Европе, призывает к возрождению христианства, пытается обратить на праведный путь наряду с другими также мадам де Сталь и, наконец, во время освободительных войн — не освободив своих крестьян — вторгается в историю, получив влияние на царя Александра и склонив его к созданию Священного союза.
Жан-Поль еще раз вспомнил о ней в заметке к оставшемуся незаконченным «Сверххристианству», где назвал ее безвредной, ибо она не основывает сект, а всего лишь выступает как «проповедница-во-всякое-время». Но Гёте, которому — не только благодаря величию ума, но и возрасту — всегда принадлежит последнее слово, произнес его и в этом случае. После ее смерти он заметил канцлеру Мюллеру: «Вот некролог для госпожи фон Крюденер. Ее жизнь — стружки, из них и кучки золы не добудешь, чтобы сварить мыло». А в его наследии сохранилось написанное еще в 1818 году, то есть в то время, когда она была «первой дамой Священного союза», стихотворение:
Ваши девки и монашки
Выиграли без промашки, —
Коль вы их учили сами
Заниматься чудесами…
А теперь сквозь всю Европу
Проложить хотите тропы!
Львов придворных лесть и ласки,
Мишек, псов, мартышек пляски.
Гнусных флейт настали сроки.
Сброд продажный — вот пророки!
25ЖЕРТВА ПЛАНА
Успех для писателя и необходим, и опасен. Писатель посылает свои книги в мир, как длинные письма незнакомым, успех — ответ на эти письма. Он рождает веру в себя, которая необходима, чтобы продолжать работу. Но он несет с собой и бремя, соблазны и отчуждение. Без жертв публика никого не принимает. Денег больше, но рабочего времени и сил меньше. Свет, к которому человек пробился, может ослепить его. Высота, на которую он взобрался, может исказить перспективу. Иной обречен вести двойную жизнь: в сиятельном кругу знаменитостей и (как в случае Жан-Поля) в тесной комнате матери, которая теперь, когда с нуждой покончено, слегла на смертный одр.
Сейчас за талантами гоняется радио, кино и телевидение, набрасываясь на каждого новичка, который сулит успех, и отвлекая его от его собственных планов; в те времена их вполне заменяли бессчетные издатели, которые отбивали авторов друг у друга. Их предложения заманчивы, особенно для автора, привыкшего к отказам.
Сразу же за «Геспером» на очереди «Титан». Но так как он продвигается плохо, Жан-Поль избавляется от искушений издателей, поддавшись им. Когда он первый раз отступил от своих планов, он случайно попал в цель: появился «Зибенкез». Но затем побочные работы стали приносить лишь побочные плоды; это «Юбилейный сениор» — нечто вроде идиллии, — которому далеко до красоты «Вуца» и «Квинта Фиксляйна»; это морально-назидательный трактат «Кампанская долина, или О бессмертии души» с приложением весьма вялой сатиры под названием «Объяснение гравюр на дереве к 10 заповедям Катехизиса» (она основана на пояснениях Лихтенберга к гравюрам на меди Хогарта); это «Палингенесии», в которых новые и подновленные старые сатиры из «Бумаг дьявола» объединены описанием путешествия в Нюрнберг (его совершает повествователь, который едет к женщине своей мечты, к Розинетте, переименованной в Гермину); это, наконец, уже упомянутые «Письма и жизнеописание будущего».
Трудно представить себе такую производительность труда — хотя ее плоды не столь уж захватывают, — если вспомнить все его встречи, путешествия, переезды, письма — все, что отвлекает его в эти годы от работы. Оживленней становится его переписка с издателями и литераторами. Появляется все больше и больше новых приятельниц и друзей, почитательниц и почитателей, они наносят ему визиты и принимают его у себя, пишут ему и получают от него ответы. С 1796 по 1800 год он ежегодно в среднем пишет по двести с лишним писем, зачастую очень длинных и кропотливо отделанных. И он по-прежнему неутомимо читает и делает выписки.
Одна из женщин, которые отнимают у него много времени, — Эмилия фон Берлепш. Она не станет потом, как Шарлотта фон Кальб и Юлиана фон Крюденер, писательницей — она уже сейчас писательница. Она опубликовала драмы и стихи, известна в Веймаре, дружит с Гердерами, читала свои произведения за столом Анны Амалии, но снискала мало симпатии. Виланд насмехается над ней, госпожа фон Штайн описывает ее как «веселую, бодрую, толстую и жирную», а Вильгельм фон Гумбольдт — он познакомился с ней студентом в Гёттингене — говорит, что она чванна, тщеславна и болтлива. Сохранился ее портрет — разряженная пышная дама с классическим профилем.
Она происходит из аристократической семьи. Мать, урожденная графиня Дёнгоф, после смерти отца Эмилии вышла замуж за внебрачного сына короля Швеции. Эмилия вступила в брак в семнадцать лет, но с мужем почти не жила. В 1797 году, когда она по пути из Лейпцига во Франценсбад остановилась в Гофе, она уже разведена. Ей сорок два, Жан-Полю тридцать четыре года.
«Я знаю наперед, что мне придется потратить на нее много времени. Если бы я хоть читал что-нибудь из ее сочинений или знал по крайней мере наизусть названия — я заплатил бы двойную цену против той, что платишь за чтение». Но обошлось и без предварительного знакомства с ее книгами. 3 июля в записке к Отто сказано: «Берлепш остается здесь и сегодня», а 24-го он говорит уже об отъезде и о деньгах для поездки в Богемию и действительно уезжает 25-го вослед за пышной дамой, хотя его мать больна.
На следующий день его догнало известие о смерти матери. Он вернулся, похоронил мать и через неделю оказался снова во Франценсбаде. В августе Эмилия опять приехала в Гоф. Они договорились о встрече в Лейпциге.
«Гоф я сменю через четверть года, но еще не знаю, на какой город», — написал он незадолго до этого Каролине Гердер. Теперь он знает. В письме к Эртелю, извещая о переезде, он объясняет выбор Лейпцига тем, что там учится в университете его брат Самуэль. Но вслед за этой фразой сказано: «Берлепш тоже переезжает в Лейпциг».
Он непритязателен в отношении будущего жилища: «Нужна одна сносная комната для меня, меньшая — для брата и спаленка для нас обоих; далее, квартира может быть в пригороде, хороший вид из окон не обязателен (примерно за 30 ртл.). Но недымная, нежаркая летом и нехолодная зимой; желательно немного мебели (ибо я не хочу так далеко тащить свой хлам), а также возможность писаться вместе с хозяевами дома или у них — как суррогат утраченного домашнего уюта… За мебель сойдет и рухлядь».
Квартиру ему нашел издатель Байганг. В начале ноября он переехал. Расставание с Гофом и Кристианом Отто дается труднее, чем он ожидал. Сперва он поселился на Петерштрассе, как несколько лет назад, когда был студентом, затем около кладбища при церкви св. Николая. Теолог Абегг, навестивший его в мае 1798 года, так описывает квартиру: «Он живет на третьем этаже, рабочая комната выглядит очень скромно. У окна длинный стол; справа подставка из досок, на которой сверху донизу лежат папки, словно он адвокат. Библиотека очень скудная, книжные полки сразу у двери, и должного порядка на них нет».
Тут он сидит, знаменитый писатель, бледный и худой, в городе книг, который все же скорее город книготорговцев, чем книготворцев.
О расставании с Гофом он говорит как о конце молодости — в тридцать четыре года у него уже выпадают волосы. Он намеревается и в Лейпциге усердно работать, оставляя для посторонних только обеденные часы, с двенадцати до двух, и время после ужина, ибо ему остается «так мало жить и надо так много написать».
Но в полном суеты городе это удается с трудом. От рабочего стола его отвлекают театр, какого он еще никогда не видел, концерты, каких он еще никогда не слышал, но главным образом все более многочисленные знакомства. «Как зверей Адаму», представляют ему людей, и он никому не может отказать, не может отклонить ни одно из многочисленных приглашений. «Меня приглашают все, и каждый новый знакомый приводит за собой еще десять дураков». Он все воспринимает как приключение. Поначалу он наслаждается славой, ослеплен роскошью трапез, празднеств, балов. Его письма к Отто содержат длинные списки знаменитостей: Плантер, некогда восхищавший его учитель, Вайссе, которому он когда-то безуспешно показывал свои первые работы, Коцебу, Тюммель, капельмейстер Рейхардт, Шеллинг, профессора, книготорговцы и не в последнюю очередь издатели, стремящиеся понравиться модному автору. Но скоро это надоедает. «В похвалах нет счастья, в развлечениях — тоже нет». Он все. чаще жалуется, что не хватает времени, и тоскует по тихому Гофу так сильно, что пользуется первыми же каникулами брата, чтобы отдохнуть там. Но скоро опять окунается в суету. «Во время ярмарки у меня было столько посетителей, словно я выставлен напоказ и росту во мне либо два фута, либо восемь».
Но больше всего времени и сил отнимает Эмилия фон Берлепш. Его чувства к ней — кривая, она напоминает его отношения к другим женщинам такого склада. Начинается с восторженных дифирамбов. Он не может нахвалиться, помимо высоты ее духа, ее платонизмом, позволяющим ему насладиться ее «душой… не натыкаясь на углы и противоречия». «Это первая гениальная женщина, с которой сердце мое не знает моральных страданий».
Он настолько наивен, что верит ее бескорыстию. Чтобы подчеркнуть это бескорыстие, Эмилия предложила ему во Франценсбаде жениться на близкой ей фройляйн Хайдеггер, а она, Эмилия, поселится вместе с молодыми супругами. Однако вскоре, в письме из Лейпцига, она заявляет о своих исключительных правах на него, которые он, ссылаясь на симультанную любовь, решительно отклонил. «Я никогда не приносил в жертву одну душу другой… Человек — это такое сотканное из разных пород существо (его можно уподобить скорее саду, нежели дереву), что для своего развития оно почти в равной мере нуждается в солнце и дожде, весне и осени, свете и тени; превосходство одной из пород он часто считает гармонией всех пород, а свободное созвучие всех тонов — дисгармонией. Меня тянет от „Мессиады“ к эпиграмме, из Кампанской долины к гравюрам на дереве, от поэтического искусства в бюргерскую жизнь, из города в деревню, от Вас к другим, но, конечно, еще сильнее — обратно».
Но она успокоила его, пообещав ему полную свободу. И они вместе переехали в Лейпциг. У нее есть летний дом в Голисе, где всегда в его распоряжении комната для работы на свежем воздухе. В Лейпциге и Веймаре уже толкуют, что Жан-Поль и Эмилия фон Берлепш скоро поженятся. Но ничего из этого не получилось, несмотря на все ее усилия или именно из-за них. О платонизме больше нет и речи — напротив. И о богатой фройляйн Хайдеггер тоже нет — только о ней самой.
Как всегда в таких случаях, он не совсем невиновен в том, что дело приняло такой оборот. Если раньше речь еще шла о том, что «физическая любовь… стирает пыльцу с крыльев любви возвышенной», то теперь, в Лейпциге, где, несмотря на всю суету, он без гофских друзей чувствует себя одиноким, он одумался еще до ее приезда. Не зря же он написал ей, что «язык слов», который он всегда только и ценил, все же, может быть, излишен при «языке плоти», «когда сливаются глаза, и сердца, и губы любимых». Но когда Эмилия приехала и предъявила свои требования на него, его опять охватил страх перед «рукой и уздой», он попытался отступить; разыгрываются сцены, «которых еще не описало ни одно перо», с кровохарканьем, обмороками. Но потом она пообещала ему полную свободу, а он ей — в минуту слабости — брак.
Соблазн сдержать обещание был велик, соблазн не только телесный, но и материальный. Он больше не голодает, но его финансовые дела отнюдь не блестящи. Его по-прежнему очень донимают расходы на питание, путешествия, квартиру; бумагу, дорого стоящую в Лейпциге, он просит присылать из Гофа. А госпожа фон Берлепш обещает купить ему поместье, где только он пожелает: «на Неккаре, на Рейне, в Швейцарии, в Фогтланде». Но он не поддался соблазну, выдержал два дня «раскаленнейшего ада», после которых смог воскликнуть с ликованием: «Я свободен, свободен, свободен и счастлив, но даю ей, что могу», а именно частичку своей универсальной любви, которой ей теперь придется удовольствоваться. «Ах, надо было раньше разрубить узел, и тогда раны были бы менее глубокими и отравленными. Мы живем в безмятежной дружбе, и даже с ее стороны дружба не грозит больше превращением в нечто более горячее».
Они совершили еще одно совместное путешествие — в Дрезден, где мнимая дружба перешла в антипатию, так как только сейчас он заметил ее аристократическую спесь по отношению ко всему «низкому», и связь с ней окончательно надоела ему. «Ах, у меня нет никакой свободы, в этом все дело… Впредь я никогда не буду путешествовать иначе как пешком и один». Эмилия уезжает в Шотландию и позднее выходит замуж за мекленбургского арендатора. В течение многих лет он еще пишет ей цветистые письма, по которым видно, что сказать ей ему нечего. Похождение с аристократкой (не последнее) опять кончается признанием, что она не соответствует его мечтам.
Но то, что он называл мечтами, — это, собственно, жизненный план, которым он руководствуется. Всегда кажется, будто он плавает в чувствах — но плывет он к определенной цели. Он часто отмечал как чудо, что вымыслы его книг становятся фактами его жизни, но не видит, что сам творит чудо, превращая свои желания в действительность. Он всегда точно знает, чего хочет, и это-то и делает его жизнь столь привлекательной, но и при всей рационалистичности — жутковатой. Ни случайность, ни нищета, ни богатство не могут сбить его с пути. Его удручает, что таковы лишь очень немногие люди. Он видит, что у них есть планы на неделю, на год, планы дел, но нет планов жизни. «Бесцельно бредут люди по дороге жизни, случай, нужда, страсть толкают их к чему-то, а они мнят, что это и есть их цель; золото и почетные медали всю жизнь увлекают человека на дно, и оболочка его умирает, а душа так и не узнала полета». Он сетовал на «тупость человеческих желаний» и хотел бы украсить кладбища «всеобщей эпитафией»: «Тут покоятся существа, не ведавшие, чего они хотели».
Это он написал госпоже фон Берлепш уже в начале их отношений, и она согласилась с ним, не подозревая, что и сама, подобно другим, станет жертвой его жизненного плана. Не будем утверждать, что он действовал сознательно: в сущности, все эти знатные дамы не более чем материал для его «кардинального романа». Все похождения такого рода приходятся на время между началом и завершением работы над ним. Женщина значит для него то же, что перемена мест, где он живет и которые посещает в эти годы: он выбирает главным образом города-резиденции, чтобы завоевать их для своего «Титана». Исключение составляет один только Лейпциг: тут он потерпел неудачу. Но он скоро это понял.
Когда он вернулся из Дрездена, оказалось, что студент Самуэль удрал, прихватив кассу старшего брата. Теперь ничто больше не держит Жан-Поля в городе, чьи окрестности столь же плоски, как души его жителей. Торговый город ему не по вкусу, потому что ему отвратительны торговцы. Он любит мелкое бюргерство, как любят родину, и питает ненависть-любовь к аристократии как объекту своих романов и сатир. Так же как французские революционеры не знали, что результатом их борьбы станет господство дельцов, так и Жан-Поль не знал, что его преобразующий общество литературный труд пойдет на пользу людям, которых он в своем презрении едва замечает: на пользу «лавочникам», «меркантильным, сребролюбивым, эгоистичным душонкам» — буржуазии.
Странствия, которые он предпринимает еще из Лейпцига, в самом деле пешком и один, — это своего рода разведывательные вылазки. Он ищет новое местожительство. Ему нужны люди, которые «заставляют думать и стремиться достичь их уровня». У Лафонтена в Галле, у капельмейстера Райхардта в Гибихенштайне он их не находит, не находит он их и у Глейма в Хальберштадте. Остается, таким образом, Веймар. «В одном летнем сюртуке и с набитыми обувью и бельем сумками, без портпледа и вообще без всего» он — через Вайсенфельз, где гостит у родителей Новалиса, и через Йену, где обедает с Фихте и где Шиллер под предлогом мнимой болезни его не принимает, — идет в Веймар, где наносит визит Гёте и Виланду и празднует трогательную встречу с супругами Гердер.
У Виланда в Османштедте «мне, облаченному в насквозь продуваемую летнюю одежду, пришлось из-за ужасного холода надеть его сюртук… и я бродил по дому, как старик. Да ниспошлет бог каждому поэту такую ловкую, приветливую, стойкую, снисходительную и услужливую, простодушную и чистосердечную жену. Когда в „Рейхсанцайгере“ было написано о вызываемой простудой дизентерии, она из предосторожности принесла мне теплые носки… У его незамужних и вдовых дочерей прекрасные сердца, но вот лицами они не удались… Днем она предложила мужу (а он утверждает, что утром сам уже думал об этом), чтобы я жил в доме напротив… а у них столовался (за деньги); он сказал, я вселяю в него новую жизнь и все меня любят — конечно, потому что я их веселю и потому что такую семью нельзя не любить. Я обещал в Веймаре подумать. Но это не годится, потому что два поэта не могут постоянно общаться, потому что я не хочу надевать на себя цепь, будь она выкована даже из благоуханий на бледном огне луны, и потому что я уверен: находись в этом обществе, я при своем одиночестве в конце концов женюсь на одной из его дочерей, а это противоречит моему плану».
И он снял себе квартиру в городе, на западной стороне рыночной площади, на углу Виндишенгассе, у шорных дел мастера Кинхольца.
«Эх, и развернемся же мы тут! Ну а потом, милая моя судьба, не выгоняй меня больше, привяжи к жене и стулу и приведи к покою, которого я всегда так избегал».
26СОЮЗ ПРАВДЫ И ЛЮБВИ
В 1799 году в гамбургском журнале «Дух времени» появились анонимные «Заметки о Веймаре»; автор — бывший монах и будущий профессор философии Йозеф Рюккерт. О Жан-Поле этот всезнайка рассказывает так: «Жан-Поль Рихтер, сей знаменитый писатель с двумя головами, одна из которых наделена лицом херувима, другая — сатира, лишь с недавних пор разгуливает на веймарских тучных поэтических нивах. Видно, свободная и прекрасная муза этой местности своим пением увлекла его сюда с шумной Лейпцигской ярмарки, где он прежде обретался. Рихтер — уроженец Гофа, там он в раннем возрасте некоторое время подвизался в качестве домашнего учителя, там же его гений, развиваясь не в самых благоприятных условиях, наконец взмыл орлом перед изумленными очами мира. Этим взлетом, благодаря которому его узнали и признали, был „Геспер“. В предшествующих его сочинениях никто не разобрался. На внешности этого странного человека четко отпечатан его дух. Выразительное лицо отражает смесь остроумнейшей веселости и зоркости ко всему смешному. В его всегда полных живейшего интереса глазах переливается и сверкает тот высокий, одухотворенный огонь и жизнь, то духовное упоение, которые захватывают нас в его сочинениях. Все его существо — сплошная душа. Его речи столь же остроумны и причудливы, как его книги… Работа для него — наслаждение, праздник духа, от которого он отрывается с трудом! Его любознательный ум методично изучал разнообразные науки; и до сих пор еще Жан-Поль ежедневно с величайшим вниманием читает все, что попадется под руки, начиная от Гёте, его кумира, до лейпцигского адресного календаря, и делает выписки, которых у него с юности накопились горы… Прилежно и с превеликим интересом Рихтер изучает наряду с книгами и человека. Он часто погружается в шум жизни, появляется в общественных местах, на веселых пирушках, смешивается с толпой и молча, острым и зорким взглядом наблюдает ее житье-бытье. Скоро он обручится с некой фройляйн Гильдбургхаузен, с родственной, говорят, ему душой».
Многое здесь так же неверно, как неверно указано место рождения Жан-Поля, но кое-что подмечено метко, и фройляйн Гильдбургхаузен на самом деле существует. То, что из помолвки ничего не получится, журналист знать не мог.
Виланд, перебравшийся из расточительного Веймара, где жизнь дорога, в сельский Оманштедт, высказался скептически о переезде Рихтера в Веймар: «Не представляю себе, как он… при его детской наивности и невинности сможет долго выдержать… среди всех этих разнообразных веймарских обитателей. Он общительнейший человек и рассматривает всех людей как своих братьев и сестер. Посмотрим, как он поладит с ними».
Сам Жан-Поль не испытывает подобной озабоченности. Он знает, что Гердеры (всей семьей) и Кальбы (госпожа) с нетерпением ждут его и что и для многих других он желанный гость. Его скоро начинают ценить здесь не только как остроумца и расположенного к людям человека, которого легко растрогать, но и как страстного спорщика, не считающегося ни со священными особами, ни с общепринятыми мнениями. Однажды он начал за столом втолковывать Гёте, вынудив того в молчаливой ярости четверть часа крутить тарелку, что вдохновение, якобы необходимое для того, чтобы писать, — «дурацкая болтовня, ему, Жан-Полю, достаточно выпить кофе, чтобы с ходу сочинить такое, что восхитит весь христианский мир»; Шиллеру он разъясняет, что воплотить на театральной сцене подлинно поэтические характеры вообще немыслимо; а Виланда ужасает суждением о древних греках, объявив их искусство «игрой в красоту». Мнения о нем колеблются — от «смешон» до «опасен»
Он доволен комнатой у рынка, главным образом благодаря хозяйке, которая заботится о нем, как мать, «все чудесно и убирает, и подает, делает для меня закупки, в шесть часов зовет в теплую и освещенную комнату к кофейнику; я выдаю ей всегда один талер, которым она, не отчитываясь, расплачивается за все, пока не требуется новый, и частенько потчую ее стаканчиком вина». Кроме Гердера, она здесь его «самая большая отрада… Никогда у меня не было такой удачной квартиры. Хочу рассказать немного о наших отношениях: когда я работал, ночной горшок, вообще-то весьма вместительный, оказался мал, потому что он и чернильница — в обратной пропорции, разумеется, — наполняются и опорожняются. Хозяйка заметила, как я часто спускался по холодной лестнице. И принесла мне новый, размером с чашу для пунша, и теперь я могу спокойно писать по восемь страниц. Она заботится о дровах… старается покупать подешевле, а когда я уезжаю, она, как моя мать, все моет, даже чернильницу, и я возвращаюсь, как в семью, где меня ждут».
Под ним живет певица Матичек, она больше смеется и поет, чем говорит, «и правильно делает». Когда он, что случается редко, никуда не приглашен на вечер, то иногда сидит у нее, хотя она едва говорит по-немецки и некрасива. Там его однажды встретила гётевская Христиана: «Вчера вечером я была у Матичек, мы спокойно сидели и шили. Вдруг пришел господин Рихтер и до десяти часов очень мило нас развлекал. Но, между нами говоря, он дурак; и я могу себе представить, каков его успех у дам. Думаю, я и эта Матичек — мы еще не раз позабавимся. Когда ты вернешься, я перескажу тебе всю нашу беседу слово в слово. Эта Матичек считает, что он разговаривает чересчур учено, но я понимаю почти все слова».
Помимо Шарлотты, наиболее тесная связь установилась у него с Гердером, который дал ему просмотреть рукопись направленной против Канта «Метакритики» и принял бо́льшую часть его предложений, занявших много страниц. Он и приехал-то в Веймар главным образом ради Гердера и, при всех позднейших разногласиях, всегда относился к нему с неизменным уважением. «С Гердером мы сближаемся все глубже; мы едва можем обходиться друг без друга четыре дня… Обычно вечером после работы я прихожу к госпоже Гердер, потом мы вместе или я один поднимаюсь к нему, и до ужина у нас пылают очи и уста, и так продолжается до половины одиннадцатого. Теперь у него несколько дней гостит Виланд, и все вечера мы проводим вместе, а однажды были на „Волшебной флейте“; сердце мое умиляется, когда я вижу перед собой двух хороших, старых, достойнейших людей. О Гёте мне нечего „сказать, равно как и о Шиллере; оба были приветливы“».
Конечно, со временем он начинает высказывать и критические замечания. Характерно первое из них: великие писатели так мало читают; второе: народ здесь так же беден, как и в других местах, и потому много воруют. Но самая обстоятельная критика касается двора, с которым он (за исключением вечеров у Анны Амалии) никак не связан, да и не стремится к тому. Как человек Карл Август ему безразличен, как герцог — тем более. Ранги и звания на него не производят никакого впечатления. Тот факт, что кто-то богат и могуществен, ему столь же мало мешает, сколь мало и импонирует. Каждый для него только человек. И если он почитает власть имущих, то не из-за положения, а несмотря на него. Кроме того, почитаемые им — большей частью женщины, причем только те, что и его почитают, и, таким образом, он может считать себя ровней. По отношению к дворам, где он бывал в эти годы, он всегда сохранял свою бюргерскую гордость.
Так, о Гильдбургхаузенском дворе очевидец рассказывает: «Однажды случилось нечто невероятное: у князя не садились за стол, дожидаясь приглашенного поэта, и посланный за ним лакей вернулся с покорнейшим докладом», что последний «лежит в отеле на кровати и расположение духа не позволяет ему нанести визит светлейшим господам».
А сам он пишет Отто из Веймара, что на одном из концертов при дворе, на которых горожанам надлежит сидеть на галерке, откуда плохо слышно, ему сообщили, что он может спуститься в зал к дворянам, но следует надеть шпагу, чтобы не бросаться в глаза, на что он ответил: «Вот оно как: одних понижают в звании, лишая шпаги, меня же понижают, присваивая ее». А перед Отто, который всегда взывает к его демократизму, он так защищается от упрека в тщеславии: «Да, я часто бываю тщеславен, но откровенно, свободно и весело, потому что во мне есть что-то, чему нет дела ни до какого признания. В десять лет я, не имея ни образца, ни подражателей, поднялся над сословием и предписанным ему платьем, а в восемнадцать стал республиканцем; я и сейчас здесь обладаю смелостью и таким образом мыслей, который враждебен князьям, — подобного я не нахожу у здешних великих людей. Вообще же я забираюсь в гнезда, где обитают благородные сословия, только ради женщин, они в этих гнездах, как у хищных птиц, крупнее самцов».
С одной из таких, якобы крупных, женщин состоялась его следующая помолвка. Невесту зовут Каролиной фон Фойхтерслебен. В противоположность другим, замужним или разведенным знатным дамам, которые были до нее и будут после, она еще фройляйн. Но она тоже занимается сочинительством, разумеется тайно. Например:
Пред сумраком небесной сени
Взор слезы застилали,—
Любви чистейшей упоенье
Развеялось в печали!
Но солнце просочилось нежно
Меж туч, и в сердце вновь отныне
Горит оно блаженно и безбрежно,
Гоня сомненья и унынье!
Скрепили две души союз
Прекрасных «я» и «ты», —
И всех на этом белом свете уз
Прочней союз любви и правоты!
Поводом к этому лирическому ликованию послужила помолвка Каролины, предыстория которой поразительно коротка. Герцогиня Шарлотта фон Гильдбургхаузен, сестра прусской королевы Луизы и усердная читательница Жан-Поля, пригласила к себе почитаемого писателя. К числу обожающих его дам карликового двора принадлежала и Каролина, которая уже писала ему письма и послала свой силуэт. Симпатия была взаимной, только у двадцатипятилетней придворной дамы она была намного глубже, чем у писателя, у которого в это время связь с Шарлоттой фон Кальб подходила к концу и как раз началась новая связь (в письмах) с Жозефиной фон Зидов. Но сентиментальная, пробующая свои силы во всех видах искусства девушка его совершенно очаровала. Он пробыл в Гильдбургхаузене вдвое дольше, чем предполагал, и потом началась оживленная переписка.
Это было в мае 1799 года. В августе герцогиня, вероятно чтобы придать писателю, выходцу из бюргерского сословия, больше привлекательности в глазах семьи фон Фойхтерслебен, присвоила ему титул (без должности и жалованья) легационсрата — советника посольства. В октябре он опять приехал в Гильдбургхаузен, увидал, таким образом, Каролину во второй раз — и обручился с нею, что произошло следующим образом. Она спросила: «Хочешь быть моим?» Он ответил: «Об этом я должен тебя спросить». Несколько недель они держали это в тайне, затем он официально попросил ее руки. И навлек на себя негодование.
Отец Каролины, генерал-адъютант герцога фон Гильдбургхаузен Фойхтер фон Фойхтерслебен, уже умер, но мать, урожденная Шотт фон Шоттенштайн, жива и так же возмущена предполагаемым мезальянсом, как и вся остальная родня. Из переписки между братьями Каролины явствует, какие унижения ожидали бы не очень состоятельного претендента-бюргера, если бы этот брак состоялся.
Брату Генриху, оберегермейстеру герцога, представляется, что «новый веймарский ученый по имени Рихтер», «своим дерзким поведением и своими странными манерами» вызывающий у всех здравомыслящих людей смех, прокрался в фойхтерслебенский дом и «лестью и фантазиями» покорил Каролину, о чем он, оберегермейстер, узнал слишком поздно, «иначе я сразу бы заметил его намерение и быстро разделался бы с ним». Теперь же дело дошло до этой несчастной помолвки и до ужасной сцены с матерью, которая вне себя уже потому, что «часто повторявшаяся любимая поговорка блаж. памяти отца (чем ученей, тем крученей) вселила в нее отвращение ко всем ученым, в особенности к ученым зятьям, и потому что этот ученый и по духу, и по виду чистый чудак — он выделяется из всех окружающих, — и он не может знать, как долго будет пользоваться благосклонностью читателей, как долго вправе находиться на одном месте, он просто фантазер, а не писатель, у кого есть чему поучиться, и после своей смерти он не сможет обеспечить жену и детей, а Каролина, возможно, еще сделает лучшую партию или имеет шанс попасть ко двору, который уже платит ей ежегодно пятьдесят гульденов пенсии, и, стало быть, ей незачем отдавать себя на осмеяние злорадным людям, вступая в этот странный марьяж… Конечно, сперва следует навести справки о его положении, и, если сведения будут не очень благоприятными, это, возможно, единственное средство образумить Каролину».
Справки были наведены, консисторальный президент Гердер отозвался об ученом хорошо, а тот сам обрисовывает свои финансовые дела (самым лестным для себя образом), так что невеста сообщила своему брату: «Он получает за каждый лист 5–6 луидоров золотом, что по нашему счету равняется примерно 32 рейхсталерам, и без труда пишет по листу в неделю. Сейчас капитал его составляет только 2100 рейхсталеров, то есть немногим более моего. Так что считай сам. Положение и независимость освобождают его от всех требований пустой, но дорогостоящей жизни — и мы можем ограничивать себя как угодно; тем не менее мадам Рихтер будет богаче, чем фройляйн фон Фойхтерслебен. Мне говорят, он ничего не сможет оставить мне в наследство, но у меня есть обещание благородного, правдивого человека, что когда-нибудь мне достанется печальная поддержка — сумма, которую он через пять-шесть лет получит за полн. собрание своих сочинений и которая составит 12–16 000 рхт. Что же касается моего здешнего положения в высшем обществе, то оно определяется благосклонностью княгини».
В конечном счете дело решили не фантастические выкладки насчет листа в неделю и не призрачная надежда на собрание сочинений (которое заставит себя ждать еще четверть века), а упомянутая в конце благосклонность восхищенной Жан-Полем герцогини. Мать сдалась, произнесла «да», правда при условии, чтобы зять в ближайшие годы не появлялся ей на глаза. Только брат Генрих еще чинит препятствия. «Он требует, чтобы я отказала Рихтеру, потому что его бюргерское звание может повредить карьере брата-дворянина». Но герцогиня умиротворяет и Генриха, и после полугода душевных пыток родные дали согласие непоколебимой Каролине.
Безмерно счастливая невеста условилась встретиться с ним 21 марта 1800 года — в этот день ему исполняется тридцать семь лет — из-за матери — в Ильменау. Но жених уклонился, сославшись на плохую погоду и недомогание, и поехал в Готу. Их встреча состоялась только в начале мая. Приличия ради Каролину сопровождает сводная сестра, Жан-Поля — супруги Гердер. Они провели вместе три весенних дня в Ильменау. Когда они разъехались, помолвка была расторгнута.
В том ли причина, что, как утверждает брат Каролины, Гердер растолковал обоим, будто они не подходят друг другу, или же причиной разрыва был только Жан-Поль — неизвестно. Ясно лишь, что по-настоящему любила одна она, а он не только сказал решающее слово, но и легко перенес разрыв. Спустя несколько дней он весел, как прежде, а через полгода опять обручен, опять с Каролиной, но из бюргерского сословия — она больше похожа на Розинетту, какой он воображает ее себе. А дворянке Каролине он написал так: «Мы схожи в наших возвышенных стремлениях, мы играем одну и ту же возвышенную мелодию, но каждый исполняет ее в другой тональности, т. е. индивидуальности, и это превращает величайшую схожесть в величайшую несхожесть: секунда — вот что рождает сильнейший диссонанс».
Его призвание — не любить, а описывать любовь и тем самым «быть мужем всех женщин», написал Гердер покинутой, которая еще долго не могла поверить в бесповоротность своего несчастья, и был прав, хотя Жан-Поль очень скоро станет мужем одной-единственной женщины.
Когда бывшие обрученные спустя год снова увиделись в Гильдбургхаузене, Жан-Поль охотно беседовал с нею, но про себя тихо говорил: «Слава богу!» Каролина, видимо, испытывала противоречивые чувства. Еще долгие годы она праздновала в своих дневниках день рождения Жан-Поля как свой «великий день», который всегда для нее будет «свят и дорог». Свои лучшие годы она провела придворной дамой в Гильдбургхаузене и Вюртемберге, в сорок два года вышла наконец замуж и еще старухой с умилением вспоминала бывшего жениха. А он в 1820 году, когда во время придворной аудиенции в Мюнхене речь зашла о фройляйн из Гильдбургхаузена, не смог вспомнить имени той, с кем был помолвлен.
Нерешительный возлюбленный разочаровал не только непосредственно пострадавшую, но и чету Гердеров, которая принимала большое участие в помолвке. Полного разрыва между Гердером и Жан-Полем не происходит, но разлад серьезен. И поскольку связь с Шарлоттой фон Кальб тоже оборвалась, а отношения с Гёте и переехавшим тем временем в Веймар Шиллером становятся все более холодными, город утратил для него очарование. Поездка в Берлин, которая была задумана им раньше и состоялась в месяц расторжения помолвки, превратилась в разведку нового местожительства. Там его дожидаются две женщины: Жозефина фон Зидов, владелица имения из Нижней Померании, и Луиза, королева Пруссии.
27ЖЕНЩИН — МНОЖЕСТВО
Он направился, так сказать, в свою столицу. Ибо вот уже восемь лет Жан-Поль — прусский подданный. После отречения владетельного князя Карла Александра Ансбах-Байройт превратился в южный опорный пункт страны, которая стала при Фридрихе великой державой и после насильственного расчленения Польши и Базельского мира с Францией простерлась от Варшавы до Рейна: это колосс, но колосс на глиняных ногах; Наполеону через шесть лет стоило только толкнуть его, чтобы он рухнул.
Жан-Поль все еще пишет свой «кардинальный роман», в котором изображено, как в князе воспитывают готовность реформировать разложившееся феодальное государство. Государство это мало похоже на Пруссию, но наряду с другими государствами имеется в виду и она. Этот гигантский памятник феодализму крайне нуждается в реформах. Уже есть люди, понимающие это, нужна только катастрофа, которая расчистила бы им путь. Бюрократическая машина, закосневшая в своем холостом вращении, не способна измениться без толчка снизу или извне.
Пруссия стала великой державой благодаря сверхмощной армии. Именно для этой цели была создана бюрократия, которая в течение восемнадцатого века централизовала и милитаризовала страну. В руках сильного монарха армия и бюрократия породили абсолютизм, абсолютнее которого невозможно себе ничего представить. Хотя централизация частично лишила дворянство его самовластия, имущественное положение дворян осталось незатронутым. Дворянство было преобразовано в послушную государству касту офицеров и чиновников, в награду за верную службу защищенную от какого бы то ни было посягательства на его привилегии со стороны крепнущей буржуазии. При Фридрихе II бюргеры не имели права ни получать дворянский титул, ни покупать дворянские поместья; офицерские и высшие чиновничьи должности были им заказаны.
Но Фридрих скончался вот уже четырнадцать лет назад. И уже одиннадцать лет в ходу новые мерила, порожденные революцией во Франции. В Пруссии тоже окрепли могущество буржуазии и буржуазное самосознание. Политическая структура власти не соответствует больше экономической. Новое время стучится и в двери Пруссии, но господствующая каста прикидывается глухой, а в центре, который создал себе Фридрих, сидят теперь неспособные люди, чьи силы полностью отнимают попытки законсервировать в неизменности заветы «Фридриха Единственного». От старых установлений остались одни пустые оболочки. Аппаратом заправляют ложь, интриги, лицемерие. Министры продажны, престарелые военные — пустословы. Во внутренней и внешней политике кризис сменяется кризисом. А на троне сидит мямля.
За Фридрихом II пришел Фридрих Вильгельм II, прославившийся в ряду поколений Гогенцоллернов манией расточительства и засильем фавориток. На влияние Французской революции, сказавшееся в немецкой духовной жизни, он реагировал истерично, усилил цензуру, издав эдикт об укреплении религии. Жан-Поль порядком ненавидел его. Сын его, Фридрих Вильгельм III, лучше приспосабливается к новым временам: перестраивается внешне, прикидывается скромным, бережливым, сдержанным, добродетельным. Он принимает обличье отца бюргерского семейства. И вводит подданных (в том числе и Жан-Поля) в заблуждение — не в последнюю очередь благодаря красивой и умной жене. «Мне нравится, как он спокойно начал», — написал Жан-Поль Отто и рассказал об аресте и осуждении графини Лихтенау, которую на самом деле зовут Минхен Энке; она дочь берлинского трактирщика и «морганатическая супруга» почившего короля-отца.
С тех пор, правда, прошло два года. За это время стало ясно, что новый король не собирается многое менять, разве что исправить самые вопиющие ошибки отца (так, он отменил, скажем, религиозный эдикт). Поскольку он боится малейшего ограничения дворянских привилегий, его робкие попытки реорганизации оказываются бесплодными. Поэтому Жан-Поль уже давно обратил свои симпатии на его жену, королеву Луизу, которая, во-первых, красива, во-вторых, кажется добродетельной и, в-третьих, так же, как ее сестра, герцогиня фон Гильдбургхаузен, чрезвычайно почитает Жан-Поля. Ей и трем ее сестрам он посвятил свой роман о реформах — возможно, не впустую: после победы Наполеона над Пруссией королева войдет в ту партию при дворе, которая станет добиваться должности для реформатора Штайна.
Только что появился первый том «Титана». Сразу по прибытии в Берлин Жан-Поль послал его королеве; на следующий же день он получил от нее приглашение. Он посетил ее в Сансуси и пришел в восторг — от ее красоты. При его сексуальном голоде ему все женщины кажутся красивыми. Он смотрит только на нее, только она его интересует. Это раздражает многих знаменитых мужей, которые посещают приемы, даваемые в честь Жан-Поля. «Он не обратил на меня никакого внимания, — писал Шлейермахер. — Он, собственно говоря, видит только женщин и думает, что даже самая простая из них являет собой если не новый мир, то по меньшей мере новую часть света». Его счастье, что и сами женщины хотят его видеть.
Никогда еще ни один город не чествовал его так, как столичный Берлин, который тогда насчитывал уже сто пятьдесят три тысячи жителей. Он живет у своего издателя Мацдорфа, на улице Штехбан (сейчас это часть площади Маркса — Энгельса), то есть совсем близко от дворца. В соответствии со своей славой он занял четыре комнаты. «Все восхитительно: обитые шелком стулья, восковые свечи; здесь предупреждают каждое мое желание». Но его раздражает, что Мацдорф в его честь пригласил «кучу ученых». Ему куда приятнее показанные специально для него спектакли в Королевском театре, торжественные приемы в масонской ложе, у министров, в частных домах — потому что при этом присутствуют женщины. «Я не посещал ученых клубов, хотя меня часто приглашали туда, зато женщин — очень много. Меня боготворили девы, которых раньше боготворил бы я. Господи, какая простота, открытость, образованность и красота! На чудесном острове Пикельвердер (2,5 мили от Берлина) я сразу нашел столько приятельниц, что даже досада брала, потому что, заинтересовавшись одной, забываешь другую… В качестве трофеев я получил множество прядей волос (целую цепочку для часов из волос трех сестер) и множества волос лишился сам; я мог бы прожить, торгуя тем, что растет у меня на голове, не хуже, чем тем, что в ней».
Однако он говорит не только о толпах женщин, но и об отдельных женщинах. (Кстати, его будущей жены среди них нет, она упоминается лишь косвенно — в числе трех сестер.)
Сперва это француженка из Нижней Померании Жозефина фон Зидов, чьи письма помогли ему расторгнуть помолвку. Вместе с родителями она в шестнадцатилетнем возрасте приехала в Пруссию из Южной Франции, публиковала под именем мадам де Монбар романы, стихи и педагогические сочинения в духе Руссо, вторично несчастлива в браке и пытается просвещать крепостных крестьян в своих поместьях. Чтение «Геспера» для нее — событие, а автор его — «оракул», «богочеловек», новый Руссо. Ее первое письмо от марта 1799 года начиналось красивой фразой: «Будь я королевой, автор „Геспера“ был бы моим первым министром; будь мне пятнадцать лет и смей я надеяться стать его Клотильдой, я была бы более счастлива, чем если бы я была королевой».
К сожалению, ей уже сорок один год, но письма Жан-Поля тем не менее вселяют в нее надежды, и целый год длится оживленная любовная переписка. Она послала ему своей портрет, который он повесил над роялем. Ее красивые и длинные письма предвосхитили многое, что они оба хотели бы пережить в Берлине, так что в действительности все оказалось хуже, чем они нафантазировали. Жозефина смогла задержаться только на несколько дней (в конце концов, она ведь замужем, и мужу не следует знать о ее поездке), а у Жан-Поля — из-за бесчисленных чествований — мало времени для нее. Он с восторгом говорит в письме к Отто о ее наивности и «южном огне»; она сразу после отъезда написала из Штеттина своему «очаровательному и единственному другу»: «Люби меня, пиши мне, помни обо мне…», тем не менее эта встреча — конец их мечтаний. Письма пишутся все реже, их тон становится все суше. Это не разочарование — или лишь такое разочарование, которым чревата всякая действительность. В нравоучительном рассказе «Тайный плач мужчин» Жан-Поль нарисовал портрет Жозефины, в последних томах «Титана» использовал некоторые ее черты, этим и завершается эпизод, полный пламенных заверений в любви. Следующие за ним короче, и они сильнее окрашены чувственностью. До его женитьбы остается год.
И тут он снова встречает остроумную еврейку, что дала во Франценсбаде Эмилии фон Берлепш повод для ревности. Она живет в Тиргартене, приглашает его на кофе, к обеду, посещает с ним театр. Об эротическом итоге этого знакомства он сообщил Отто следующее: «В Тиргартене я… остался на всю ночь, курил свою трубку и ушел оттуда чистым».
Еще меньшую опасность для его добродетели представляет семнадцатилетняя берлинка Вильгельмина, оригинальности ради называющая себя Гельминой. Урожденная фон Кленке, Гельмина в шестнадцать лет вышла замуж за графа Гастфера, но разведена и опять свободна. Унаследовав от бабушки Анны Луизы Каршин склонность к литературе и рано созрев, она прочитала у Ходовецкого «Незримую ложу», в четырнадцать лет от роду вознамерилась написать роман в жан-полевской манере, но, к счастью, не сделала этого, а ограничилась письмом к автору, на которое он не ответил. Теперь она увивается вокруг него, приглашает на прогулки или к обеду на Гипсштрассе, где живет у матери. К полудню он приглашен вместе с Алефельдтом, читаем в одной из ее записок, только пусть он придет один «точно в 10 часов утра, чтобы видеть, как я завершаю свой туалет». Этого он, правда, не упустил, но успех ее невелик. Он едва упоминает о ней. Зато она в своих воспоминаниях уделяет ему много места. Ибо она действительно стала писательницей, хотя ее позднейшее имя — Гельмина фон Чези — чаще встречается в истории музыки, чем литературы: она написала либретто к опере Вебера «Эврианта».
Но самое сильное искушение ждет целомудренного холостяка по его возвращении из Берлина в Веймар. Это Генриетта, графиня Шлабрендорф, впоследствии о ней писал Фонтане, не зная, правда, о ее отношениях с Жан-Полем. В «Странствиях по провинции Бранденбург» он приводит генеалогию Шлабрендорфов, чей самый знаменитый отпрыск по имени Густав жил в Париже, был жирондистом, приговоренным якобинцами к смерти, но избежавшим гильотины благодаря тому, что, когда его должны были везти на эшафот, он не нашел своих сапог, на следующий день про него забыли, а после падения Робеспьера он был освобожден. Его брат Генрих, который жил дома, в имении Грёбен под Берлином, и был мужем Генриетты. О его браке Фонтане рассказывает так: «Граф Генрих молодым офицером познакомился с красивой, умной и образованной фройляйн фон Мютшефаль, чей отец командовал тем же гусарским полком. Знакомство вскоре привело к помолвке и бракосочетанию… Лишь в 1792 году… родилась девочка и спустя два года — сын. По-видимому, то не был брак по любви, по крайней мере со стороны фройляйн, и потому различия во вкусах и мнениях скоро привели к разладу. Супруги избегали друг друга, и, когда граф находился в Грёбене, графиня была в Берлине, и наоборот. Но и эта жизнь врозь все-таки тяготила обе стороны, и они добились исполнения своих желаний, когда в конце века их разъезд был закреплен законом. Сын остался с отцом, дочь последовала за матерью, которая, все еще красивая женщина, вскоре отдала свою руку господину фон Швендлеру из Тюрингии». Но последнее произошло лишь после того, как ей не удалось заполучить Жан-Поля.
Она подруга Рахели, с которой Жан-Поль, естественно, тоже познакомился в Берлине, называл ее «остроумно-философичной», но не загорелся ею: Рахель ценит его книги, но относится к ним критично, ей нравится их автор, но она соблюдает дистанцию. Графиня же идет ему навстречу, и очень смело. Его письма к Отто все еще письма юноши, который возбужденно рассказывает о своих первых эротических приключениях. Мысль о том, что, согрешив с нею, он ни перед кем не согрешит, успокаивает его, но мысль, что своей тактикой проволочек он грешит по отношению к ней, ему даже не приходит в голову. «Я держусь пассивно; а при этом ни одна сторона особенно не рискует», — считает он, но женщина десятью годами моложе его рискует больше, чем он полагает. «Держаться за руки, обмениваясь легкими рукопожатиями», ей скоро надоедает. Они собирались поехать вместе в Готу. Накануне отъезда он ужинал у нее. «Затем мы устроились на канапе; прекрасная стройная фигура, весьма гармоничные формы, прямой нос и чуткие, настороженные, напряженные… уста… — все это склонялось ко мне… У нее были бриллианты ее придворного туалета на пальцах и шее, и, когда я приблизился к ее шее, право же, не больше, чем бритва к нашей… она отстегнула колье и по собственному побуждению раскрыла прекрасные кружева… Ее перси цветом и мягкостью походили на пушистые облака… Мы оба пылали, но остановились; однако по ее объятиям и желанию уснуть на моем плече… легко догадаться о будущем. Я сказал ей: ты… знаешь, каким бесом иной раз становится мужчина. Вот так я и ушел. Всю ночь сердце словно билось в голове. Завтра вечером — в готской гостинице — дело будет решено (думал я всю ночь). Один раз я был близок к отказу от этой божественной и адской затеи. Но все же поехал с ней».
Однако и в Готе они тоже только сидят, держа около себя ее дочь, на канапе, и это описание, как и описание вечера накануне, Жан-Поль многократно прерывает мыслями о литературном претворении нового опыта, комментируя их таким заверением: «Видит бог! По отношению к своим подругам я одновременно физически холоден и горяч душой»; затем он хвастливо расписывает, как много девичьих сердец покоряет в каждом городе, и в конце абзаца цитирует «изумительную женщину» из Готы: «Я способна выцарапать глаза женщине, которая любит Вас чувственно».
Тому, кто не разделяет жан-полевских взглядов на мораль, любовная глава его жизни должна казаться самой мрачной. Но последовательность, с какой Жан-Поль всегда остается верным себе, не может не импонировать. Его не подкупить ни красотой, ни богатством. Насколько важен для него литературный успех, настолько безразличен успех светский. Как человек, как гражданин и как супруг он хочет оставаться самим собой. «Конечно, смешно, что моя лестница к супружеской постели… столь бесконечно длинна. Однако я позабочусь о том, чтобы в Берлине я смог впрыгнуть в нее; но пусть там лежит просто кроткая девушка, которая будет мне готовить, будет вместе со мною смеяться и плакать. Больше я ничего и не желаю».
Маловероятно, чтобы при этих словах он думал о будущей жене. Он, правда, уже познакомился с нею, но ничто не свидетельствует, что она произвела на него большее впечатление, чем другие. Его решение провести следующую зиму в Берлине не было связано с нею. С тех пор как между ним и Гердерами появились разногласия, он чувствует себя в Веймаре неуютно. «Веймар вызывает во мне отвращение», — написал он Отто; и Эртелю: «Веймар — выгоревший город, на горячем пепле которого я пока сплю. Перед отъездом каждый город кажется мне таким же обугленным. При таком переселении народов, которое происходит через новые места и сердца, поэзия в выигрыше, но сердце становится бедным emigré[27], я хотел бы найти убежище в своей свадебной комнате». И Алефельдту в Берлин: «Веймар угнетает меня, я изнываю по бранденбургскому воздуху, который приводят в движение столь прекрасные уста».
Ему нравится Берлин, этот «архитектурный универсум». Ему по вкусу, что его «жители, даже жительницы… одеваются просто». Он считает, что отношения между дворянством и буржуазией строятся здесь на более равноправной основе, чем при маленьких дворах. Обиходный тон свободнее. «Этому драгоценному камню не хватает лишь оправы — красивых окрестностей». Ибо, как и большинство его современников, он не считает красивым бранденбургское маркграфство, и вообще хорошо живется только там, где есть горы и — хорошее пиво. «Да, Берлин — песчаная пустыня, но где еще найдешь оазисы?» (Это он говорит Гельмине фон Чези, и Фонтане через восемьдесят лет воспользуется этой метафорой для характеристики творчества Жан-Поля: «Пустыня Сахара… но какие оазисы в ней!»)
Как раньше Эртелю в Лейпциге, он поручает теперь Алефельдту в Берлине оборудовать жилье для «тощего сатирика»: наряду со старым письменным столом главное — стеллаж («полка скорее для бумаг, чем для книг»). «И вообще не трать много денег на обстановку, ибо я должен экономить ради женитьбы, возраста, и здоровья, и литературы».
Жить он намеревается у Алефельдта: Нойе Фридрихштрассе, 22 (ныне Литтенштрассе).
28ПОСЛЕДНЯЯ ПОМОЛВКА
Берлинское зимнее полугодие 1800/01 — кульминация его жизни. Все, что было до сих пор, — это сборы в путь, юношеское стремление вверх и вдаль. Все, что началось теперь, — это этапы возвращения домой. Он на вершине славы и уже изрядно устал от нее. Самым обширным и самым дерзновенным из своих романов — «Титаном» (четыре тома его выходят один за другим в 1800–1803 годах) — он не смог превзойти успеха незрелого «Геспера». Его уже мало интересуют другие люди и другие места, знаменитости его разочаровали. Ненависть к провинциальной тесноте, окружавшей его в молодости, постепенно уступила место тоске по ней. Удовольствие от общения с верхушками общества не затрагивает ни его чувств, ни его сознания. Он неподкупен, ибо лишен честолюбивого желания войти в круг тех, кто его чествует. Кажется, будто вылазка в высшее общество была предпринята только для того, чтобы, изучив его, изобразить потом в «Титане». Когда работа над романом подошла к концу, он покинул это общество, разочарованный и уставший. Здоровье его пошатнулось. Тощий сочинитель скоро начал толстеть. Всего лишь за несколько лет юноша превратился в старика.
Женитьба — это цезура в его жизни. 3 октября 1800 года прославленный писатель, решивший положить конец холостяцкому существованию, прибыл в Берлин. Через пять недель он помолвлен. Спустя две недели все дамы, имевшие виды на него, узнали об этом из «Фоссише цайтунг»: «Легационсрат Жан-Поль Фридрих Рихтер уведомляет о своей помолвке со второй дочерью господина гехаймрата при обертрибунале Майера — Каролиной».
Подробности предыстории этой последней помолвки неизвестны. Обычно откровенничающий, Жан-Поль в данном, принявшем столь серьезный оборот случае отмалчивался даже перед друзьями. О трех сестрах Майер он упоминал часто, но ни разу об одной из них отдельно. Можно предположить, что двадцатитрехлетняя девушка, которая скорее почитает, нежели любит его («Я хотела бы молиться на Вас, стоять перед Вами на коленях, как склоняются пред богом», — пишет она ему), проявила известную инициативу. Она была помолвлена с нелюбимым кузеном и обратилась к сведущему в проблемах морали писателю с вопросом, должна ли она, следуя долгу, остаться со своим нареченным или же, следуя чувству, расстаться с ним.
Ответ пришел быстро: «Прекрасная душа! Беспристрастно и холодно, как если бы я никогда Вас не видел, хочу дать Вам ответ по совести. Он гласит: Вы вправе расстаться». Он обстоятельно обосновывает свой ответ, ни словом не обмолвившись о своей симпатии к ней.
Это было написано 30 октября, а 4 ноября он написал уже вот что: «Единственная! Наконец-то мое сердце нашло свое сердце, наконец-то моя жизнь стала прямой и светлой. Такой она и пребудет, и никто не сможет нас разлучить, кроме нас самих, а мы этого не сделаем». 9 ноября, нагруженный цветами, он просит у гехаймрата при обертрибунале руки его дочери, что в то время являлось не простой условностью, а юридической необходимостью, ибо, согласно прусскому праву, лишь сыновья, достигшие совершеннолетия, освобождаются от родительской опеки, дочери же — только выйдя замуж.
Титул господина Майера в отличие от титула господина Рихтера не просто украшение. («Противно, как деревянный муляж на витрине», — отзывается Шарлотта фон Кальб о гильдбурхаузенском титуле без должности, когда Рихтер по-детски порадовался ему.) Майер облечен своим титулом в качестве судебного чиновника. Это трезвый, рассудительный человек, с которым зять так никогда и не сблизился, но на которого ему никогда не приходилось и жаловаться. С матерью своих трех дочерей Майер развелся восемнадцать лет назад, заключив нелепое соглашение, согласно которому дети попеременно жили неделю у него, неделю у матери. Но право воспитания суд присудил ему, и он воспользовался им разумно. Он обучал девочек частично сам, частично с помощью преподавателей. И в конечном счете три сестры получили образование, которое в те времена называли «мужским». В результате, к огорчению отца, все три дочери вышли замуж за литераторов: Минна, старшая, — за композитора, автора песен и музыковеда Карла Шпацира, сперва учителя филантропической школы в Дессау, затем издателя лейпцигской «Цайтунг фюр ди элеганте вельт»; Эрнестина, младшая, — за незначительного поэта Августа Мальмана. Среди этих зятьев знаменитый Жан-Поль, разумеется, самый желанный, хотя и на него смотрят не без недоверия, ибо все, что касается его имущественного положения, туманно и он не собирается давать разъяснения.
Гехаймрат сначала принял предложение, затем, переждав четыре месяца, четко и определенно спросил, как обстоят финансовые дела. Писатель ответил, не раздражаясь, подсчитал свои скромные сбережения, включая сто талеров, одолженных им Гердеру, сто — Алефельдту, а также те семьдесят, что у него в кармане, заверил, что в настоящее время зарабатывает больше, чем тратит, и опять обнадежил собранием сочинений, выход которого предполагается через восемь — десять лет. Он ничего не имеет против плана тестя застраховать Каролину в Прусской вдовьей кассе (той самой, что так гнусно обманула Зибенкеза), готов предоставить для этого деньги. По всему видно, что уже столь часто дававший обещания на сей раз твердо решил их сдержать, хотя и откладывает день свадьбы. Но на это есть свои причины.
Конечно, его тоже беспокоит пропитание будущей семьи. Непостоянные гонорары — весьма неустойчивая основа для той добропорядочной, хотя и непритязательной жизни, которая ему рисуется. Издатели, правда, платят ему теперь за печатный лист больше, чем прежде, и каждое повторное издание, не требуя дополнительной работы, приносит ему опять половину гонорара (нынешние писатели получают за это полный гонорар), но зато и его расходы постоянно растут, а многочисленные светские обязанности отнимают много времени. Для Розинетты, которую он обрел во фройляйн Майер, ему в качестве материального базиса не хватает имения Миттельшпиц, о котором он мечтал в «Жизнеописании будущего». На это надеяться не приходится. Единственная возможность получать регулярный доход, если он не хочет поступить на службу (а к этой мысли он никогда больше не обращался), — получить от церкви или государства (что в протестантских странах одно и то же) пожизненную ренту, приход, доходное место, должность каноника или нечто в этом роде, то есть жалованье без обязанности работать, гонорар за почетное членство, как теперь, по сходным мотивам (с целью заинтересовать какого-нибудь значительного человека) платит, например, Академия искусств. Это можно называть — в зависимости от точки зрения — или подкупом, или содействием развитию искусств.
Подобная практика существует и в Пруссии. Но количество доходных мест ограничено. Лишь когда получающий пожизненную ренту умирает, его место может занять очередной претендент. Раздает эту милость король. И Жан-Поль — не хотелось бы говорить этого, — отрекаясь от своего имени и творчества, за три недели до свадьбы умоляет его об этом.
«Всемилостивейший король и господин, — так начинается прошение, в котором он сначала вспоминает свою нищенскую юность, чтобы затем продолжить: — Только после долгой нищеты и неудач я своими эстетическими трудами завоевал внимание небольшого, затем более широкого круга избранной публики; но поскольку цель этих трудов — поднять слабеющую веру в божество и бессмертие и во все то, что облагораживает и утешает нас, и снова отогреть охладевшую во времена эгоизма и революции любовь к человеку, поскольку эта цель была для меня важнее всяких наград и успехов моего пера, я пожертвовал ими, и временем, и здоровьем ради более высокой цели и предпочел длительный напряженный труд большим доходам. Теперь же, поскольку я вступаю в брак и мое самопожертвование не должно сказываться на других, моя совесть извинит меня за то, что я с надеждой кладу к подножию трона того, кому доводится выслушивать и одаривать счастьем столь многих, также и мое прошение о поддержке, которая с возрастом становится все более необходимой, — верноподданническое прошение о приходе».
Это столь же мало согласуется с обликом человека, который нападает в своих сочинениях на князей и феодальную систему и отказывается в Веймаре прицепить шпагу, считая это унижением своего достоинства, как и с всецело положительным образом, который он пытался воплотить в Альбано, безупречном герое «Титана». Тот, кто способен отделить автора от его творчества, мог бы сказать: это лицемерие извинительно, ведь пишет будущий супруг и отец. И разве Жан-Поль в это же самое время не вступился (правда, после многократных просьб Отто и, к сожалению, тщетно) перед Гарденбергом за гофского купца Герольда (отца Амёны, тестя Отто), чтобы избавить его от шестимесячного заключения в тюрьму за оскорбление монарха? И разве не сочинения составляют самое главное деяние сочинителя, который несет перед ними большую ответственность, чем перед своей честью? И разве творчество «княжеского слуги» Гёте не превзошло намного своим значением и воздействием творчества тех, кто ругал его слева? И не потому ли, может быть, Гёльдерлин и Бюхнер стали светочами литературы, что они рано умерли? И разве против властителей, которых писатель считает незаконными, не дозволены любые средства? Но разве, с другой стороны, любое жизненно важное решение автора не есть решение, касающееся и его творчества?
Правда, клянчить ренту — это не означает для Жан-Поля такого решения: он не получил ее. (А если бы и получил, это, безусловно, не имело бы значения для его творчества.) Не посчитавшись с его ходатаями при дворе (министром Альверслебеном, придворной дамой Каролиной фон Берг и, конечно, королевой), Фридрих Вильгельм холодно отделался от него неопределенными обещаниями. Верный государственной власти Коцебу ему милей (кто станет упрекать за это короля!), и пустой Лафонтен (чьи слащавые развлекательные романы, кстати, нравятся и королеве) тоже получает приход и строит себе перед воротами Галле роскошную виллу, где он, как рассказывает Фарнгаген, живет в таком довольстве, что становится «толстым, как бочка».
Не получив пожизненной ренты, Жан-Поль не привязан более к Пруссии. Он свободен в выборе местожительства. Оставаться в Берлине он не намерен. В письмах к друзьям он постоянно спрашивает, какой город они ему рекомендуют. Там должны быть дешевая жизнь, горы в окрестностях и хорошее пиво: темное и горькое. Выбор будущего местожительства он со всей серьезностью ставит в зависимость и от этого. Подумывая о Хальберштадте, он пишет Глейму: «Прошу Вас сообщить, можно ли по крайней мере в трех-четырех-пяти милях от Хальберштадта найти настоящее горькое пиво».
Уже в те времена пиво наряду с чистой водой было самым распространенным напитком в мелкобуржуазных кругах. Власти каждого, даже самого маленького города раздавали патенты на пивоварение не определенным лицам, а определенным фирмам и регулировали цены, которые (как на хлеб и на мясо) устанавливались по возможности низкими, чтобы не вызывать волнений среди населения. Жан-Полю пиво необходимо как стимулирующее средство для работы. Он постепенно отказался от кофе, который способствовал его неимоверной трудоспособности в молодости. Когда он работал над «Геспером», то составил для себя правила, касавшиеся не только формы и содержания глав, но и рабочей техники и морали. «14. Исправляйся!» — говорилось там; «16. Посмотри главные статьи в Словаре (Реестр собрания выписок)»; между ними находилось и не менее важное наставление, как пить кофе: «Утром 2,5–3 лота, вечером 2». Он пил его в таком количестве и такой крепости, что пьянел. Теперь он добивается того же пивом. Уже из Веймара Бёттигер сообщал: «Он пьет, когда сочиняет, много пива и вина и сидит в невероятной жаре, словно в бане»; а Каролина спустя неделю после свадьбы пишет отцу: «Из принципа и экономии этот добрый человек отвыкает от вина… пьет только пиво».
Этот добрый человек! Каролине он представляется более чем добрым, он «самый чистый, самый святой, самый божественный человек, который когда-либо жил на земле». Бывают моменты, когда она «преклоняет колени перед его душой». Это точно характеризует отношение Каролины к нему. И это нравится Жан-Полю, дает ему возможность жить с нею. Она в точности та Розинетта, которую он искал: красивая, молодая, умеет приноровиться к нему, исполнена сочувствия ко всему живому, лишена потребности самоутверждаться (то есть никак не «роскошный цветок», никакая не «Титанида») и притом достаточно образованна, чтобы уметь читать и любить его книги. Знакомясь с ним, она в почтительном волнении целует ему руку. Когда после помолвки она просит разрешения поработать для него, имея в виду, конечно, рукоделье, он предписывает ей прочитать его «Палингенесии». И чтобы достичь полного соответствия с «Предположительной биографией», он откладывает свадьбу до троицы: действительность становится отражением литературного произведения, его собственного произведения.
А до тех пор он наслаждается (одновременно с напряженной работой над последними томами «Титана» и первым томом «Озорных лет») шумной жизнью большого города, спешит, «веселый, любящий и любимый, от одного чайного стола к другому», в оперу, театр, концерты — вместе с невестой, а еще чаще без нее, например ко двору, куда ее не приглашают. Он по-прежнему общается со старыми возлюбленными: навещает мадам Бернард, его приглашает Юлия фон Крюденер, а графиня Шлабрендорф, которая, узнав о помолвке, заболела, быстро взяла себя в руки и попыталась из руин любви построить дружбу, сблизившись с молодой невестой, не ведающей, видимо, ревности: любое душевное движение подобного рода превращается у Каролины тотчас в чувство неполноценности, в письмах звучат ее благородные мечты о самоотречении, о готовности уступить место подле возлюбленного более достойной.
В отличие от первого недолгого пребывания в Берлине Жан-Поль теперь чаще соприкасается со светочами духа, обитающими здесь, преимущественно с членами «новой секты» романтиков, чей центр переместился из Йены в Берлин. Между одиночкой и группой устанавливается перемирие, которое выглядит почти как союз, но им отнюдь не является. О Тике, зло высмеявшем жеманность Жан-Поля в сатирическом видении «Страшный суд», он еще в августе высказался следующим образом: «До сих пор я невозмутимо сидел здесь, раскрыв крокодилью пасть для всех мошек и всего, что жалит и сосет; но когда они кусают слишком сильно, я защелкиваю пасть». А уже в октябре он напишет о дружеском общении с Тиком, Бернгарди и другими интеллектуалами из школы романтиков.
Примерно то же происходило у него с главой этой школы в области критики — с Фридрихом Шлегелем. Тот навестил его (что с неудовольствием отметил Шиллер) еще в Веймаре и дружески с ним беседовал, после того как резко, но не без понимания покритиковал его. В первой книжке «Атенеума» за 1798 год Шлегель первым обстоятельно рассмотрел романы Жан-Поля, воздав им должное, в третьей (и последней) книжке за 1800 год разъяснил свою теорию романа на примере произведений Жан-Поля, метко назвав их при этом «энциклопедией духовной жизни гениального индивидуума». «Вероятно, большинство читателей любит романы Фридриха Рихтера, — написано в первом томе „Атенеума“, — только из-за внешней занимательности. Вообще он вызывает интерес самого различного свойства и по совершенно противоположным причинам. Какой-нибудь образованный сельский хозяин проливает над его страницами благородные слезы, а суровый человек искусства ненавидит его, как кровавую зарницу в небе, говорящую о полной непоэтичности нации и эпохи, человек широких взглядов способен восхититься гротескными фарфоровыми фигурками его остроумных метафор, которые он выстраивает под барабан, как войско, а может, и преклониться перед действительностью в его лице. Он сам по себе феномен — этот автор, который не владеет основами искусства, не способен складно произнести остроумное слово, не может хорошо рассказать ни одной истории… и которого, не совершая несправедливости, нельзя не назвать большим писателем, хотя бы на основании того юмористического дифирамба, какой звучит в письме об Адаме упрямого, грубого, сильного, изумительного Лейбгебера. У его женщин глаза на мокром месте, они лишь примеры, манекены для психологических и моральных суждений о женственности или чувствительности… Его драгоценности — свинцовые арабески во вкусе нюрнбергских мастеров. В этом всего сильнее выявляется монотонное однообразие его фантазии и его духа, граничащее с бедностью; но в этом же заключается и его тяжеловесная привлекательность, его пикантная безвкусица, порицать которую можно лишь за то, что он сам о ней не догадывается. Его мадонна — чувствительная жена церковного служки, а Христос смахивает на просвещенного студента-выпускника. Чем добродетельнее рембрандты его поэтического вымысла, тем они посредственнее и зауряднее, чем они комичнее, тем лучше, чем восторженнее и провинциальнее, тем божественнее, ибо, на его взгляд, маленький городок — это главным образом божий городок».
Как видим, романтики обходятся с ним не слишком любезно, и хвалят они в нем явно не то, что они считают достойным похвалы, но принимают его всерьез, внимательно следят за всем, что он пишет, в то время как Гёте и Шиллер его игнорируют. Это позволяет ему с пользой для себя общаться с романтиками, не переходя к ним. Ибо они исповедуют эстетизм, который он уже в «Истории моего предисловия к „Квинту Фиксляйну“» определил как путь к варварству. Они ценят в нем своенравие формы, но высмеивают моральные устремления. Жан-Поль и притягивает и отталкивает их, так же как и они его. Они попеременно то хвалят его, то хулят. Так, ему удается завораживающий образ зла в Рокероле, в нем такое портретное сходство с одним из романтических гениев, что Брентано говорит: он не понимает, как Жан-Поль, не зная его, мог столь точно его изобразить; а в приложении к тому же роману (созданному зимой в Берлине) воздухоплаватель Гианоццо смотрит вниз из своего монгольфьера на современный мир и, подобно одному из раннеромантических интеллектуалов, находит его мелким, тщеславным и презренным и особенно издевается над устаревшим берлинским Просвещением (главным врагом романтиков) с престарелым предводителем Николаи.
Так же двойственно относится Жан-Поль и к Фихте. Они одного возраста, происхождения, у них сходный путь развития и сходная политическая позиция, но философия Фихте отталкивает Жан-Поля. В 1799 году он публикует «Clavis Fichtiana», ключ к философии Фихте, где сатирически сводит «философский эгоизм» ad absurdum, а в «Титане» философия Фихте приводит Шоппе к умопомешательству. Но примечательно, что Шоппе — один из самых симпатичных персонажей романа — исполнен революционного духа, как и ранний Фихте (хотя в остальном между ними нет сходства); а когда реакционные силы в Йене втягивают философа в так называемый спор об атеизме, чтобы изгнать его из университета, Жан-Поль, естественно, становится на сторону преследуемого. Они в личном плане весьма симпатизируют друг другу. А нападки в «Ключе» Фихте не принял всерьез, он только сказал: «Этот ключ, наверное, ничего не открыл, потому что автор так и не попал им в замок».
Даже для позднего Фихте Жан-Поль находит добрые слова в рецензии на «Речи к немецкой нации», хотя и называет националистические преувеличения опасной глупостью.
Но позднейшее реакционное развитие романтиков он осудил недвусмысленно. Сближение в Берлине было для него лишь кратковременным эпизодом, несмотря на то, что Тик, Бернгарди, Фуке и другие превозносили его потом до небес. Он остался в одиночестве.
В своем времени он был одинок, напишет потом Гейне, рассказывая о политических писателях «Молодой Германии», которые считали Жан-Поля своим предшественником; причину этого он видит в том, что Жан-Поль целиком отдался своему времени — в устах Гейне это звучит как похвала, и похвала эта обоснованна. Жан-Поль был человеком современной ему действительности. Свои идеалы и сюжеты он искал не в античности и не в средневековье. В этом его заслуга, и это же определяет и его границы. Ибо бегство в прошлое было бегством к величию, которым немецкая действительность не обладала, попыткой духовно подняться над убожеством. Отвергая такое бегство, Жан-Поль был вынужден сосредоточиться на убогой реальности. Как никто другой, он умел изобразить мелочность и мелких государств, и мелкой буржуазии. Его попытки противопоставить презираемым условиям жизни идеальных героев терпели крушение, ибо именно эти условия не давали героям возможности совершать великие деяния. Это произошло с «Геспером» и произойдет с «Титаном», его грандиозным по замыслу шедевром, в котором он создал нечто для своего времени небывалое: политический роман воспитания.
29БОГ СОЛНЦА И БОГОБОРЕЦ
Фундамент «Титана» был заложен давно. Уже в 1792 году, прервав работу над «Незримой ложей», Жан-Поль делает первые наброски. Предполагаемое название — «Гений». Едва закончив «Геспера», Жан-Поль начинает писать. Но у него еще нет необходимых предпосылок. Только уроки веймарского путешествия подвинут эту работу. Теперь он может изображать князей, дворы и придворных по собственным наблюдениям; теперь он узнал светлые и теневые стороны гениев, а также эмансипированных женщин, которые кажутся ему титаническими. В дело идет и читательский опыт: роман о гении почитаемого им Якоби «Альвиль» — вначале, «Годы учения Вильгельма Мейстера» Гёте — позднее. Во время путешествия в Дрезден, которое он совершил вместе с Эмилией фон Берлепш, большое впечатление на него произвели копии античных скульптур. Он включает в роман о воспитании все, что имело для него самого воспитывающее значение. Работа над гигантским творением была начата в Гофе, продолжена в Лейпциге, Веймаре и Берлине, закончена в Мейнингене. Все годы странствий и славы проходят под знаком этой работы.
Около пяти — самых богатых впечатлениями и самых продуктивных — лет разделяют «Геспера» и первый том четырехтомного «Титана»; «Квинт Фиксляйн», «История моего предисловия», «Биографические забавы», «Зибенкез», «Юбилейный сениор», «Кампанская долина», «Палингенесии», «Письма Жан-Поля и жизнеописание будущего», «Ключ к Фихте» — девять книг, написанных «между делом», плюс еще переработанное и расширенное второе издание «Геспера». Затем в течение четырех лет каждый год по тому «Титана» да еще «Комическое приложение», оно заполняет два тома и включает в себя такое важное самостоятельное сочинение, как «Бортовой журнал воздухоплавателя Гианоццо». В это же время были начаты «Озорные лета», первоначально задуманные как часть «Титана», но затем отделенные, — еще одно побочное сочинение, однако такого же уровня, как «Зибенкез»; подобно ему, оно в художественном отношении превосходит главное произведение. Ибо здесь, как и там, Жан-Поль вращается в родном кругу: в деревне и маленьком городке, в мелкобуржуазной среде, на галерке всемирного театра, где он чувствует себя уютно, как дома. Здесь он может быть самим собой. В «Титане» же, действие которого почти полностью разыгрывается в аристократических кругах, он добивается результата, изменяя самому себе. Противник классиков проявляет здесь честолюбивое желание стать одним из них. Ни одна из его книг не обусловлена в такой мере Веймаром, как эта антивеймаровская книга. Ни в одной другой не обнаруживаются так четко его надежды, его идеалы и взгляды. Но чтобы воплотить великую идею, недостаточно тех средств, какими он владеет.
Это роман воспитания, роман становления, подобно «Годам учения Вильгельма Мейстера» Гёте, которого он хочет превзойти и которому многим обязан. Противопоставляя себя Гёте, он учится у него. В плодотворном споре с классиком рождается идеал воспитания: он включает в себя гётевский идеал и в то же время превосходит его, потому что он обогащен политическим моментом. Цель воспитательного процесса у обоих — разносторонне развитая личность (Жан-Поль называет это всесторонностью), но, в то время как у Гёте утопия классовой гармонии порождает аполитичного образованного бюргера, демократизм Жан-Поля приводит к идеалу политически развитого человека. В конце романа у него появляется не энергичный, умеющий приспосабливаться бюргер, а государственный деятель, стремящийся изменить существующие условия. Когда идеальная героиня (художественно, к сожалению, маловыразительная) принцесса Идоина в конце романа говорит герою: «Поверьте, серьезная деятельность в конечном счете всегда примиряет с жизнью», то это звучит очень по-гётевски, но ведь это одобрение Альбано, который решил вступить во французскую армию, чтобы защищать революцию.
К сожалению, возвышенный идеал жан-полевского «высокого человека» разработан на искусственном сюжете. Разделение труда деформирует личность, этому противостоит стремление эпохи сохранить человечность, всесторонне развивая человека. Но деформация его доходит до крайних пределов только в результате капиталистического развития, поэтому показать ее можно лучше всего на примере бюргерства, что и делает Гёте. Жан-Поль предполагал показать бюргерскую параллель к истории воспитания Альбано, однако перенес ее в следующий роман, в «Озорные лета», а проблему одностороннего развития изобразил на примере аристократа, которому благодаря его привилегиям меньше всего угрожает деформация личности как результат разделения труда. Это позволяет Жан-Полю выдвинуть на передний план политически дееспособных героев, но ему приходится перенести проблему в иную среду: односторонность, которая ведет к поражению всех персонажей (включая идеальные образы Альбано и Идоины), связана не с основами их существования, а с их идеологией. В то время как Гёте запечатлел основную проблему будущего века, Жан-Поль остается в пределах сугубо злободневной социальной и идеологической критики.
Когда в 1803 году вышел третий том «Титана», он уже почти устарел. Дни деспотов, правящих в мелких княжествах, сочтены, дискуссии вокруг классицизма и романтизма идут на убыль. Династическая интрига, положенная Жан-Полем в основу очень запутанной фабулы, сходным образом разыгрывалась лет семьдесят пять тому назад в Ансбах-Байройте; животрепещущей ее уже не назовешь. А буржуазии, которая из Франции определит историю всей Европы на ближайшие годы, у Жан-Поля нет даже в намеке.
Однако неуспех романа объясняется не только этим. Долгое время работы над ним привело к многочисленным внутренним противоречиям разного рода, которые художественно не преодолены, а лишь прикрыты. В первом томе еще многое от излишеств и гротесковости «Геспера», во втором томе действие топчется на месте, и к подлинно образцовому язык приближается лишь в двух последних томах. Но все это куда менее важно, чем то, что развитие фабулы и идеал воспитания не соответствует друг другу, в непонятной герою и читателю игре интриг Альбано лишь мячик. И когда наконец он — герой, которому так и не дано что-либо свершить, — в итоге пройденного пути воспитания решает отправиться во Францию, это намерение остается неосуществленным. Ибо тут ему (по воле вымученной и украшенной таинственной машинерией фабулы) открывается, что он князь обоих враждующих государствишек. Автор и герой еще ни слова не сказали по этому поводу, а Альбано, который только что был готов пойти войной на феодальную страну, вступает (после поспешной помолвки со сторонницей реформ принцессой Идоиной) на престол в феодальной же стране. Смысл хэппи-энда, таким образом, тот же, что в «Геспере»: какой восторг должна у властителя вызывать революция, чтобы он захотел провести ее сверху! И если такой конец не свидетельствует ни о реализме, ни о республиканских взглядах автора, он все же говорит о том, что отношение Жан-Поля к революции во Франции не изменилось. И спустя десять лет после времени, на которое приходятся события в финале романа, автору вершиной развития его самого положительного героя все еще представляется решение в пользу революции — в ее жирондистской фазе. Ибо роман кончается еще до захвата власти якобинцами. А что Жан-Поль думает о них, он недвусмысленно сказал в опубликованной в 1801 году статье «О Шарлотте Корде»: жирондистов он называет «последними республиканцами», а «кровожадную партию Горы» считает не защитницей, а погубительницей свободы, «смерчем века, ледяным ураганом терроризма», который внушает ему отвращение.
По сравнению с «Незримой ложей» и «Геспером» третья попытка создать «героический» роман (собственно говоря, единственный) — большой художественный прогресс. Автор лучше справляется с языком. Из всех персонажей сатиры пишет только Шоппе. (Остальные сатиры, которые автор раньше втискивал в книгу, перенесены в «Комическое приложение».) Эмоциональные восторги и описания природы обузданы. Но подлинно великие достижения — характеры.
Тут и первая любовь Альбано — Лиана, страдающая от деспотизма своего отца, министра, и гибнущая от чрезмерной чувствительности и болезненной тяги к смерти. Тут и Линда, вторая возлюбленная Альбано, пугающе точная копия Шарлотты фон Кальб, которая страдает ее болезнью глаз и говорит цитатами из ее писем. Любовь ее настолько эгоистична, что она стремится удержать юношу от его планов участия в походе. Она в такой степени прямолинейно эмансипированна, что отвергает брак и готова отдаться, не узаконивая отношений, что и приводит ее к гибели. Она плохо видит в темноте, и ею ночью овладевает не Альбано, бог солнца (Ти́тан, с ударением на первом слоге), а его друг и враг, один из тита́нов книги (с ударением на втором слоге, один из богоборцев, каждый из которых, по словам Жан-Поля, попадет в свой ад), причем самый злой из них, Рокероль, — самый обворожительный образ в романе. По сравнению с ним Альбано кажется бледным; вот она — дилемма положительного героя, и поныне волнующая критические умы. Рокероль действует, Альбано же делать нечего, он лишь постоянно совершенствуется.
Брентано прав: Рокероль задуман как пугающее воплощение романтизма. Его пример показывает, в какие пропасти может ввергнуть чрезмерный эстетизм. Гений, каким он был задуман в первоначальном наброске романа, с хорошими и плохими чертами, раздвоился впоследствии на персонифицированное изображение Добра и Зла. В этом выразилось стремление Жан-Поля к объективизации и отчуждению собственной личности. И от этого Рокероль и Шоппе выигрывают не меньше, чем Альбано. Если солнечный юноша воплощает классическую программу гармонии, сокровенную мечту Жан-Поля, то Рокероль — воплощение опасностей, которые заложены в самом авторе и которые он побеждает, давая им полностью изжить себя в образах романа: разрушение чувства предвосхищающим его интеллектом, тщеславие самоизображения. Только тот, чья душа испытала подобные искушения, может знать это с такой точностью, как Жан-Поль. Именно в искусстве он предвосхищает свою жизнь, именно он в письмах к поклонницам всегда может с легкостью изобразить любое чувство, именно ему каждая личная встреча, подготовленная письмами, приносит разочарование, потому что уже до встречи все чувства пережиты. Жан-Полю, несмотря на то, сколь близок к нему этот образ, удалось показать его объективно, со всяческими психологическими и социальными мотивировками, он стал лучшим из того, что есть в романе, и это величайшее художественное достижение. В человеческом же плане это особенно привлекательно, потому что здесь преодолена опасность чистого искусства. Когда Альбано на античных развалинах, которые вызывают в других людях жажду художественного наслаждения, принимает решение действовать, это всего лишь словесная программа. Но когда эстетство Рокероля навлекает на него гибель, это доказательство средствами искусства.
Единственное подлинное чувство Рокероля — безответная любовь к Линде. И он уничтожает ее, надругавшись над любимой. Затем отвращение к собственной пустоте доводит его до самоубийства. Но и самоубийство он обращает в искусство. Его жизнь, его преступления, его смерть становятся содержанием трагедии, которую он сам сочиняет, ставит на сцене и играет. Он последовательно осуществляет эстетизацию своей жизни, публично стреляясь на сцене и доводя до абсурдного конца шиллеровскую идею эстетического воспитания в духе романтиков — к восторгу советника от искусства Фрайшдёрфера, которого не волнует покойник, но театральный эффект восхищает и подсказывает ему новые теории.
Однако в жертву непреложной классической гармонии Жан-Поль приносит и Шоппе, этого вольнодумца, этого злого насмешника, отметив его клеймом разрушения, вследствие чего он, как существо одностороннее, подчиняясь идее романа, находит свой ад в безумии. Но этим самым автор чинит над собой непереносимое насилие: едва Шоппе умирает, как появляется его точное подобие Зибенкез-Лейбгебер, готовый продолжать сатирическую службу Шоппе у будущего правителя княжеств Гогенфлисс и Гааргаар. А в «Комическом приложении» автор не только дает волю сатирическим насмешкам, от которых отказывался с трудом, он воскрешает Шоппе под именем Гианоццо, свободного не только от всяких человеческих и социальных связей, но и от земли, ибо с помощью новейшего достижения техники — изобретенного в 1873 году воздушного шара — поднимается над нею и осуществляет первый из трех описанных в «Квинте Фиксляйне» путей «стать счастливее (не счастливым)», а именно: «так далеко выйти за пределы облаков жизни, чтобы весь внешний мир с его волчьими логовами, гробницами и громоотводами увидеть далеко внизу под своими ногами в виде крошечного игрушечного садика».
Это полет гения, довольствующегося самим собой, — и наслаждение, причудливость и сила, с какой он изображен, сводит на нет всю мораль предыдущего романа. Односторонность снова торжествует победу. Правда, воздухоплаватель во время грозы гибнет. Но когда его труп падает на землю, друг Лейбгебер (теперь под именем Грауля) уже готов вступить в права его наследства. Мечта о свободе бессмертна.
30ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ
«Знаете ли Вы, мой друг, — то, что Вы от меня сейчас требуете, очень опасно? Я должен оценить „Титана“ Жан-Поля? От одной лишь мысли, что его могут побранить, бледнеет сотня красивых энтузиасток, которые при чтении Рихтера чуть ли не падают в обморок от охватывающих их смутных чувств; и столько же слабоумных мужчин — которые были бы совершеннейшими ничтожествами, не будь они всегда под хмельком, — свирепо, волосы дыбом, вскакивают и грозят войной, если кто-то осмеливается судить то, чем они могут только восхищаться».
После неслыханного успеха «Геспера» выраженные здесь опасения критика Гарлиба Меркеля понятны, но теперь уже беспочвенны: «Титан» разочаровал не только Меркеля и Августа Вильгельма Шлегеля — его самых острых критиков, — но и вообще всех.
Начиная с «Зибенкеза», Жан-Поль то и дело с барабанным боем рекламировал свой «кардинальный роман», заставляя затем читательский мир долго его дожидаться. Интерес к первому тому был соответственно велик, но велико было и разочарование, усиленное вторым томом, в котором непонятное действие не только не двигалось, но еще больше запутывалось. Последние два тома, хотя и более удачные, были едва замечены. Тираж в три тысячи экземпляров расходился плохо, о втором, прижизненном, издании нечего было и думать. Когда Жан-Поль умер, экземпляры третьего и четвертого томов все еще лежали у издателя. Позднее предпринимались попытки сделать эту махину доступнее путем сокращений: трижды в девятнадцатом веке, затем в 1913 году Герман Гессе для издательства «Инзель» с неспокойной совестью вычеркнул из романа целую четверть, но успеха этим не достиг.
С точки зрения успеха огромные усилия Жан-Поля не оправдались. Но они оказались полезными для его творчества. Это проявилось в следующем произведении — в «Озорных летах», где он вернулся в бюргерскую среду, но теперь уже более зрелым. Однако и этот роман остается фрагментом: завершенность, совершенство, гармония — все это не в духе Жан-Поля. В нем самом постоянно существует внутренний разлад; он не в силах упорядочить хаос мира, который видит. И это затрудняет чтение его книг, но это же и привлекает к нему каждого, кто в состоянии следовать за ним по его запутанным тропам.
Ему так хочется снова обратиться к юмористическому роману бюргерского толка, что, еще не окончив «Титана», он начинает работать над ним. Но он принуждает себя к дисциплине, сперва доводит до конца гигантское творение, хотя уже понял, в чем его порок: выбор высшего сословия, сословия так называемых благородных, написал он из Берлина Отто, был ошибкой, и оценил это как огорчительное отклонение от своей «зибенкезовской манеры».
Он никогда не делал ошибочного предположения, что мог бы хорошо чувствовать себя среди так называемых благородных. Как только у него накопились необходимые для «Титана» впечатления и он нашел такую жену, какую хотел, он сразу же поспешил отправиться в обратный путь. Когда берлинцы 30 мая 1801 года прочитали в «Фоссише» и в «Гауде унд Шпенерше цайтунг» нижеследующее объявление, он, чтобы избежать «церемониала визитов», любимого старыми тетушками, уже покинул город.
«С благодарностью за прежнюю и надеждой на будущую любовь мы оповещаем наших друзей о своем бракосочетании и отъезде в Майнинген.
В Вёрлице и Дессау они делают остановки, в Веймаре он ждет, что скажут Виланд и Гердер о его избраннице (они от нее в восторге), после чего Жан-Поль безболезненно расстается с большим светом.
20 июня «блаженствующий» супруг написал первое письмо Отто из Майнингена: «Брак по-настоящему включил меня в домашнюю прочную, тихую, полную жизнь. Работать и читать — вот что надо теперь делать. Влюбленности можно оставить».
Это и значит блаженствовать по его вкусу: избавленный от симультанных влюбленностей и хорошо ухоженный, он может работать, сперва еще над «Титаном», потом над «Озорными летами». Каролина живет полностью ради него, ради Жан-Поля, обожаемого поэта. Он это понимает и не устает превозносить ее поведение. Ее самопожертвование заходит так далеко, что незадолго до первых родов, «когда уже начались схватки», она принесла ему в кабинет сливовый пирог на завтрак. «Она нисколько не отягощена своим „я“, — восторгается он как величайшим ее достоинством. — Поэзия получает с этого проценты». Он нашел в Каролине именно то, о чем мечтал, и она пока счастлива. Дочь состоятельных родителей быстро свыкается с примитивными условиями жизни. Они живут на Нижней Марктгассе, сперва в темноватом доме на заднем дворе, потом несколько дальше, в доме получше, с окнами на улицу, где пасутся гуси. Обстановка, согласно его принципам, самая простая. Даже зеркало и шторы кажутся супругу излишней роскошью. (Но жене он разрешает повесить их в своей комнате.) «До конца жизни я по-прежнему буду врагом мебели, за исключением удобных вещей, наподобие моей безвкусной кушетки; спустя месяц самая красивая мебель перестает радовать глаз… Я знаю только одну исполненную вкуса, вечно освежающую, хорошо отделанную мебель — так называемую природу или землю».
Во время работы он сидит на обитой черным кушетке. Кроме нее, в комнате стоят сосновый стол «для писания и пачкотни», жесткие стулья и испытанный стеллаж, с которого он может, не поднимаясь, доставать выписки, справочники, копии писем. Он сидит здесь изо дня в день с половины седьмого утра до пяти вечера. Сюда ему приносят утренний кофе, затем необходимое для работы пиво. Лишь обедать он приходит в комнату жены и после обеда читает «Рейхсанцайгер». Вечером навещают или принимают знакомых: геолога Гейма (брата знаменитого берлинского врача) — он живет в доме напротив, — графиню Шлабрендорф, которая, заранее съездив в Майнинген, сняла для супругов квартиру, а теперь опять собирается замуж, или Георга I, герцога земли Саксония-Майнинген, человека «знающего и доброго», но «далекого от поэзии и философии», с которым он, как постоянно заверяет в письмах к Отто, обращается как с ровней. Приглашения во дворец он часто отклоняет; когда же принимает их, то приходит и уходит, когда хочет, а узнав от герцога, что тот собирается построить для него дом, он с испугом отказывается: он не собирается оставаться в Майнингене вечно. Ему не хватает бесед с друзьями. Да и пиво здесь неважное.
Вот уже восемь лет Жан-Поль дружит с Эмануэлем Осмундом, байройтским евреем, который выбился из разносчиков в коммерсанты. Прусские офицеры так истязали его, что он навсегда оглох. Но это не сказалось на его доброте и человеколюбии. Эмануэль его «единоверец в большей мере, чем дозволено имперскими законами» (не признающими равноправия евреев), написал Жан-Поль Генриетте Герц. Во время поездок в Байройт Жан-Поль обычно останавливается у Эмануэля. В годы странствий переписка между ними никогда не прерывалась. Теперь, в Майнингене, и позднее, в Кобурге, Эмануэль для него особенно важен: он поставляет Жан-Полю пиво. За эти годы Жан-Поль написал ему более шестидесяти писем, и лишь в нескольких из них нет упоминаний о «бальзаме для желудка», «осенней отраде», «пиве для души», «напитке забвения», «предпоследнем елее», «святой воде» (которая однажды в Кобурге приводит даже к конфликту с законом, потому что, изрядно нагрузившись, он помочился прямо на улице, за что ему пришлось заплатить рейхсталер «мочевого налога»).
Одноконная повозка доставляет бочки или ведра с байройтским, иоганницким или кульмбахским пивом из Байройта в Майнинген, и Жан-Поль впадает в небольшую панику, если бочки опорожняются раньше, чем приходит извещение о высылке очередной порции. Он снова и снова подчеркивает: этого требует искусство; некоторых эффектов не достичь без возбуждающих средств; от этого выигрывает не нёбо, а мозг. «И если оно не ударит мне 6 голову, ему нечего делать и в пузыре». Конечно, он зависит от пива, оправдывается он, но разве не каждый человек зависит от чего-нибудь, например зимой от печки? «Когда появляется пивная бочка, — писала Каролина Эмануэлю, — он радуется больше, чем когда появляется на свет ребенок… Он с нетерпением считает часы и постится в предвкушении, когда привезут пиво, и горе кучеру, если, прибыв, он слишком долго отдыхает: пиво должно быть немедленно доставлено в дом, чтобы нацедить свежую кружку».
Это пристрастие к пиву трогательно и забавно (Каролина утверждает, что она от души смеется над ним), но оно свидетельствует о таящейся опасности. Никто без причины не становится пьяницей. Здесь причина в том, что он хочет больше, чем может. Подстегивая себя, он пытается удержаться в наилучшей форме. Тот, кто полностью отдается искусству, боится пустоты, которая открывается, когда сдают силы. Длинное оправдание своего «безобразного пьянства» он заканчивает словами: «Я знаю только одно наслаждение — я всегда стремлюсь плыть на волне прилива всех сил, а отлив я жадно заполняю книгами и людьми». Но ни того ни другого — ни значительных книг, ни подходящих людей — у него нет ни в Майнингене, ни в Кобурге. Самые близкие друзья, Эмануэль Осмунд и Кристиан Отто (с первым он переписывался по личным и семейным делам, со вторым — по вопросам литературы и политики), живут в Байройте. Непонятно, почему Жан-Поль вообще откладывает переезд туда еще на три года — из Берлина он уже справлялся о стоимости жизни в Байройте. Боится окончательного возвращения на родину? Пытается продолжить период странствий, продлить молодость? Он медленно движется к обители своей старости. Медленно убеждается, что вершина славы уже позади. Некоторое время он с трудом скрывал отчаяние, а потом стал спрашивать друзей и знакомых: почему они ничего не говорят о последних томах «Титана»? Что они думают об «Озорных летах»?
В 1803 году, после третьего томика, он внезапно прерывает работу над последним романом, чтобы напомнить критикам о своих взглядах на литературу, причем не в предисловии, как восемь лет назад, а в целой книге. Поскольку у него уже есть много заготовок, книга возникает в невероятно короткий срок — в течение девяти месяцев; это его главный литературно-теоретический труд — «Приготовительная школа эстетики», — самое обширное обобщение своих взглядов на искусство, какое сделал кто-либо из писателей классико-романтического периода. К осенней ярмарке 1804 года объемистая книга уже поступила в продажу.
«Знамя литературы теперь в руках односторонности, — писал он в 1802 году Якоби. — Видит бог, я никогда не шел за этим знаменем и охотно изорвал или сжег бы его; поэтому (если когда-нибудь стану писать об этом) я нигде в поэзии не буду ни щадить, ни поносить, ни примыкать к кому-нибудь». И с этой позиции (которая, конечно, в некоторых пунктах сближается с позицией романтиков) он излагает свою точку зрения на эстетические проблемы: это своего рода попытки оправдания, причем он нигде не скрывает, что его поэтическая теория вытекает из его поэтической практики. Он свободен от честолюбивого стремления создать эстетическую систему. Слова «Приготовительная школа» он применяет всерьез: как сказано в предисловии ко второму изданию, он хочет всего лишь подготовить учеников к учению у подлинных учителей-философов.
Тут он, правда, несколько перебарщивает в скромности, которой обычно не грешит. Ибо его собственный вклад в эстетику весьма значителен, особенно в том, что касается теорий романа и комического, близких ему, как никому другому. И кое-что из того, что сказано им об этом, еще и сегодня столь же актуально, сколь и неизвестно; отчасти оно носит и чисто жан-полевский характер и обусловлено эпохой, но в нем все интересно, а порой и забавно. Ибо когда Жан-Поль теоретизирует о юморе, чувство юмора не покидает его. Но написано все трудным языком и потому непригодно как пособие. Надо читать этот труд с самого начала, чтобы войти в мир его понятий. Когда он пользуется терминами, которые в ходу еще и поныне, они часто имеют у него другое значение. Так, нигилист в его понимании — человек, которому нечего сказать, материалист — тот, кого сегодня назвали бы натуралистом, а то, что мы называем реализмом, он описательно определяет как подражание (не копирование или передразнивание) натуре, причем натура означает действительность, из которой, как он считает, вырастает вся поэзия, но действительность одушевленная и упорядоченная на основе высшего принципа. Он подчеркивает субъективный и индивидуальный момент в искусстве, указывает на желание читателей отождествить себя с героем книги и, не говоря об этом прямо, учитывает в своей классификации типов романа и анализе юмора социальный компонент и опережает тем самым свою эпоху.
Поскольку «Приготовительная школа» — собой скорее собрание мыслей, чем попытка обобщающего синтеза, здесь позволительно то, что хотелось бы сделать со всеми его произведениями, но что вообще-то не рекомендуется: составить антологию, которая, к примеру, могла бы содержать (под современными заголовками) следующее.
Литература и действительность:
«Поэты древности были прежде всего людьми дела и воинами, а уж потом певцами; и великие создатели эпопей всех времен, прежде чем получить в руки кисть, чтобы начертать маршруты плавания, должны были сначала крепко поупражняться с рулем в волнах жизни».
«При равных данных рабски копирующий натуру рисовальщик даст нам больше… нежели не придерживающийся правил живописец, который эфир рисует в эфире с помощью эфира. Гений отличается именно тем, что видит натуру более богатой и совершенной… каждый гений создает для нас новую натуру, продолжая раскрывать натуру старую».
«Внешняя натура становится иной в каждой внутренней, и это претворение хлеба насущного в нечто божественное и есть духовная поэтическая материя…»
«Именно в этом и состоит… вопрос, какая душа одушевляет натуру, душа капитана, торгующего рабами, или душа Гомера».
«Сколь мало поэзии в книге, копирующей книгу природы, лучше всего видно на примере юношей, которые хуже всего владеют языком чувств, когда последние кипят и кричат в них… Когда в руке бьется лихорадочный пульс страстей, она не может удерживать поэтическую, лирическую кисть и водить ею. Простая досада может, правда, создать стихотворные строки, но не лучшие».
Народность:
«Прежде поэзия была делом народа, а изображение народа — делом поэзии; теперь же поэтическая песня возникает в одном ученом кабинете и устремляется в другой, воспевая то, что происходит в обоих кабинетах».
Юмор:
«Вместе со старинной истинной серьезностью немцы… потеряли паяца. Тем не менее нам хватило бы серьезности, чтобы понять ту или иную шутку, будь мы более гражданами государства (citoyens), чем гражданами-обывателями».
«Поскольку немцу, таким образом, для юмора не хватает только свободы — то пусть он даст ее себе!»
«Юмор… по своей природе отрицает и духов и богов».
Автор и его герой:
«Каждый поэт рождает особого ангела и особого черта; богатство или скудность разместившихся между ними созданий подтверждает или отрицает его значительность… По этой причине маленький автор ничего не выигрывает, воруя образ у большого, ибо ему следовало бы украсть еще и другое Я».
«Если поэт раздумывает, что в данных обстоятельствах должен сказать его герой — „да“ или „нет“, — надо выбросить этот персонаж, он — мертвый глупец».
Положительный герой;
«Пусть шиллеровский маркиз Поза, высокий, блестящий и пустой, как маяк, предостерегает поэта, чтобы он не пришвартовывался к нему. Он стал для нас скорее словом, чем человеком».
«Оставить человечеству нравственный идеальный характер, оставить святого — за это стоит причислить к лику святых».
Диалектика:
«Разумеется, поэзия учит и поучает… но лишь подобно тому, как цветок, закрываясь и раскрываясь, самым ароматом своим предвещает погоду и показывает время дня; но нежный росток поэзии нельзя срубить, чтобы построить из него церковную или университетскую кафедру; ни деревянное сооружение, ни тот, кто стоит за ним, не заменят живого аромата весны».
Зло:
«Долго всматриваться в порок всегда верно; душа содрогается перед разверзнутой пастью змия, затем теряет равновесие и — бросается в нее».
Стиль:
«Если человеку есть что сказать, то самая подобающая манера — его собственная; если сказать нечего, то его манера подходит еще более».
Критика:
«Я не знаю более пустых, более полуправдивых, полупристрастных и бесполезных рецензий на книги, чем те, что я читал после самих книг; но сколь меткими мне издавна казались рецензии на книги, которых я не знал…»
«Чем ограниченнее человек, тем больше он верит рецензиям».
Публика:
«Если ум великого человека отличается от вашего, исходите лучше из того, что это он себя не понимает, а не вы его».
«Заурядные умы обладают отвратительным умением в глубочайшем, великолепнейшем изречении не увидеть ничего другого, кроме своей собственной плоской мысли, и они играют злую шутку с автором, присоединяясь к нему».
Таким образом, «Приготовительная школа» не является, как говорит Тик, лишь «рецептом, по какому можно самому писать жан-полевские книги», — она нечто большее и вместе с тем учебник, как и «Левана, или Учение о воспитании», появившаяся через три года. Если в «Приготовительную школу» вошел поэтический опыт, то в «Левану» — педагогический, приобретенный, когда он был домашним учителем и преподавал в захолустных школах, а также опыт воспитания собственных детей. Ибо с 1802 по 1804 год у него с превосходной регулярностью ежегодно рождался ребенок: девочка, мальчик, девочка, — в каждом из его последних местожительств по одному.
В день рождения первого ребенка он написал Отто письмо, в начале которого продолжил дискуссию о «Титане», затем подробно остановился на намерении друга поступить на государственную службу и только после этого перешел к событию дня: «Утром повитуха — как следует обученная в Йене мудрая мужеподобная баба — определила, что роды будут через два часа. В 11 часов они и завершились рождением божественной доченьки. Боже мой! Ты бы тоже в восторге вскочил, как я, когда посреди или после стонов мне — я оставался тут — повитуха поднесла, словно достав из облака, мое второе любимейшее существо, с открытыми голубыми глазами, красивым широким лбом, с губами, созданными для поцелуев, кричащее во все горло, с носиком моей жены».
Оживленный обмен письмами касается выбора восприемников (называемых крестными). Наряду с родственниками и друзьями желательно иметь среди них высокопоставленных лиц, богатых и влиятельных. Ведь их задача — помогать потом ребенку в нужде, содействовать в получении образования, профессии и в браке. Но, кроме этого, существует обычай при крестинах преподносить ребенку денежный подарок. С другой стороны, крестному оказывают честь, нарекают ребенка его именем. Однако с рихтеровским первенцем этого сделать нельзя. Слишком много крестных; правда, не столько, сколько намеревался получить алчный сельский дворянин в сатирах «Бумаг дьявола» (и в «Палингенесиях») — триста шестьдесят пять, — но все же одиннадцать. Чести наречь ребенка их именем удостаиваются лишь его друг еврей Эмануэль (Эмануэла), герцог Майнингенский (Георгина) и мать герцога Веймарского (Амалия). Но поскольку обиходное имя девочки должно быть Эмма и отец («из педагогического благоразумия») намеревается дать ей еще имя положительной героини «Титана» — Идоина, ребенок при всех ограничениях получает пять имен.
Когда рождается Макс («у него такой несуразный вид, как у какого-нибудь моего юмористического сочинения, только он худой»), семья живет уже в Кобурге, и, хотя о Жан-Поле все (В том числе и он сам) говорят как о заботливом отце, семья уже начинает мешать ему в работе — иначе и быть не может: он, подобно Зибенкезу, очень чувствителен к шуму. Ликование в письмах по поводу семейного счастья понемногу уступает место ноткам разочарования, и, как позднее в Байройте, он на целые дни (вместе с собакой) покидает семейную идиллию, чтобы без помех работать на воздухе, в садовом домике, на Адамиберге.
Но в Кобурге он с самого начала не предполагал жить долго. Бюргерские круги города слишком «скучны», дворянское же окружение Жан-Поля мало подходит для «истинной общности в жизни и делах». Скандал в связи с присвоением государственных средств, в котором замешан его покровитель Кречман, министр этой маленькой провинции (Саксония-Кобург-Заальфельд, пятьдесят шесть тысяч жителей), ускоряет решение Жан-Поля перебраться в Байройт. Как и перед каждым из многократных переездов, он рассылает письма друзьям с просьбой подыскать недорогую квартиру и мебель; причем особое внимание уделяется письменному столу: «Только, ради бога, ни в коем случае не окаянный хрупкий секретер из красного дерева. Короче говоря, такой стол, которого устыдился бы самый мелкий канцелярист».
Это не последнее его переселение (ибо в Байройте он еще пять раз поменяет квартиру), но все же последний переезд из одного города в другой. Молодым человеком тридцати трех лет он покинул Гоф, стариком сорока одного года возвратился на родину. Тощий поэт растолстел. Он сохранил франкский диалект, но потерял почти все волосы. Все меньше внимания обращает он на свою внешность. Его сюртук потрепан, белый жилет сер, брюки чересчур коротки. На крестины Одилии, третьего ребенка, родившегося уже в Байройте, он появился к празднику не слишком празднично одетым, в сапогах и грязном жилете, на котором, по словам Эмануэля, «больше дыр, чем пуговиц». Но даже иронизирующие по этому поводу гости утверждают, что он по-прежнему добр, полон юмора и простоты. А главное — он работает. Он создаст еще немало значительного, но «Озорные лета» за оставшиеся ему двадцать лет так и не будут закончены.
31ДВОЙНАЯ ДУША — ДВОЙНОЙ РОМАН
Какое удовольствие читать одно из вершинных созданий классического периода немецкой литературы, если можешь наслаждаться им в его первозданности! Потому что о нем никогда не приходилось писать школьных сочинений, потому что никто тебе не растолковывал, что означает в нем то или это, что оно содержит, символизирует, доказывает. Ни одно учебное заведение никогда не было заинтересовано в том, чтобы навязывать его учащимся, ибо оно не толкует о таких высоких материях, как родина, свобода, война или революция. Речь в нем главным образом идет о маленьких людях, о жизни в маленьком городке, о дружбе, любви, бедности, работе, печали и радости. И в нем есть юмор. Одного этого достаточно, чтобы счесть его неподходящим для воспитательных целей. Так что его раскрываешь лишь для собственного удовольствия.
Правда, удовольствие почувствуешь только в том случае (не говоря о главной предпосылке: о наличии чувства юмора), если запасешься временем и терпением. Бегло или «по диагонали» прочитать его нельзя. Не исключено, что подлинное удовольствие почувствуешь лишь при повторном чтении. Хотя в книге много увлекательного, увлекательным чтением ее не назовешь. Как и для всякого наслаждения (например, вином), здесь требуется опыт. Таким образом, предварительная тренировка весьма уместна. Поэтому, если к знатокам Жан-Поля обратятся люди, желающие познакомиться с его творчеством, и спросят, с какой его книги лучше начать, следует назвать «Вуца», «Фиксляйна», «Зибенкеза» или «Катценбергера», но не «Озорные лета»! Эта книга должна стоять в конце списка для начинающих.
И еще следует посоветовать хорошее издание, с примечаниями, в которые можно время от времени заглянуть, чтобы после этого снова прочитать соответствующую фразу; это не только облегчает понимание, но и повышает удовольствие, поскольку проясняются остроумные намеки и сравнения, ощутимой становится искусная тонкость иронии. Если, например, в комнате, которую снимает целомудренный герой, стоят картонные штаны, то важно знать (чего не знает герой и что, знай он это, вогнало бы его в краску), что этот предмет мебели способствует действиям, чуждым миру чувств и мыслей героя, а именно — это кресло любви.
У же само начало — шедевр юмора. В маленьком городке Гаслау вскрывают завещание богача Ван дер Кабеля. «Семеро еще живущих дальних родственников семи покойных дальних родственников Кабеля» преисполнены надежд и терпят разочарование. Лишь его городской дом достанется одному из них, причем тому, кто раньше шести остальных сможет пролить слезу по умершему. Каждый пытается довести себя до слез собственным способом. Господин кирхенрат Глянц пробует применить часто испытанный им при надгробных проповедях метод: растрогать самого себя трогательными речами, обращенными к другим. Он почти уже у цели, но тут над ним берет верх специалист по утренним проповедям Флякс: «Этот спешно представил себе благодеяние Кабеля и изношенные юбки и седые волосы своих слушательниц на утренних богослужениях, Лазаря с его собаками и собственный длинный гроб, затем многочисленные казни посредством обезглавливания, страдания Вертера, небольшое поле битвы и себя самого, как он тут, молодой, мучается и бьется из-за какого-то пункта завещания, — еще три раза качнуть насос, и у него появятся слезы на глазах и свой дом… „Мне кажется, почтеннейшие господа мои, — сказал Флякс, вставая со скорбным видом и глядя вокруг полными слез глазами, — я плачу“, после чего он снова сел и с удовольствием дал течь слезам — он ведь доплыл до заветного берега».
Главный же наследник — неизвестный в Гаслау юноша, сын деревенского старосты Готвальт Гарниш, коротко именуемый Вальтом, — «малокровный, добрейший, дружелюбный» наивный мечтатель, «который, вероятно, сильнее всего на свете любит людей». Но прежде чем вступить во владение наследством, он должен выполнить девять условий: овладеть бюргерскими профессиями (садовника, нотариуса, учителя, настройщика, егеря, книготорговца, корректора, пастора). Если он совершит при этом ошибки, определенные части наследства отойдут семи сонаследникам.
Замысел, таким образом, ясен. Мечтатель должен воспитать в себе всесторонне образованного человека. Кроме действия условий, записанных в завещании, на него скоро начинает воздействовать дополнительная воспитательная сила в лице его брата-близнеца Вульта, хорошо разбирающегося в жизни. Так начинается юмористический роман о развитии героя, который, собственно говоря, этим началом и кончается. Хотя юмор сохраняется на всем протяжении романа, развития в нем почти не происходит. Исходный пункт (завещание) все больше и больше оттесняется ради истории двух непохожих друг на друга братьев, и в конце фрагмента, занимающего четыре томика, подводится итог в прощальных словах Вульта: «Пребывай во здравии, тебя не переделаешь, меня не исправишь».
Ни в одном, ни в другом смысле книга не завершена. И тем не менее редко какое произведение доставляет такое удовольствие. Возможно, именно ее слабость позволяет читателю сродниться с ней, а зачастую эта слабость оказывается лишь тенью, которую отбрасывает ее явная сила. Сила ее — в ее зависимости от действительности. А действительность подчиняет себе план. Ибо то, что здесь должно было бы стать венцом развития — сформированная бюргерская идеальная личность, — в действительности существовать не могло. Гёте в «Вильгельме Мейстере» вынужден был прибегнуть к утопической классовой гармонии. «Озорные лета» кажутся чуть ли не опровержением этой книги. Единственный урок, который с болью извлек Вальт, — понимание того, что между дворянами и бюргерами дружба невозможна. В остальном он остается таким, каким был, и те немногие этапы, что он проходит по воле завещания, не могут его изменить, потому что материальные потери, которые он несет из-за своих ошибок, совершенно не трогают его.
И, собственно, иным и не хотелось бы его видеть. Мир не может его исправить. Такой, каков он есть, этот мир может только испортить его. Приспособление к данному обществу лишило бы героя его лучших качеств. И он выходит из книги таким, каким вошел в нее: далеким от жизни и достойным любви. Он видит мир таким же радостным, каким он в одном письме рисует (сегодня бы сказали: как живописец-примитивист) лето:
«Боже, что за время года! Право, я часто не знаю, оставаться мне в городе или отправиться в поле, повсюду одинаково прекрасно. Когда выходишь к воротам, тебя радуют нищие, которые теперь не мерзнут, и конные почтальоны, которые всю ночь охотно сидят на лошадях, и пастухи, которые спят под открытым небом… В садах, что разбиты на предгорьях, сидят гимназисты и заучивают на свежем воздухе слова из словарей. Охота запрещена, и потому никто не стреляет, все живое в кустах, и норах, и на ветвях может в полной безопасности наслаждаться жизнью. На всех дорогах — путешественники, верх экипажей большей частью откинут, седла лошадей украшены ветками, у кучеров в зубах розы. По земле скользят тени облаков, кругом порхают птицы, подмастерья странствуют налегке со своими узелками, не нуждаясь в работе. Даже в дождливую погоду с удовольствием стоишь на улице и вдыхаешь свежесть, а пастухам сырость нипочем. А когда наступает ночь, можно, сидя в прохладной тени, явственно видеть уходящий день на северном горизонте и ласковые теплые звезды на небе. Куда ни взгляну, вижу милую моему сердцу синеву, в цветении льна, в васильках и в божественном бескрайнем небе, в которое я готов окунуться, как в волны. А когда возвращаешься домой, тебя ждет чистое блаженство. Улица словно детская комната, даже вечером, после ужина, легко одетых малышей снова выпускают на воздух, а не загоняют, как зимой, под одеяла. Вечером ужинаешь при дневном свете, позабыв, где стоит светильник… Повсюду цветы: подле чернильницы, на бумагах, на пюпитрах и прилавках. Дети резвятся, слышно, как катятся шары кегельбана. До полуночи люди бродят по улицам и переулкам, громко беседуют и смотрят, как с высокого неба падают звезды. Сама княгиня вечером перед ужином выходит в парк погулять. Заезжие музыканты, возвращаясь около полуночи домой, продолжают на улице играть на скрипке до самого своего порога, и соседи высовываются из окон. Позднее прибывает экстренная почта, ржут лошади. Лежишь у окна, слушаешь эти звуки и засыпаешь, пока почтовый рожок не разбудит тебя, и тут все звездное небо раскрывается перед тобой. О боже, какая радость жить на этой маленькой земле! И это ведь всего лишь Германия! А если подумать об Италии или Франции!»
Конечно, Вальт наделен многими чертами Виктора из «Геспера», и Зибенкеза, и Фиксляйна, и Вуца. Доротея Шлегель зло сказала о персонажах книг Жан-Поля, что это «всегда одни и те же дураки под разными колпаками»; автор и сам это знал и объяснял в «Приготовительной школе эстетики» кружением вокруг собственного Я «Так же как, согласно Аристотелю, людей можно распознать по их божествам, так и поэта распознаешь по его героям», — сказано там. И один и тот же герой постоянно возникает «как благородный естественный и универсальный дух» поэта, изменяясь лишь в той мере, в какой меняется «сам автор».
А автор, создав чистейшее воплощение своего духа, теперь изменился. Он уже не целомудренный юноша, исполненный страстей и иллюзий. Он супруг, отец семьи, он знает свет. Он не Вальт, но он был им, пусть и наполовину. «Поэзия жизни до брака, — пишет он в это время Эмануэлю, — в браке порой продолжает цвести на бумаге, и возможно, даже пышнее и подлиннее, чем прежде, но к жизни… обратить ее трудно». Он идет, таким образом, дальше своего героя, и это придает повествованию бо́льшую объективность, делает юмор более зрелым и глубоким. Но это же позволяет видеть любимого героя (не причиняя любви ущерба) и в ироническом свете.
Однако некоторые свойства автора, другой стороны его существа, воплощает в себе, разумеется, и Вульт. Такой Жан-Поль вправе писать сатиры на дворянство. Это он написал «Гренландские процессы». Он имеет право на интеллектуальность, вплоть до цинизма. Он видит мир скорее в черном, чем в розовом свете и знает, что мир этот заслуживает того, чтобы его обманывали. Для него в бедности нет услады, он страдает от нее, и гордость его уязвлена ею. То взаимообусловленное и вместе с тем несовместимое, что присуще двойственной натуре Жан-Поля (и уже воплощено в образах Зибенкеза и Лейбгебера, Альбано и Шоппе), здесь доведено до предела. Две крайности противопоставлены тут друг другу в образах братьев-близнецов. Они хотят сойтись, но не могут. Светский Вульт — не образец для Вальта. Он его полярная противоположность. Только синтез заложенных в них обоих сил мог бы породить совершенство. Им бы следовало двигаться навстречу друг другу, но этого им не дано, как не дано сливаться в единстве двум душам Жан-Поля.
Подобно многим персонажам Жан-Поля, оба они пишут. Чтобы преодолеть трагичность разъединения, они вместе пишут «двойной роман», который — иначе и быть не могло — выдержан в рихтеровской манере и тем самым дает еще одну возможность оправдать «двойной стиль». Вальт сочиняет для него чувствительные пассажи, Вульт — сатирические да плюс еще и теорию: во-первых, чередование шутки и серьезности, чувства и иронии есть верное отображение жизни в этом «дурацком переменчивом мире», во-вторых, изображение этих противоположностей лишь усилит каждую из них, в-третьих, такое чередование будет способствовать «сердечному здоровью», предотвращая как избыток чувств, так и флегматическое оцепенение, и породит в читателе как способность испытывать страсти, так и умение справляться с ними. Этот принцип Вульт осуществляет и в жизни. Он пробуждает дремлющую сентиментальность обывателей, сопровождая доклад Вальта трогательной элегией на флейте с «дурацким 6/8 тактом». «От этого противоречия слушателей бросает в холодный пот».
То обстоятельство, что данные теории подводятся под уже существующую манеру письма, завоевавшую тем временем признание, не умаляет их ценности. Однажды Жан-Поль по другому поводу написал Эртелю: «Я изо всех сил ненавижу любое повествование, если не могу включить в него десять тысяч раздумий и находок, благодаря которым старая история становится новой даже для самого повествователя». То есть, когда он пишет, ему необходима прелесть стихийности, свобода от фабульного плена. И это чувство свободы передается также читателю (если он умеет как следует читать, то есть не сдается сам в плен фабуле, следя лишь за ней), в особенности в «Озорных летах», где образ Вульта включает в действие множество сатирических размышлений, делая ненужными всякие «Дополнительные страницы» или «Комические приложения».
К концу романа из девяти условий завещания, что должны умудрить Вальта жизненным опытом, он к пяти еще и не подступался, два не доведены до конца, как не доведена до конца и любовная история. И если концовка тем не менее кажется окончанием, то лишь потому, что история братьев-близнецов завершается в момент прощания с Вультом. В отличие от «Незримой ложи», этой «руины от рождения», Жан-Поль всю жизнь носился с мыслью продолжить «Озорные лета», но так и не нашел в себе для этого сил, хотя план фабулы у него был готов. Возможно, его удерживала нереалистичность задуманного happy end’a. Возможно, он долго ощущал депрессию после неудачи: Котта, который не смог сбыть четыре тысячи экземпляров первых трех томов, вряд ли захотел бы печатать четвертый. На романиста Жан-Поля в Германии не было больше спроса. А вот его эстетические и особенно педагогические произведения, напротив, имели большой успех. Величие же «Озорных лет», за небольшими исключениями, оценили лишь потомки.
Возможно, дело и в том, что, хотя этот роман читается легче, чем предыдущие, он написан еще более нетрадиционно. В «Геспере» и «Зибенкезе» еще сохранялась схема романа воспитания и романа ужасов. Зибенкез, несмотря на Лейбгебера, был явно центральным персонажем; здесь же он разделен надвое. Схематичное противопоставление белого героя и черного злодея отсутствует начисто. К тому же с необычной для того времени точностью рисуется городской и деревенский ландшафт, описывается работа, анализируется многообразие городской жизни и вскрывается функция денег, которые извращают чувства, обеспечивают уважение и определяют жизненные пути. Вальт и Вульт, каждый на свой лад, нападают на косность и затхлость общества и, не признавая сословной иерархии, ставят ее тем самым вообще под сомнение. Всю книгу пронизывает дух демократизма и свободы. Жан-Поль считал этот роман своим лучшим произведением, «в котором он по-настоящему живет», — и был прав.
Человек, которому он это сказал, Фарнгаген, принадлежал к немногочисленным поклонникам «Озорных лет». Это по его инициативе был создан сразу вслед за ними один из курьезов немецкой литературы. Когда в 1806 году французы оккупировали Галле и закрыли университет, студенты Фарнгаген и Нойман коротали незанятое учебой время, сочиняя по образцу «двойного романа» о братьях-близнецах роман под названием «Карловы попытки и помехи», который анонимно появился в 1808 году, после того как к нему приложили руку также Фуке и Бернгарди. В романе наряду с Вильгельмом Мейстером выступает и Жан-Поль, толстый человек, который много пьет и много говорит и сам составляет письмо о розыске самого себя как преступника, из страха, как бы он не сбежал от себя во время писания. Он сыплет каламбурами и «в речах своих неожиданно соединяет все на свете… как бы разобщенно оно ни было». В целом все это звучит не язвительно, скорее комично, как своего рода благодарность мастеру в форме пародии. «Откровенно сказать, то, что я сам там говорю, мне нравится чрезвычайно», — написал Жан-Поль об этой книге в 1811 году. Но рецензировать ее, как того хотели авторы, он не стал.
32ДЕРЕВЦО СВОБОДЫ
По сравнению с тем, что совершил домартовский период в области цензуры, практика XVIII века кажется детской игрой, а XX век достиг в этом вопросе (прежде всего в фашистской Германии) такого совершенства, какое и в самых прекрасных снах не снилось цензорам XIX века. Будем надеяться, что и у грядущих столетий останется такое же впечатление о нашем, какое сохранилось у нас о цензуре минувших веков: какую бы докучливую помеху она ни являла собой для своего времени, в конечном счете она всегда оказывалась безрезультатной. История цензуры в Германии — это история ее бессилия, она лишь подчеркивает силу написанного слова. Потомкам цензурный чиновник всегда кажется дураком, который пытается голыми руками сдержать поток, и свод запрещенных книг — это свод курьезов. То, что вызывает отчаяние у современников, у потомков вызывает смех.
Во все времена книги, представляющие опасность для властителей, запрещались и сжигались (иной раз вместе с их авторами). Но учредить цензуру официально пришлось лишь после изобретения книгопечатания. В христианской Европе первыми это сделали папы, чтобы спасти устаревшее представление о мире, спасти которое было уже невозможно. Это они придумали Catalogus Librorum Prohibitorum, каталог запрещенных книг, который, вероятно, ведется еще и поныне. Затем в течение столетий запретом книг ведал только клир: духовной пищей ведало духовенство. Так обстояло дело и в Священной Римской империи германской нации. Это изменилось, когда буржуазия заявила свои претензии на политическую власть и не только создала собственную идеологию, но стала год от года вводить в действие все больше печатных машин, которые быстро снабжали растущие массы читателей литературой. Лишь тогда государственные власти начали серьезно ограждать себя цензурой от истинной или мнимой литературной опасности. Сперва цензурные поручения выполнялись университетскими факультетами или отдельными учеными, которые получали за это вознаграждение. Но в конце XVIII века, когда издательское дело (а вместе с ним и книготорговля) совершило скачок в развитии, а Французская революция посеяла панику, власти поняли, сколь полезны цензурные центры, под коими подразумевались центры не рейха, а отдельных государств, в данном случае — к счастью для литературы. Ибо хотя все они стремились к одному и тому же, а именно к подавлению новых идей, делали они это различными методами и в разной мере, так что между множеством оградительных стеночек, возводимых каждым земельным князем, существовало и множество лазеек; так было даже в самые скверные времена — в период после революции.
До тех пор в состязании цензоров на свирепость первенство держали католические страны, в особенности Австрия и Бавария. Лишь в девяностых годах временно в первый ряд выдвинулась Пруссия, но после отмены религиозного эдикта она снова откатилась назад, так что Жан-Поль мог считать ее сравнительно дружелюбной по отношению к литературе. Когда он говорит о суровости цензуры, он чаще всего имеет в виду венскую цензуру, которая запретила даже «Геспера». Венские власти испытывали двойной страх: к существовавшему во всех государствах страху перед новыми общественными идеями прибавился (двести лет назад) и страх перед Реформацией.
В Австрии цензура епископов и иезуитов была уже в 1753 году заменена центральной государственной Комиссией книжной цензуры. В 1765 году появился первый каталог запрещенных книг, который вместе с дополнениями скоро стал незаменимым указателем для собирателей эротической литературы. Но по нему хорошо видно и другое — то новое, что создала эпоха Просвещения в Европе. Этот полезный, хотя и неудобный для пользования библиографический указатель (к 1780 году он разбух до тридцати восьми фолиантов) привел главным образом к тому, что торговля запрещенными книгами резко увеличилась. Потому его перестали печатать, знакомя с ним чиновников лишь в рукописном виде.
Такое, подобное бумерангу, действие запретов всегда доставляло много хлопот цензорам. В вышедшей в 1775 году брошюре под названием «Цензор» проблема сформулирована так: «Можно быть вполне уверенным: ни одна книга, ни одно сочинение не привлечет покупателя так, как те, о которых сообщается в газетах, что их запрещено продавать под угрозой значительного денежного штрафа, ибо читатели сразу же догадываются — в них написана правда, иначе бы их не стали конфисковать». Говорят, будто оборотистый издатель Эттингер в Готе призывал своих авторов написать что-нибудь запретное, а в Лейпциге рассказывали, что книготорговец нанял цензора для тайной рекламы: за шесть дукатов он должен был конфисковать лежалый товар. Поэтому Вюрцбургский цензорский эдикт 1792 года предписал: «Если будет сочтено, что произведение подлежит запрету, запрет не следует предавать гласности». Но и это не помогло, ибо в интересовавшихся литературой кругах превосходно действовала система устной информации. И посему вюртембергское правительство предложило в 1795 году: не налагать запрета на революционные брошюры, а скупать их по розничной цене; но финансовое управление на это не согласилось. Авторам австрийского каталога запрещенных книг, стремившимся управлять мыслями, пришла в голову собственная грандиозная мысль: они включили в сей каталог самый каталог. И таким образом этот позорный символ подавления культуры оказался (как и в 1793 году в Баварии) в незаслуженно хорошем обществе. Ибо в нем были представлены не только все Просвещение Англии, Франции, Германии и все сочинения о Французской революции (включая контрреволюционные), но и Гомер, Вергилий, Овидий, Лютер, Эразм, Эйленшпигель, Гёте, Шиллер, Гердер, Виланд, Кампе, Музеус, «Всеобщая немецкая библиотека», «Берлинский ежемесячник» и все, что было написано на тему «любовь к родине»: понятия «любящий родину» или «патриот» считались в то время синонимами «революционера». Даже «Ксении» не пощадили от запрета, хотя одну из них, касавшуюся венской цензуры, Гёте не опубликовал:
Одно лишь мне будет досадно: если мои стишата
Не увенчает запретом цензура Вены.
Другая проблема цензуры состояла в том, что вместе со знаниями, которые считали вредными, исключали полезные и необходимые государству: стены, правда, защищают, но они же лишают обзора. Единственное решение этой дилеммы всегда одно и то же: к уже имеющимся привилегиям прибавить новую — привилегию информации. То, что запрещено одному (в Баварии за одно лишь чтение запрещенных книг налагался штраф от двадцати пяти до ста рейхсталеров), разрешено другому. В Австрии просьба о выдаче запрещенной книги звучала в лучшем кайзерско-королевском официальном стиле примерно так: «Нижеподписавшийся обращается в кайзерско-королевское придворное полицейское ведомство с просьбой о выдаче запрещенной и задержанной книги… для своего единоличного пользования и дает под страхом судебной ответственности поручительство в том, что он ни в коем случае никому другому не предоставит указанную книгу ни для чтения, ни во владение».
И если в Пруссии времен Фридриха II хваленая свобода печати, по словам Лессинга, сводилась к тому, что можно было говорить сколько угодно дерзостей по поводу религии, то и это — большое достижение по сравнению с другими немецкими государствами. Просвещение в области теологии и философии могло развиваться довольно спокойно, и понятно, что после смерти Фридриха, когда Фридрих Вильгельм II сразу начал с усиления цензуры, интеллигенция потребовала возврата к практике времен Фридриха II. Введенный в 1788 году закон, для маскировки названный «религиозным эдиктом», служил тому, чтобы запрещать все сколько-нибудь прогрессивное. Он действовал девять лет, год от году (главным образом в связи с событиями во Франции) ужесточался и, поскольку за ним стоял хорошо организованный прусский государственный аппарат, привел к губительным результатам. Протестовавший против него теолог Бардт поплатился двумя годами тюрьмы. Десять лет заключения в крепости грозили тому, кто издавал или распространял книги, не прошедшие цензуру.
Наряду с публицистами, писателями и читателями главными жертвами цензуры были книготорговцы и издатели (которые, словно в насмешку, обязаны были оплачивать цензурным чиновникам их работу). Из жалобы Николаи королю явствует, что из восьмидесяти одной типографии, работавшей в 1788 году в Берлине, через четыре года осталась лишь шестьдесят одна. Но на короля это не произвело впечатления. Когда страх велик, близорукая политика всегда берет верх над экономическими соображениями. Он «в высшей степени удивлен, — гласил ответ, — что процветание книготорговли стремятся основывать на продаже недозволенных книг… Зло следует пресекать, пусть даже погибнет книготорговля». В результате издатели стали покидать королевство. «Всеобщая немецкая библиотека» перебралась в Киль, «Берлинский ежемесячник» — сперва в Йену, потом в Дессау, то есть за границу, где было немного больше свободы.
Когда Жан-Поль жил в Берлине, у него сложилось относительно благоприятное впечатление о прусском либерализме. Фридрих Вильгельм III, стремясь стереть дурные последствия деятельности своего бесславного отца, отменил эдикт и вообще поначалу казался человеком, благосклонно относящимся к духовным запросам. Например, он был чуть ли не единственным немецким государем, не позволившим запретить «Философский журнал» Фихте, который начал полемику об атеизме. Он даже предоставил Фихте политическое убежище в Берлине, сопроводив это перенятым у своего знаменитого двоюродного деда жестом: «Если правда, что он враждует с богом, то пусть бог и разделывается с ним, меня это не касается».
Меньше всего цензура давала о себе знать в Саксонском княжестве (где приходилось считаться с важным источником доходов — городом книжных ярмарок Лейпцигом) и в саксонско-тюрингских мелких и карликовых государствах. Бежавшие издатели могли там беспрепятственно работать — иной раз благодаря любви князей к искусству, но чаще всего благодаря тому, что от них в хронически пустые государственные кассы поступали деньги.
Но и там, конечно, существовала цензура (как свидетельствует случай, заставивший Жан-Поля написать о ней книгу), даже если она, как в стране Карла Августа и Гёте, и не была утверждена законом. На этот непорядок там обратили внимание в связи со спором по поводу увольнения Фихте из Йенского университета, и Гёте составил (за шесть лет до выхода книги Жан-Поля о цензуре) докладную записку, в которой показал себя очень здравомыслящим государственным деятелем, стремящимся сохранить прославленную духовную свободу Саксонии-Веймара в той мере, в какой это касалось книг. Ибо прессе он, как выяснилось в 1816 году, не очень симпатизировал: когда герцог первым из немецких государей ввел конституцию, в которой гарантировалась свобода прессы, и один отважный публицист действительно воспользовался ею, Гёте, вообще не терпевший газетчиков, выступил не за свободу прессы, а за «деспотизм по отношению к прессе», — деспотизм, который герцог (понуждаемый, правда, не Гёте, а более могущественными немецкими государями) затем и стал осуществлять.
Составляя проект закона о цензуре 1799 года, Гёте имел в виду нечто вроде «народной цензуры» склонного к реформам кайзера Иосифа II, которую когда-то ввели в Австрии и затем быстро отменили. Конфликт между авторами, пишет Гёте, требующими полной свободы, и государством, не могущим ее допустить, так же стар, как само книгопечатание, и он никогда не разрешится. Но осуществлять цензуру будет все труднее, поскольку в науках никогда нельзя решить, что верно, а что неправильно, что прогрессивно, а что устарело. Поэтому он предлагает, чтобы каждую рукопись перед печатью подписывали трое находящихся на государственной службе авторитетных ученых или людей искусства, которых издатель свободно выберет сам, и, таким образом, это будет «дружеским актом» «скорее педагогического, нежели законодательного» характера. Обязателен лишь один принцип — не печатать ничего такого, что «противоречило бы существующим законам и порядкам». К ответственности эти добровольные цензоры не должны привлекаться. «Я хотел бы, — сказано в заключение докладной записки, положенной впоследствии под сукно, — чтобы мы, до сих пор пользовавшиеся репутацией самых больших либералов, могли и при необходимых ограничениях проявить эту либеральность».
И вот пятью годами позже издатель Пертес напечатал в княжестве Саксония-Веймар, в университетском, городе Йена, «Приготовительную школу эстетики». Жан-Поль, в вечной тревоге, что его гонораров не хватит для содержания семьи, предпослал книге посвящение, которое адресовано герцогу Эмилю Августу Гота-Альтенбургскому и должно побудить его назначить автору пенсию. Это посвящение особого рода, оно имеет форму запроса: не примет ли герцог сей дар? Молодой правитель Готы, свободомыслящий, любящий искусство, но, к сожалению, изощренного ума человек, уже давно, польщенный, дал согласие (принять посвящение, а не выплачивать пенсию — этого он никогда не сделает), но тут йенский цензор, профессор математики, сказал: нет. Владелец типографии запротестовал, Жан-Поль запротестовал и пригрозил, что опубликует в другом месте посвящение и письма герцога, содержащие согласие, вместе с сатирическими примечаниями о цензорах. Но цензурная коллегия, состоящая из профессоров университета, не дала разрешения на публикацию, цензоры ведь знают: им никогда не ставится на вид слишком большая жесткость — только мягкость.
Их заключения выглядят так: «Эта рукоп. — пасквиль, следовательно, цензура не может ее пропустить» (профессор логики и математики). «Вместо рукоп. я обнаружил в папке только два гротескных или озорных листка — ходатайства о посвящении. Если и остальное в таком духе, что эти два листка, то все в целом не может быть допущено. Мне кажется, автор не в своем уме» (историк). «Его Светлость наверняка не примет благосклонно такого посвящения. К тому же, если то, что в книге, следующей за посвящением, коснется — пусть в самой искусной форме — Его Светлости, это, всего вероятнее, будет содержать, помимо восхвалений, немало непристойного и двусмысленного» (латинист). Только востоковед высказывается за разрешение, но он остается в меньшинстве.
В результате «Приготовительная школа эстетики» появилась без посвящения, но читатели «Газеты для элегантного мира» 13.X.1804 узнали, что запрещенное посвящение вскоре появится в виде брошюры, дополненное размышлениями о проблеме цензуры, которую, правда, Жан-Поль проблемой не считает. Не обладая гётевской государственной мудростью, он попросту против всякой цензуры.
Поначалу он предполагал назвать свое первое политическое сочинение в честь деревьев свободы времен революции «Деревцом свободы». Но когда он через два месяца закончил это сочинение, оно было озаглавлено так: «Книжица свободы Жан-Поля, или Его запрещенное посвящение правящему герцогу Августу фон Саксен-Гота; его переписка с ним и трактат о свободе печати» — и появилось, после того как Пертес в Гамбурге из страха перед цензурой отклонил его, к осенней ярмарке 1805 года у Котты в Тюбингене без каких бы то ни было возражений тамошней цензуры.
Может быть, она позволила ввести себя в заблуждение дружеской перепиской с Его Светлостью, приведенной в начале книжечки. Предположить, будто она не поняла, что тут имел в виду автор, в данном случае невозможно. Неясность и цветистость надуманных образов здесь встречается только в письмах герцога, представляющих собой ненужный для книги балласт. (Даже сам Жан-Поль, набивший на этом руку, не совсем их понимал.) Сам по себе трактат, правда, частью остроумен, сатиричен, ироничен, но при этом совершенно ясен и однозначен: противник государственной опеки, он доказывает, что цензура глупа, преступна и к тому же бесполезна.
Уже в ранних работах, в «Гренландских процессах», он высмеивал цензуру, указывал на рекламную роль запретов и справедливо отмечал, что слабые, то есть незначительные книги легче всего проходят через рогатки цензуры. В «Палингенесиях» он считал опеку виновной в том, что у немцев колпаки свободы все еще лишь ночные колпаки. У него был уже большой опыт общения с лейпцигскими и берлинскими цензорами, он был вынужден вносить поправки в безобидного «Юбилейного сениора» заменять слова «святой дух» на «добрый дух»), обратил внимание читателей «Комического приложения к „Титану“» на кощунство цензуры, оставив без изменений заголовок запрещенной сатиры «Надгробная речь над княжеским желудком», — теперь он все это собрал воедино, превратив в убедительный аргумент против духовного зажима авторов.
Начинает он с сатиры, рекомендуя австрийским государственным властям осуществить свободу чтения, увеличив число цензоров. Ибо последние пользуются полнейшей свободой (как свободны на невольничьих кораблях по крайней мере капитаны и в тюрьмах надзиратели), и стоит только довести их число до числа читателей, как все и будет урегулировано ко всеобщему удовлетворению. «Однако прежде чем нанимать столько цензоров, специалистам стоило бы взвесить, сколько времени обращается одна рукопись, как она изнашивается, насколько запаздывает, как трудно разбирать почерки и вообще читать написанное от руки, и не целесообразнее ли для цензоров, то есть для читателей, которые могут выполнять их обязанности — по подсчету Фесслера, в Германии триста тысяч читателей, — специально размножать рукописи, так чтобы по крайней мере на сто человек пришлась одна, то есть всего нужно было бы три тысячи экземпляров; в наше время благодаря печатному станку, за которым не угонится перо переписчика, это сделать нетрудно… Такие удобочитаемые печатные тексты могли бы тогда распространять книготорговцы в качестве младших чиновников цензурных коллегий, и государству это не стоило бы ни геллера, и даже вместо платы цензору за каждый лист читатели сами платили бы за каждый том».
Таково облачение. В основной же части с систематичностью, вообще-то Жан-Полю не свойственной, опровергаются один за другим все аргументы в защиту запрещения книг из различных областей знания. Лишь в двух случаях он признает — с оговорками — необходимость цензуры: против бульварной и порнографической литературы и в случае войны, причем о последней он замечает: «Так что запрещать книги можно только в такое время, которое само заслуживает запрета».
В остальном же он признает один принцип: книга принадлежит человечеству и вечности, и ни один цензор не вправе решать ее судьбу. Да и от чьего имени? От имени истины? Но это предполагало бы, что цензор владеет ею. Но тогда всякие поиски ее, то есть всякая наука, были бы бесполезны и достаточно было бы «просто заглянуть к цензору и получить у него все необходимые истины». Или же провозглашающие запреты опасаются влияния истин на народ? «Бедный народ! Его всегда допускают в королевские замки, когда предстоят величайшие тяготы мира и войны, и изгоняют оттуда, когда распределяют величайшие блага, например свет знаний, искусство, наслаждение, даже просто третий день отдыха. А если спросить, сколько человек насчитывает народ, то перед этим множеством совершенно исчезает вся правящая и ученая клика… На основании какого права требует одно из сословий исключительного владения светом — этим воздухом духа, — если оно не собирается использовать такую несправедливость для того, чтобы, пребывая на свету, распоряжаться теми, кто остался в темноте. Может ли государство разрешать лишь единицам развиваться так, как подобает всему человечеству?..»
И если считать, что народ способен понять истины лишь превратно, то ведь такое может случиться и с правящими слоями, и цензоры должны бы запретить и князьям читать книги, потому что у тех гораздо больше возможностей натворить бед. Познание существует для всех, однако овладеть им может только независимый: древо познания растет лишь как древо свободы.
А кто страшится переворота, пусть не книги запрещает, а меняет условия жизни. «Государствам принес гибель дух эпохи, а не дух книг, ибо сами книги были созданы и вскормлены духом эпохи. Разве автор не рождается прежде, чем его книга? Вертер застрелился, не прочитав до того ни единой строки о страданиях Вертера… И на чем вообще основана вера в то, что книги могут приносить такой большой вред? Я хотел бы, чтобы они на самом деле приносили его, быстро и ощутимо; тем легче было бы тогда хорошим книгам приносить добро».
А если в сочинениях критически рассматриваются формы правления, то властителям следовало бы радоваться возможности услышать правду о себе. Кому приносит пользу свобода хвалить властителя, если нет свободы хулить его? Меньше всего ему самому, ведь и он может ошибаться, как всякий другой, и неправильно поступать. «Неужели государство должно умереть, для того чтобы можно было его препарировать, — не лучше ли сообщениями о болезни предотвратить сообщения о результатах вскрытия?»
В конце книжицы Жан-Поль возвращается к сатире, которой он начал (отмена цензуры увеличением числа цензоров до числа всех читателей), и предлагает себя в качестве цензора, причем цензора собственных произведений. Он и не подозревает, сколь серьезна эта шутка. Ибо то, что он называет «самоцензурой», и есть подлинная опасность для правды в литературе: возникнув под влиянием цензурного гнета и духовных манипуляций, этот процесс превращает социальное препятствие в психологическое, переносит внешние границы вовнутрь пишущего и тем самым, хотя и разгружает цензурного чиновника, отрывает литературу от действительности. Но для Жан-Поля в самом деле то, что сегодня читается как пророчество, было шуткой: «Эти обязанности он станет исполнять… играя, попутно с писанием собственных произведений, словно сидя одним седалищем сразу в судебном кресле и в собственном рабочем кресле… Область, в которой работает сочинитель, как раз и есть его собственная, и он… издалека выведывает — что труднее делать постороннему цензору — сокровеннейшие намерения и уловки автора… и может… цензуровать сам себя вплоть до запрещения». Завершается это первое из его прямых политических сочинений призывом к князьям «выпустить на свободу свободнорожденные мысли», — призывом, исполненным умеренного оптимизма, который не лишен основания. Ибо всего спустя год после победы Наполеона над Пруссией начинается период реформ и освободительных войн, которые могли бы стать и войнами за внутригерманскую свободу. Только когда князья предали народ, Жан-Поль начинает испытывать разочарование, которое не мешает ему, однако, продолжать борьбу против цензуры. В последнем фрагменте романа — в «Комете», опубликованной в 1820 году, — сатира направлена уже против карлсбадских постановлений, открывающих период жесточайшего угнетения литературы. Фридрих фон Генц, государственный секретарь Меттерниха, в письме к своему другу Адаму Мюллеру так формулирует идеал инициаторов этих постановлений: «В основу положены мои слова: во избежание злоупотребления прессой в течение стольких-то лет ничего не печатать. Точка. Эти слова, принятые как правило с крайне малыми исключениями, в короткий срок вернут нас к богу и истине».
Правда, этот идеал не был достигнут, но все же возникла казавшаяся прежде невозможной высшая форма духовного угнетения. И тем не менее остановить даже самые опасные новые идеи — социалистические — оказалось невозможным. А они-то и были «духом времени, а не книг».
33НЕМЕЦКИЕ СУМЕРКИ
Все сравнения хромают, в том числе и исторические. События истории никогда не могут служить примером для настоящего времени, потому что никакое событие не повторяется. Уроки можно извлечь не из прошедших событий, а только из их осмысления. С этой трудностью сталкиваются все, кто пытается начертить прямую линию развития традиций. Ради наглядности им нужно нечто конкретное, но в том виде, в каком оно существует, оно не подходит. И хромота тогда чаще всего устраняется ампутацией.
Та эпоха европейской истории, которую определял Наполеон, дает, особенно в Германии, наглядные примеры того, как, исходя из одних и тех же великих личностей и событий, можно, приняв за основу одну и ту же одностороннюю схему, протянуть линии традиций в самых разных направлениях. Демонстрируют сторону, которую считают светлой, укрывают на темной стороне воистину ошеломительные противоречия времени. Наиболее передовые державы Европы, Англия и Франция, находятся в ожесточеннейшей вражде, революционные армии служат угнетению, завоеватель выступает как носитель прогресса, буржуазные реформаторы борются под знаменами мракобесных феодальных сил, демократизм и шовинизм воплощаются в одном лице. Потомки воспользовались этим, хватаясь за то, что казалось им приемлемым. Гейне славит Наполеона и объясняет немецкую увлеченность свободой прусским духом верноподданничества; спортсмены-рабочие чествовали шовиниста Яна; кайзер Вильгельм II праздновал Лейпцигскую битву; фашистские вооруженные силы присваивали своим военным кораблям имена Шарнгорста и Гнейзенау; Геббельс при создании фольксштурма ссылался на Арндта, в честь которого социалистическое государство учреждает орден.
Разумеется, при этом нередко прибегают к искажениям и фальсификациям, но они были бы невозможны, если бы не существовали действительные противоречия и антагонизмы, при которых вынуждены жить современники.
Многие восприняли вначале американскую, затем французскую революции как наступление новой эры. В перспективе виделась не только свобода от феодальных оков, но и мир: думалось, что войну друг с другом ведут деспоты, но не свободные народы. Борьба за власть среди парижских революционеров сразу отрезвила многих. Люди нравственные были возмущены или думали так же, как один из консерваторов, Фридрих фон Генц; когда ведущих революционеров опять арестовали как государственных изменников, он сказал: «Либо это правда, что главнейшие руководители страны были изменниками, либо это неправда. Если это правда, то что следует думать о республике, в которой такие подлецы были руководителями? Если это неправда, то что следует думать о государстве, которое смеет так обращаться со своими лучшими слугами?»
С надеждой или с ужасом, но вся Европа целых двадцать пять лет пристально смотрела на Париж, лучшие умы расходились в оценке тамошних событий. И если революция уже вызвала смятение умов, то еще большее смятение вызвал Наполеон после прихода к власти. Одному он казался убийцей революции, другому — ее завершителем. Восстановление монархии ввергло в отчаяние демократов и вселило надежду в реакционеров. Его восславляли как гения эпохи и предавали проклятью как ее дьявола.
Лишь немногие понимали, что он был и тем и другим. Он закрепил результаты победы революции — для крупной буржуазии, и он уничтожил их — для четвертого сословия. В завоеванные страны он принес дух нового времени — и он же разграбил их. Там, где проходили его армии, там устранялись привилегии, евреи получали права, входил в действие гражданский кодекс, разрушались средневековые границы, но все это служило главным образом тому, чтобы укрепить свою власть, раздобыть деньги и солдат. На пустующие троны он посадил сговорчивых людей, частью принадлежащих к его роду. Вождь революционной армии окружил себя придворной роскошью, создал новую аристократию, считал себя наследником Карла Великого, женился на представительнице габсбургского рода, чтобы основать династию, признаваемую монархами. От великого до смешного здесь действительно только один шаг, который и был сделан уже в тронной речи второго консула, заканчивавшейся словами: «И во славу и для счастья Республики сенат провозглашает Наполеона императором французов».
С тех пор как оборонные бои французской республики против интервенции феодальных князей незаметно превратились в завоевательные войны французской буржуазии, почти не прекращались военные действия и различные мирные договора были лишь краткосрочными соглашениями о перемирии. Но битвы происходили далеко (по тогдашним масштабам) — на Рейне, в Египте, Италии, Австрии. Гражданскую жизнь внутри страны они задевали мало, особенно в северной и средней Германии, где в 1795 году благодаря Базельскому сепаратному миру между Пруссией и Францией был установлен нейтралитет. Немецкая классическая литература в течение своего важнейшего десятилетия процветала на мирном острове, вокруг которого бушевали военные бури. В то время как Англия и Франция спорили за мировое господство, а континентальные крупные державы были разбиты Наполеоном, немецкая империя существовала лишь формально, однако при этом политическом бессилии немецкая культура процветала, не завися, по мнению Шиллера, от судьбы нации. То, над чем Гейне потом издевался («Зато в воздушном царстве грез мы с кем угодно поспорим!» — Пер. В. Левика), Шиллер принимал всерьез:
Заключись в святом уединенье,
В мире сердца, чуждом суеты!
Красота цветет лишь в песнопенье,
А свобода — в области мечты.
Когда война достигла и мирного острова Веймар, Шиллера уже не было в живых. Проигранная битва у Йены потрясла Гёте гораздо больше, чем это представляет Кнебель в письме к Жан-Полю: «Как Вы себя чувствуете? Что Вы делаете в эти дни, когда свирепствует политическая чума? Мы здоровы и, благодарение богу, не ограблены, не считая того, что потеряли в результате общих бед. Мы видели могущественного императора в центре огня. Гёте прислал мне в утешение несколько бутылок капского вина… Сам он все это время был занят своей оптикой. Под его руководством мы изучаем остеологию (науку о костях), время для этого самое подходящее, поскольку все поля усеяны наглядными пособиями. Живем уединенно, но не мрачно, не несчастливо, скорее весело».
Чего нельзя сказать о Жан-Поле. Он живет в самом крайнем юго-западном уголке нейтрального острова (Бавария и Саксония — союзники Наполеона), в стратегически важной области и, когда напряжение между Францией и Пруссией усиливается, испытывает страх за семью.
С декабря 1805 до августа 1806 года в его письмах все время возникают мысли о бегстве. Он неоднократно обращается с просьбами — к герцогу в Готе, к Якоби в Мюнхене, к шурину Мальману в Лейпциге — подыскать для него на всякий случай пристанище.
В результате неуверенного и неумелого лавирования прусских политиков между воюющими державами положение меняется от месяца к месяцу. За полтора месяца договор с Россией и Австрией превращается в договор с Наполеоном, который тем временем победил русских и австрийцев под Аустерлицем. Когда французские войска, нарушив соглашение о нейтралитете, совершали марш через Ансбах-Байройт, Пруссия провела мобилизацию, однако, получив в подарок от Наполеона принадлежавший Англии Ганновер, уступила за это Ансбах Баварии. Но когда Наполеон снова предложил англичанам уже оккупированный Пруссией Ганновер и Фридрих Вильгельм III решился на войну, все произошло с такой быстротой, что думать о переселении рихтеровского семейства в Баварию или Саксонию уже не приходилось. 14 октября 1806 года прусская армия была разбита под Йеной и Ауэрштедтом. Две недели спустя Наполеон вступил в Берлин, о чем «Фоссише цайтунг» сообщила так: «Берлин, 28 октября. Вчера пополудни, в 4 часа, Е. Величество Император Наполеон в сопровождении гвардии вступили в резиденцию Берлин. Гром пушек и звон колоколов оповестили о прибытии. Неисчислимое множество народа встретило Е. Импер. Величество живейшими изъявлениями радости. Е. Превосходительство господин генерал Хюлин, комендант сей столицы, представил Е. Величеству Императору членов магистрата, высшее дворянство и благороднейших жителей города, собравшихся для этой цели у Бранденбургских ворот, через которые Е. Импер. и Королев. Величество совершали свое вступление. Е. Величество Император и Король направились в королевский замок, где вскоре после этого Высочайшему вновь была представлена Е. Превосходительством господином генералом Хюлином упомянутая депутация. Вечером весь город был великолепнейшим образом иллюминирован».
Оккупация бывшего княжества Байройт совершается менее пышно. Прусское владычество здесь почило без песнопений и колокольного звона. Возведенная — в благодарность за верную военную службу — в ранг королевства, Бавария получает в 1810 году эту земельку в подарок от Наполеона (вследствие чего важнейшие памятные места, связанные с Жан-Полем, не принадлежат теперь ГДР).
Почта в это неспокойное время функционирует почти безукоризненно, даже через линии фронта. Кристиан Отто, который стал секретарем у прусского принца Вильгельма и бежал вместе с ним в Кёнигсберг и Тильзит, пишет и по-прежнему получает из Байройта письма. Об исторических событиях из писем Жан-Поля можно узнать не много. Об оккупации он всем друзьям, знакомым и родственникам сообщает одной и той же, лишь слегка варьируемой метафорой: «Над нашей байройтской землей грозная военная туча прошла как мимолетное дождевое облако, без града и молний». «Над Байройтом тяжелая грозовая туча со всеми ее громами прошла лишь как легкое облачко». «Над нашим княжеством военная туча прошла на большой высоте, и мы слышали лишь отдаленный грохот грозы». «Как легкое грозовое облако, полное вечернего солнца, прошла над страной громовая туча войны и разразилась грозой где-то далеко от нас». «Мы лишь изредка видели, как мимо нас катилась смерть на триумфальной (пороховой) колеснице, и слышали только, что где-то вдалеке она зажигала свои грозные облака». «Над нами в солнечном сиянии прошла военная туча и разразилась грозой лишь на расстоянии десяти часов от нас».
Мало коснулись Жан-Поля и тяготы оккупации. Остроумное письмо маршалу Бернадотту (впоследствии королю Швеции) с просьбой пощадить и избавить от расквартирования, видимо, имело успех, а финансовым властям, которые взыскивали военную контрибуцию, он сумел убедительно объяснить, что он не «платежеспособный капиталист», а едва сводит концы с концами и потому не в состоянии платить военные долги.
Это не ложь. Знаменитому и исключительно плодовитому писателю действительно едва удается прокормить выросшую тем временем до пяти ртов семью, хотя он много печатается и гонорары его значительно повысились. Ему не хватает повторных изданий. Тридцать три произведения он опубликовал при жизни в виде книг, двадцать четыре из них (то есть более двух третей) больше не издавались, среди них такие объемистые, как «Титан» и «Озорные лета». Восемь книг удостоились второго издания, и только одна, «Геспер», третьего, причем надо иметь в виду, что тиражи были маленькими: от семисот. пятидесяти до четырех тысяч экземпляров, которые потом, при выходе полного собрания сочинений, подготовленного Реймаром (после смерти Жан-Поля), частью остались лежать у издателей и были скуплены его вдовой. Легенда, будто Жан-Поль был самым читаемым писателем своего времени, к сожалению, не соответствует действительности. Шиллер со своим «Духовидцем», Гиппель с книгой «О браке» и Вульпиус с романом о разбойниках «Ринальдо Ринальдини» намного превосходили его в этом отношении. За короткое время они вышли пятью изданиями, а «Обхождение с людьми» Книгге было издано даже шесть раз. Кроме того, эти книги читались и в платных библиотеках, что вряд ли было с книгами Жан-Поля. Его читал тонкий в те времена слой образованной и, значит, большей частью состоятельной публики. Ибо книги были дороги. (Он сам так и не смог собрать значительную собственную библиотеку.) Его книги стоили от трех до семи талеров, то есть от девяти до двадцати одной марки, — эту сумму для сравнения надо умножить на пять или даже на десять, чтобы приблизительно вычислить их нынешнюю стоимость. Но о том, что жан-полевские книги не приносили хорошей прибыли, лучше всяких цифр свидетельствует отсутствие интереса к ним со стороны разбойничающих печатников, которые в те времена, когда в издательском деле господствовали дикие нравы и никакие законы не защищали авторские и издательские права, стремились подзаработать на каждом бестселлере незаконной допечаткой. По отношению к Жан-Полю они проявляли странную сдержанность: из его крупных произведений только «Зибенкез» и «Приготовительная школа эстетики» удостоились подобного подтверждения успеха. Бо́льшие неприятности, чем незаконная перепечатка, доставляли ему усердные составители антологий, которые без его ведома и без вознаграждения срезали в его словесных джунглях только цветы и получали от этих букетиков больше прибыли, чем он от своих книг, изданных в полном виде. Шесть антологий такого рода появилось до 1825 года, некоторые из них несколькими изданиями; а после его смерти семитомное собрание избранных произведений конкурировало с полным собранием его сочинений.
Он же сам продолжает хлопотать о пенсии, ибо знает: столько писать, как в эти годы, он скоро не сможет. В 1804 году он напоминает королю Пруссии о его полуобещании; в 1805 году, когда Фридрих Вильгельм и Луиза посещают Вунзидель и его представляют им, он возобновляет просьбу, но его опять лишь обнадеживают. После Йены и Ауэрштедта у него с Пруссией не осталось ничего общего. Новой резиденцией является Мюнхен, где есть академия, и через друзей он зондирует почву, не желают ли принять его в академию. Нет, не желают. Но он не сдается, ибо времена для издателей и писателей плохие: военные времена. Сбыт застопорился, издатели боятся экспериментов. Как в начальные трудные годы, он вынужден посылать рукописи издательству за издательством, там медлят, обнадеживают, отказывают, пока наконец в нем не принимает участие Котта. Жан-Поль разменивается на писание десятков журнальных статей и рецензий. Во многих записках к другу Эмануэлю часто идет речь о деньгах — о деньгах одолженных.
В 1808 году он пишет одному владетельному князю, который влиятелен не менее, чем прусский король, но у которого он может рассчитывать на большее понимание. Князь этот — любитель наук и искусства, друг Виланда, Шиллера, Гёте, представитель церковного Просвещения, автор тридцати пяти произведений о государстве, истории, изобразительном искусстве, эстетике, этике, естественных науках, но к тому же — причем в первую очередь — государственный деятель, так сказать, философ на троне. Он высокопоставленное духовное лицо, имеет резиденции в разных княжествах, где у власти стоит духовенство, оказывает поддержку веймарским поэтам; он добился для Георга Форстера места библиотекаря в Майнце, где при дворе могли собираться будущие руководители революционного клуба; в 1810 году он освободил во Франкфурте евреев, в результате чего Людвиг Бёрне сможет получить в государственном аппарате место (которого он в 1813 году лишится, потому что с освобождением от французского чужеземного господства евреи снова потеряют гражданские права), — ничего худого о князе сказать нельзя, кроме одного: он, во всяком случае в глазах прусских борцов за свободу, государственный изменник.
Ибо Карл Теодор рейхсфрайгерр фон унд цу Дальберг — таково его имя, — близкий друг Наполеона, думает о будущем Германии примерно так, как Гёте и Жан-Поль, и возведен французским императором в ранг князя — Primas (своего рода президента) Рейнского союза, к которому с 1808 года принадлежат все немецкие государства, кроме Пруссии и Австрии. Таким образом, официально он наивысшее должностное лицо. Союза государств, где Жан-Поль не без удовольствия живет, — хотя настоящей властью князь пользуется только во Франкфурте. И вот этот-то человек быстро отвечает Жан-Полю, делает его почетным членом созданного им во Франкфурте ученого общества «Музеум» и назначает ежегодную ренту в тысячу гульденов, которую выплачивает из своих средств.
Но это происходит в 1809 году, когда жан-полевское политическое сочинение «Проповедь мира Германии» уже появилось (да будет это сказано, чтобы не дать повода для неправомерного упрека в продажности). Друзья отечества в Берлине разгневаны, как выбалтывает Фарнгаген, когда сообщает о посещении Байройта, во время которого он, к своему удивлению, нашел Жан-Поля «немецким до мозга костей». Это вовсе не столь удивительно: в «Проповеди мира» достаточно четко выражено национальное сознание. Но прусским патриотам не хватает в ней антифранцузского элемента, не хватает национализма, которым они все в большей или меньшей степени заражены. Когда, например, Фихте в «Речах к немецкой нации» пытается доказать ей ее мнимое превосходство над всеми другими нациями мира, ссылаясь на древность ее языка, Жан-Поль в рецензии на «Речи» называет это «догматическим фанатизмом» и говорит, что все эти разглагольствования о языке и в особенности о превосходстве — чистейший вздор. «Для земли было бы так же плохо, будь она заселена одними немцами, как если бы их вовсе не было, и ни один народ не заменяет другого». Он говорит это спокойно (даже с большим уважением к национальному духу Фихте и его мужеству), гораздо спокойнее, чем мы сегодня воспринимаем проявления этих шовинистических преувеличений. Ибо в них, в том числе и в Фихте, но еще больше в Арндте и прежде всего в Яне, — один из духовных корней немецкого фашизма. (Фраза: «С давних пор зародыш великого и доброго был заложен в германском народе, как в некоторых народностях заложен зародыш низменного и дурного» — принадлежит не Адольфу Гитлеру, а Эрнсту Морицу Арндту.)
Жан-Поль не собирается оплакивать ни поражение Пруссии, ни крушение империи. Всю свою писательскую жизнь он боролся против положения дел в этой империи, как же ему сейчас скорбеть? «Прошлое мы потеряли раньше, чем проиграли наши сражения, — говорится в „Проповеди мира“, — а новое — это скорее противоядие, чем яд». Пруссия и Австрия, никогда полностью не принадлежавшие к имперскому союзу, все больше отдалялись от него. Действуя с двух сторон, они раздавили разобщенную Германию. Теперь она может заново возродиться «под защитой Наполеона и длительного мира в виде союза княжеств», освобожденного от пагубнейшего расчленения на мелкие государства. Таким образом, «новое» — это Рейнский союз, и наименование это вовсе не ошибочно. Ибо под французским давлением здесь вводится то, что с таким трудом дается в Пруссии, но заполняет книги Истории священными именами: гражданские реформы — политическая цель романов Жан-Поля.
Ко времени появления «Проповеди мира», с ее призывом к дружбе с Францией, с ее надеждой на будущее Германии в составе Рейнского союза, почти все государства Рейнского союза получили конституцию, в них было отменено крепостное право, уничтожены привилегии дворян, введена свобода промыслов и провозглашено равенство всех граждан перед законом: завоеватель принес в Германию плоды революции. Это вселяет в Жан-Поля, который всегда сильнее связывал себя с социальными, чем с национальными планами, надежды, заставляющие его на время забыть о недоверии к Наполеону. Жан-Поль провозгласил намерение вселить «Проповедью мира» в немцев мужество, и это заставляет его не замечать или замалчивать, что Наполеон навязывает немцам общественный прогресс не из любви к прогрессу, а ради усиления своего военного и экономического потенциала. Оптимизм Жан-Поля пропал сразу, как только обнаружилось, что реформы служат подготовке войны и их преимущества для граждан стран Союза сводятся на нет тяготами войны. Героическая смерть в наполеоновско-немецких войсках десятков тысяч саксонцев, баварцев, вюртембержцев в России или под Лейпцигом — слишком дорогая цена для этой реформы.
Намекая на то, что опущено, вторая фраза предисловия к «Проповеди мира» гласит: «Однако тот, кто верит во все, что он говорит, потому и не говорит всего, во что он верит». Но это вряд ли относится к Наполеону. Все, что в наследии Жан-Поля сказано злого о нем и что вычеркнула бы цензура (с ней, очень активной и во времена Рейнского союза, Жан-Поль постоянно боролся), относится ко времени, когда император походом на Россию показал всему миру свою страсть к завоеваниям. О многом Жан-Поль умалчивает из уважения к другой, стороне — к патриотам Пруссии, чувства — но не мысли — которых он во многом разделял. Он скрывал мысли гражданина мира, человека эпохи Просвещения, каким он все еще был.
Подобные мысли определили всю «Проповедь мира», но все же он избегает в ней таких несвоевременных уточнений своих взглядов, как следующее: «Если в человеколюбии есть смысл, то его нет в патриотизме, разве что он проявляется по отношению к врагам, ко всему, что угрожает людям, независимо от того, кто эти люди — мы или американцы. Отсюда возникает вечное противоречие между моралью и политикой (вечный мир означал бы установление на земле всемирного государства); наш разум ясно свидетельствует об этом. Иначе — чем больше патриотизма, тем больше несправедливости». Или: «Кто же должен победить? Германия? Франция? Европа? Победить должно человечество, на это работает все». Или: «Несущественно, какой народ будет господствовать, был бы он лишь образованным. Пусть слово „я“ среди народов значит так же мало, как среди индивидуумов».
В «Проповеди мира» это не сказано так четко, но написана она с этой невысказанной позиции. Еще одна фраза из заготовок не напечатана, но она очень характерна для настроения Жан-Поля, настроения интеллектуала, испытавшего поношения, отвергающего всякий фанатизм, потому что фанатизм ослабляет способность к суждению. («Он не хочет быть ослепленным любовью, — пишет Жан-Поль в рецензии на Фихте. — Зрячий видит свет и тень».) Фраза эта гласит: «Я не столь односторонен или надменен, чтобы всеми помыслами встать на сторону одной партии».
34ОБЪЯВЛЕНИЕ ВОЙНЫ
Жан-Поль, таким образом, не присоединяется к национализму, который стал во времена наполеоновского господства, согласно закону о действии и противодействии, ведущей идеологией, особенно в Пруссии; это вызывает ярость Арндта («гигантской глотки», как его назвал Жан-Поль в «Фибеле»). В книге «Письма к друзьям» (1810) Арндт мечет громы и молнии: «Первый среди тех, кто стремится преступно размягчить людей, вырезать из них нерв, управляющий их силой, анатомирует сокровенную святыню сердца, кто принадлежит к равнодушным гробокопателям, — это Жан-Поль Рихтер, который губит своей чрезмерностью все прекрасное, завлекая чувства и устремления человеческой души за пределы умеренности и спокойствия; его делает опасным горячая кровь и высокий дух, сверкание божественных молний; он к тому же опасный соблазнитель и отравитель, из-за которого тот, кто следует за ним, лишится собственного образа и подобия, потеряет свое мужество».
Жан-Поль не мог ставить собственную нацию над другими, так же как Гёте, который в 1830 году на вопрос Эккермана, почему он не писал тогда патриотических песен, ответил: «Как мог бы я писать песни ненависти, не испытывая ненависти! А французов я, между нами говоря, не ненавидел, хотя и благодарил бога, когда мы избавились от них. И как мог бы я, для кого только культура и варварство имеют значение, ненавидеть нацию, которая принадлежит к самым культурным нациям земли и которой я обязан столь большой частью собственного образования! Национальная ненависть — это вообще дело особое. Всего сильнее и яростнее она на нижних ступенях культуры. Но есть ступень, где она полностью исчезает, и где в известной степени оказываешься над нациями, и где счастье или боль соседнего народа воспринимаешь так, словно речь идет о собственном народе. Эта ступень культуры соответствует моей натуре, и я долго укреплялся на ней, прежде чем достиг шестидесятилетия».
Примерно то же мог бы сказать о себе и Жан-Поль, который решительно вступается за благо немцев, но который равнодушен к новому учению о национальной государственности. Человечность и культура для него более высокие ценности. А война — их главный враг. Против нее и выступил очень определенно Жан-Поль. В следующем политическом произведении, в «Сумерках и рассвете для Германии» (1809), самая важная глава посвящена только борьбе с нею. «Объявление войны войне» — так называется эта глава.
Уже в «Леване», в главе о воспитании князей, он призывал к миру и раскрывал свою общую, связанную не с нацией, а с человечеством, исходную позицию, назвав «всякую земную войну войной гражданской». Теперь он действует более систематично и точно. Он знает, что проповедями мира мира не установить, но все равно их произносит, ведь и трубадуры войны не молчат.
Как не молчит, например, Арндт, который в год выхода «Проповедей мира» произносит свою «Речь о мире», где стремится убедить немцев («пуп» и «сердце») Европы), что войны необходимы, «потому что иначе мы погрузимся в ничтожность, изнеженность и лень». Он напоминает о великих временах германцев, этих «благородных варваров», чьи военные достоинства, к сожалению, утрачены не без вины классической литературы: «Мы дали себя убаюкать и обмануть лжеучениями о чувствительном гуманизме и филантропическом космополитизме (так возвышенными иностранными словами называют это убожество), будто военной доблести мало, будто храбрость слишком отважна, будто мужественность тупа и стойкость тягостна; полулень и бабские добродетели выставляются нами как высочайшие жизненные образцы — потому мы и ищем тщетно те прежние достоинства».
Жан-Поль яростно оспаривает утверждение, будто войны и их герои необходимы человечеству. Опасность изнеженности можно предотвратить и совместной полезной работой, а гражданское мужество значит для него больше, чем военная смелость, несущая смерть. Ученого он ставит выше военачальника, а расходы на вооружение считает бесполезно растраченными деньгами: «Если бы крупное государство использовало хотя бы половину своего военного топлива на созидательное топливо мира; если бы оно тратило хотя бы вдвое меньше средств на то, чтобы воспитать людей вместо нелюдей, и вдвое меньше, чтобы распутываться, а не запутываться, — насколько сильнее и лучше были бы сейчас народы».
Не всегда аргументы, которые он приводит для пропаганды мира (в особенности аргументы исторические), достаточно вески; часто он слишком полагается на доказательность, метафор, но прочная моральная позиция, которая чувствуется всюду, все-таки убеждает. В плане истории духовного развития он исповедует мораль Просвещения, в плане социологическом — мораль маленького человека, которого силой вербуют в армию, заставляют выносить и содержать ее и для которого любая война — на чьей бы стороне он ни был — проигрыш. Ибо войны ведутся «только против масс, а не за них», но именно массам приходится «вести и терпеть их», а князья не имеют права проливать кровь своих народов во имя своих интересов. «Несчастье мира доныне заключалось в том, что двое начинали войны, а миллионы вели ее и терпели ее тяготы, хотя было бы лучше, если и не хорошо, чтобы миллионы решали, а сражались двое».
Возможность вечного мира он видит (вместе с Кантом) лишь в создании всеобщего государства — но не под руководством Наполеона, ибо если вопрос о войне и мире будет решаться демократическим голосованием, то государственное устройство, разумеется, может быть только республиканским. Только тогда прекратится «отвратительный спор между моралью и политикой, между любовью к людям и любовью к стране». Жан-Поль надеется, что вынужденная гонка вооружений приведет к этому. «Государственные аппараты изнемогут под тяжестью оружия и коллективно сложат тяжелое вооружение». Если же этого не случится, он предвидит тот порог смерти, перед которым окажется человечество в наши дни: «Изобретатель Анри в Париже сконструировал… ружья, которые после заряжения делают четырнадцать выстрелов подряд; сколько времени при этом экономится для убийства и отнимается у жизни! И кто поручится, что при беспредельном развитии химии и физики не будет в конце концов изобретена смертоносная машина, которая, подобно мине, одним выстрелом начнет и закончит битвы, так что враг сделает лишь второй выстрел и, таким образом, к вечеру поход будет завершен?»
В то время романтически настроенным патриотам, в песнях которых звучала жажда французской крови, такая человеколюбивая позиция казалась не только вредной, но и старомодной. Некоторые из них, например Арндт, считали, что рационализм XVIII века виноват во всем, в том числе и в самом страшном: во Французской революции, этом аде, породившем дьявола Наполеона. Нам же, видевшим кровавые уроки национализма в буржуазную эпоху Европы, эта точка зрения снова представляется современной, образцом мышления, не желающего, чтобы посредством манипуляций его лишили моральных принципов. В эпоху, требовавшую слепого фанатизма, Жан-Поль проповедовал разум. Он пытается варварские чувства мести направить на путь благоразумия. Среди всех этих воплей ненависти он говорит нормальным голосом; нельзя сказать, что его не расслышали, его просто скоро забыли. Гейне и особенно Бёрне еще чтили память политического писателя Жан-Поля, но последующие поколения больше не желали слышать о нем. То, что буржуазные идеологи, которые подогревали национализм на огне унаследованной им вражды к Франции, не могли найти у него ничего полезного для себя, — понятно. Но то, что им не занялся марксизм, исходящий из интернационализма и гуманизма, в XIX веке можно извинить лишь тем, что хватало дел, чтобы очистить от фальсификаций великие личности, признанные буржуазией, в XX же веке извинить это ничем нельзя.
«Объявление войны» написано и опубликовано в 1809 году; к кому оно обращено — не сказано, но это ясно: к обеим сторонам. Люди, которые хвалят все, что закаляет, то есть войну («Высочайшее благо, конечное благо, заключено в мече», Кёрнер, 1813), и которые хотят истребить «французских паразитов» (Арндт, 1808) («Запрудите Рейн их трупами», Клейст, 1809), — эти люди живут главным образом в Пруссии. У них один аргумент: аргумент о «справедливой войне», которым Арндт, применяя это понятие, облегчает себе дело: в написанном в 1813 году «Катехизисе для немецких солдат и воинов, наставляющем, каким должен быть христианский воин и как ему во имя бога идти на битву» (в 1942 году «Катехизис» был вновь опубликован и распространялся полевой почтой) Арндт утверждал, что немцы обязаны воевать против французов не только потому, что так угодно богу, и «не только потому, что они хотят стать хозяевами вашей страны и ваших тел и душ, а потому, что они алчны, похотливы, хищны и жестоки, потому, что они идут в бой не за право и свободу, а за добычу и прибыль». Жан-Поль не обходит этой сложнейшей проблемы, которая возникает перед всяким противником войны. Он признает, что бывают справедливые войны, то есть войны оборонительные и освободительные, но не согласен считать, что народ свободен, когда его держат в кабале собственные, а не иностранные властелины. Поэтому примером справедливой войны он считал бы, если бы «свободная Швейцария (которую Арндт хотел бы насильственно присоединить, как и Нидерланды, к своей Великой Германии) или татары напали на цивилизованную Европу», и сразу же (вопреки всем патриотическим упрощениям) говорит о возможном, хотя и труднодоказуемом, злоупотреблении понятием: нападение — лучшая защита.
К другой стороне — к Наполеону — обращено его предупреждение завоевателям: их «почти божественными правами» (Шеллинг) могут воспользоваться грабители с большой дороги, «их владения, порожденные и соединенные потоками крови», скоро распадаются на составные части. Он противопоставлял великим Александру и Карлу (под чьими именами в ту пору часто подразумевался Наполеон), которые приносили в жертву своим идеям страны и народы, Сократа, заплатившего за свою идею лишь собственной жизнью, «ибо распоряжаться чужой я не смею».
Эти точные слова поняты теми, кому они адресованы. Жан-Поль последователен в своем отвращении к захватчикам чужих стран. Когда ему (далеко не сразу) становится ясно, что и император один из них (после его вторжения в Россию в 1812 году), его многолетнее колебание между признанием и недоверием сменяется явной враждебностью. Так сбылось то, о чем он писал Якоби еще в 1806 году: «Ради человечества я охотно пожертвую всем германством; но когда окажется, что у них один и тот же враг, я отвращу свой взор от него».
То, как он это сделал, не вызывает антипатии. Он не подхватывает песен, проникнутых ненавистью, он не швыряет в поверженного яростными сатирами. Сочинение «Феб сменяет Марса на троне», написанное после поражения Наполеона и опубликованное в 1814 году, названо в подзаголовке «шутливой листовкой», и оно соответствует такому названию. Здесь одинаково прославляются «бравый ополченец» Фихте и сторонник Наполеона Иоганнес фон Мюллер (оба к этому времени уже скончались) — этот трактат так же исполнен надежды, как оба первых, только теперь Жан-Поль возлагает эти надежды не на Рейнский союз, созданный Наполеоном, а на новый союз князей — на Священный союз.
Многое можно зачесть в пользу Жан-Поля за то, что он всегда внушал немцам надежду на мир и духовную свободу. Жаль, что она всегда была тщетной.
35ГЕРОИЧЕСКАЯ СМЕРТЬ
Когда в 1813 году волна национального восторга затопила всю Германию, она захватила и Жан-Поля. Сохраняя дистанцию по отношению к прусской военной партии, он все же выступил на ее стороне. Но это нельзя расценить просто как попытку приспособиться к новому соотношению сил.
Не при поражении Наполеона, а уже при вступлении его в Россию Жан-Поль отвратил «от него свой взор». Когда мнимый миротворец обернулся грабителем, борьба против него становится той освободительной борьбой, которую противник войны Жан-Поль признает справедливой. Статью, о которой здесь пойдет речь, он написал до того, как исход войны был решен. И Пруссия, ведущая войну, — это уже не старая Пруссия, а реформированная (хотя и покорившаяся наполеоновскому принуждению, но лишь наполовину). Сам Жан-Поль никогда не считал свою позицию оппортунистической: журнальные статьи, написанные во времена Наполеона, он после его падения издал без изменений, снабдив их лишь легкими извинениями в примечаниях. Правда, он не постеснялся после победы обращаться ко всем победителям с просьбой о пенсии, которую свергнутый Primas Рейнского союза больше не в состоянии выплачивать.
Упомянутая статья — мелочь, заслуживающая внимания историков литературы только как лишнее доказательство, что ни один автор не может достичь своей цели, если он вынужден при этом совершать насилие над собой. Но когда Жан-Поля неумеренно славят как противника войны, об этом досадном факте нельзя умолчать. Ибо Жан-Поль воспевает в этой статье героическую смерть. Проповеднику мира такая статья подходит мало или, точнее, подходит лишь отчасти: «Красота смерти в расцвете жизни и сон о поле боя». Характерно, что Жан-Поль включил ее не в собрание политических статей («Политические проповеди на великий пост в страстную неделю Германии», 1816), а в третий том всякой всячины «Осенняя Блюмина», появившийся лишь в 1820 году. Здесь тоже нет речи о ненависти к французам или мести. Враг вообще не упоминается. (Таким образом, сочинение это может иметь интернациональное применение.) Как небо от земли, оно далеко от патриотического садизма Клейста или бодро-веселой бесчеловечной словесности лютцовцев (добровольческого корпуса интеллигенции в черных мундирах с черепами — тоже традиция!). Чтобы отчетливо показать это, процитируем здесь все еще восславляемого, но, к счастью, мало читаемого Теодора Кёрнера, причем стихотворение, написанное в те же дни, что и статья Рихтера.
Вперед, вперед! — на грохот барабана!
Вперед! На грома весть!
К немецким кулачищам неустанно
Взывает злая месть!
Вперед, вперед, в остервенелый танец!
На саламандру — в бой!
Рази ее, коли ее, повстанец,
Яд и кинжал с тобой!
Народные права? Мы их не знаем.
Мы как в аду живем
Права осквернены собачьим лаем,
Предательством и злом!
Убийцы мерзкие, за око — око!
Нам клятву не забыть
И, помня братьев преданных жестоко,
Кровь, как водицу, пить!
А ежели враги, визжа и бредя,
К пощаде призовут, —
Не поддавайся чувству милосердья,
Верши суровый суд!
Немецкой кровью станет враг постылый
Бахвалиться — вранье!
Они не сыновья отчизны милой,
А дьяволы ее.
О, счастье — саламандру-негодяя
Своей рукой рассечь,
Чтобы мозги, из раны вытекая,
Марали темный меч!
О, радость, от победы молодецкой,
Когда враги во мгле
Скулят, — копытом конским на немецкой
Раздавлены земле!
Нам в помощь Бог! Гори угрозой аду
Звезды взошедшей свет!
За трупом труп — мы возведем громаду,
Которой выше нет.
Потом сожжем их! — и, напрягши силы,
Развеем над землей,
Чтобы не лег в немецкие могилы
Прах падали чужой!
Здесь дало себе волю упоение ненавистью и местью, особенно в Пруссии, которую Наполеон в наибольшей степени унизил и разграбил. Возможно, эти плохие стихи понадобились, чтобы подстегнуть прусских солдат; но потом их следовало сразу забыть. Однако этого не произошло. В результате дальнейшего развития Германии традицией стало не упоение свободой, которое воодушевило бы народ, а дурной вкус, жестокость и опасное соединение пруссачества и национализма — соединение, уже тогда отдававшее привкусом расизма.
Жан-Поль, который, как и многие другие, временно тоже поддался иллюзии, будто за свободу народа и национальное единство можно бороться под русскими, австрийскими и прусскими знаменами, выполнил свой патриотический долг на другой лад. Котте, в чьем «Дамском календаре» на 1814 год впервые появилась его статья, он неоднократно указывал на то, что она носит характер утешения. И в самом деле, в статье есть налет патетической напыщенности, свойственной извещениям о смерти, — она вошла тогда в моду и помогала потом во всех немецких войнах, вплоть до последней, золотить боль осиротевшей семьи. Если верить прусским газетам того времени, люди умирали «за отечество, немецкую свободу, национальную честь и нашего возлюбленного короля». После этого говорилось, например: «Столь ранняя утрата тяжка. Но нас утешает сознание, что и мы смогли отдать сына во имя великой святой цели. Мы глубоко чувствуем необходимость таких жертв». Жан-Поль однажды тоже составил для одной знакомой подобное извещение о смерти, завершающееся такими словами: «Мне не нужно соболезнования, ибо он умер смертью, достойной и его самого, и его отечества, и великой войны за свободу, а в моем сердце он не умрет никогда».
Даже для чуждых ему целей автор может воспользоваться лишь тем, чем он обладает. И Жан-Полю, коль скоро он взялся прославлять героическую смерть, тоже приходится вносить нечто свое. Вот он и славит юность как самое прекрасное, высокое, драгоценное время жизни: это время первой дружбы, первой любви, первых занятий науками, политического оптимизма, надежд на будущее, идеалов, мечтании; кажется, будто он говорит о себе, о времени, поэзия которого будет частично питать еще и произведения, созданные им в старости. Но затем он перескакивает к навязанному самому себе мироощущению, задается вопросом: «Разве это не прекрасно и не легко… умереть в такие лета?» И разве «такая смерть не самая прекрасная»?
Поразителен сам вопрос, но еще более поразителен ответ. Он гласит: «Нет, в пору расцвета бывает смерть еще более прекрасная — смерть юноши на поле боя». И он описывает смерть так: «Отец, мать, взгляните на вашего сына в миг гибели: ему еще неведома та дрожь бессилия, которую порождает тяжелая лихорадка в застенках жизни; он покидает ближних, исполненный радости, надежды и силы; ему не грозит та смерть, которая уносит бесцветных и пресыщенных людей; словно навстречу солнцу, устремляется он в пламя кровавой битвы; в сердце его — смелость, он готов пройти сквозь ад, высокие надежды осеняют его своими крылами, огненная буря чести и братства подхватывает его и несет на своих волнах; перед глазами — враг, в сердце — отечество; гибель врагов, гибель друзей — все вдохновляет его на смерть, и бурлящие гибельные потоки затопляют грозный мир туманом, и сиянием, и радугами. И все великое в человеке — долг, родина, свобода, слава — вздымается в божественном блеске в его груди, как в Зале богов — Валгалле. И вот последняя на этой земле рана, как птица, слетает ему на грудь; испытал ли он боль, уносящую все чувства, если в безмолвном бою не ощущал постоянной боли? Нет, между его смертью и его бессмертием не осталось места для боли. Его пламенная душа слишком велика, чтобы ее могла коснуться даже великая боль; и радостна его последняя стремительная мысль: он пал за отечество».
Но когда он в заключение советует родителям и невестам плакать, но плакать «слезами радостного ощущения человеческого могущества», — даже самый пылкий поклонник Жан-Поля растеряется, если не прочитает дальше то, что следует за тремя звездочками и что в заглавии отделено точкой с запятой: о прекрасной смерти из сна о поле боя.
Сон этот написан по образцу «Речи мертвого Христа»: ужасное видение смерти и уничтожения, которое превращает предыдущее утверждение о красоте героической смерти в фарс, несмотря на просветленный конец сна — на островах почивших героические юноши постоянно пребывают в вечном блаженстве.
На горящей башне в расплавляющийся колокол ежечасно бьет молот, по небу несется красная комета, и некое чудовище ведет сновидца навстречу битве. Дети, играя в солдат, деревянными рождественскими ружьями убивают друг друга наповал. Падает кровавый снег. Катятся повозки, груженные руками и глазами. В одном гробу — пепел целой армии. Муравьи кишат на человеческих скелетах. Томимые жаждой открывают бочки, а из них выползают ядовитые гадюки. И Чудовище сопровождает все это пением Те Deum’a на мотив уличной песенки: «Убийство моя жизнь, Те Deum! Поле битвы — огромный натюрморт, Те Deum! Покорный сброд весь перемрет, Те Deum! И все слезы — слезы радости, Те Deum!»
Но когда сновидец достигает наконец настоящего поля боя, он падает без сознания. «То, что я увидел, слишком страшно для человеческого взора и не умещается в человеческом сознании».
Это написано в июне под впечатлением сообщений о битве под Лютценом. Лишь в октябре под Лейпцигом решается исход войны: 90 774 убитых и раненых истекали там кровью за свои разные родины и за возлюбленных королей и императоров, 90 774 раза опровергается здесь повторенная Жан-Полем легенда о красоте героической смерти. «Ужасающий мир» поля боя, от вида которого поэт спасается в беспамятстве, мастерски описан очевидцем и потрясает больше, чем все сновидения, благодаря которым Жан-Поля провозгласили впоследствии праотцом сюрреализма.
Иоганн Христиан Райль, профессор медицины Берлинского университета, месяц спустя умерший от свирепствовавшего в лазаретах тифа, через десять дней после «Битвы народов» (в которой сражались также немцы из Пруссии и Австрии против саксонцев, вюртембержцев, гессенцев и т. д.) Писал барону, фон Штайну: «В Лейпциге я видел около 20 000 раненых и больных воинов всех национальностей… Они лежат или в затхлых трущобах, где даже земноводным существам не хватало бы кислорода, или в школах с выбитыми стеклами, или под сводами церкви, где воздух тем холоднее, чем меньше он испорчен, пока наконец некоторых французов вовсе не выталкивают наружу, где крышей служит небо и беспрестанно слышны стоны и лязганье зубов. Одних раненых убивает спертый воздух, других губит мороз. Хотя общественных зданий не хватает, ни в одном частном доме не устроили госпиталя для простых солдат. Они лежат как сельди в бочках все еще в тех же окровавленных одеждах, в которых они были вынесены из жаркой битвы. Из 20 000 раненых ни один не имеет рубахи, простыни, одеяла, соломенного тюфяка или койки… Ни у одной нации нет каких-либо преимуществ, все обеспечены одинаково плохо, и это единственное, на что солдатам не приходится жаловаться. У них нет даже соломы для подстилок, полы только для видимости посыпаны мелкой сечкой, доставленной с биваков. Те больные с перебитыми руками и ногами — а таких множество, — которых не могли устроить как следует на голом полу, для союзных армий потеряны. Одни уже мертвы, другие еще умрут. Их конечности, как после отравлений, страшно распухли, воспалены и лежат, растопыренные во все стороны. Отсюда случаи столбняка во всех углах и уголках, еще более усиливаемые голодом и холодом… Многие еще совсем не перевязаны, других перевязывают не каждый день. Бинты частью из серого холста, нарезанные из дюрнебергских солевых мешков, они сдирают кожу, если она еще осталась… Во многих случаях упущено время ампутации, а те, что делаются, делаются неподготовленными людьми, едва умеющими водить бритвой… Я наблюдал ампутацию, которую делали тупым ножом. Коричнево-красный цвет перепиленных мускулов, почти переставших сокращаться, состояние больного после операции и уход за ним оставляют мало надежды, что он выживет… Раненые, те, что не в состоянии вставать, испражняются и мочатся под себя и гниют в собственных нечистотах. Для ходячих, правда, стоят две открытые лохани, но из них течет, потому что их не выносят. В Петровской церкви подобная лохань стояла рядом с другой, совершенно такой же, в которой принесли суп на обед… Самое чудовищное в этом смысле — ярмарочное здание. Платформа была уставлена целым рядом таких переливающихся через край лоханей, их густое содержимое медленно растекалось по ступенькам… На открытом дворе городской школы я наткнулся на гору мусора и трупов моих земляков, они лежали голые и были объедены псами и воронами, словно злодеи и убийцы. Так оскверняются останки героев, павших за отчизну!»
Таково описание «красоты смерти в расцвете жизни», сделанное профессором Рейлем. Когда речь идет о самом святом, человеку, пекущемуся о правде, лучше положиться на медика, нежели на поэта. Еще одно подтверждение этому можно найти, если полистать Арндта, который на своем сильном лютеровском языке отвечает на этот вопрос проще, но по смыслу так же: «Война беспрерывно являет раны, увечья, смерть, боль и муки, которые ввергают человека в страх и заставляют его бледнеть; христианин не страшится и не бледнеет… Христианин знает: эта жизнь, даже если она очень хороша, лишь мимолетный сон, едва заметная тень счастья; он не ведает страха, не дрожит пред смертью, ибо исполнен веры в лучшее существование… Христианин весел в жизни, весел в смерти».
36ПИКАНТНЫЕ СЛАДОСТИ
В мае 1808 года после длительного молчания Жан-Поль послал Кристиану Отто в Кенигсберг письмо, в котором говорится о внутреннем оцепенении и холоде. Даже «весна со всеми ее звездными небесами» не может преодолеть эту апатию. Другу, с давних пор «поверенному в политических делах», Жан-Поль в качестве единственной причины указывает на запутанное международное положение, которое, однако, побуждает Жан-Поля добиваться «лучшего». Ибо тот, кого «время сбило с ног, должен сперва поднять само время, а вместе с ним подняться и сам».
Эти слова достойны уважения и пригодны для цитирования, но правдивы лишь наполовину. С ног его сбило не только историческое положение, но и собственное! Надвигаются старость и болезни. Байройт разочаровал его, брак тоже. Поэтическая и политическая мечтательность перестоявшегося юноши уступает место усталости. Не прекращая работу, он преодолевает кризис и переходит в другое состояние. В том же письме Жан-Поль говорит, что в последние годы он «беден идеями и силами». Но эта бедность не вредит его творчеству. Утраченный оптимизм восполняется реализмом. Каждому почитателю, навещающему мастера в Байройте, приходится сперва преодолеть легкий шок. Образ, в котором он появляется перед ними, не соответствует бытующему представлению об авторе «Геспера». Иначе должен бы выглядеть и автор «Книжицы о свободе» и «Проповеди мира». А он толст и кажется старше своего возраста. Говорит быстро, слегка запинаясь, на франкско-саксонском диалекте, склонен к беспорядку и неряшливости и пугает или веселит посетителей чудачествами, которых у него невыносимое множество. Сначала в глаза бросаются окружающие его животные. Шпица (потом пуделя), который всюду сопровождает его, еще можно счесть прелестным, поскольку его часто принимают за прототипа знаменитого героя «Собачьей почты». Но тут еще и птицы, и мыши, и белки; есть даже мухи — сочинитель откармливает их в затянутой тюлем птичьей клетке, поскольку они нужны ему для лягушки, которую он держит, как временами и пауков, для предсказания погоды. Ибо Жан-Поль не только большой писатель и любитель пива, но и метеоролог-любитель, который надоедает всем знакомым своими прогнозами и не щадит в этом смысле и читателей. Однажды в 1823 году в газете появилось жан-полевское предсказание погоды на шесть месяцев, а содержащая более двадцати страниц статья 1816 года «Всегда готовый, или Скорый предсказатель погоды» написана хотя и не без самоиронии, но и не без гордости. Он обстоятельно расписывает свои способности в последнем произведении, «Селине», заключая его так: «Да простят мне эту обстоятельность, преследующую единственную цель — подбросить тому или иному дилетанту-метеорологу и громобоязненному человеку некоторые крохи и зерна науки, которых у меня полные короба».
Еще более серьезно посвящает он себя «животному магнетизму», называемому также по имени его открывателя месмеризмом, который, после своего расцвета в восьмидесятые годы XVIII века и последующего временного забвения, снова входит в моду. Жан-Поль с жадностью изучает и конспектирует все, частью очень обширные, труды о нем, и в 1807 году в предисловии к «Дополнительному листу к Леване» (представляющему собой не что иное, как отдельно опубликованный список опечаток) обнаруживает уже хорошее знание лечебных приемов магнетизера, обогащает свои запасы метафор, черпая их из нового источника, передает в 1813 году франкфуртскому «Музеуму» длинный трактат «Догадки о некоторых чудесах органического магнетизма», осчастливливает им затем читающую публику и полагает, что сам наделен магнетическими свойствами. Когда в 1816 году его навестил молодой медик Карл Бурей и рассказал об успехах месмеризма в Берлине, Жан-Поль оживился. «Он почти не давал мне возможности договорить до конца, — сообщает Бурей, — каждое мое слово вызывало у него новые вопросы, и глаза его сверкали и горели, словно он хотел каждое чернильное пятно на грязном полу своей комнаты превратить в магнетическое отражательное зеркало… Он сам уже не раз успешно лечил магнетизмом зубную и головную боль у своих друзей и хотел узнать у меня, правильно ли манипулировал. Он велел мне сесть и начал с таким пылом магнетизировать меня, что мне было даже больно».
Медицина тоже стала коньком многостороннего самоучки. Изучая всю жизнь специальную литературу, он вообразил, что обладает врачебным даром, лечит детей, служанок и себя самого, что, по мнению друзей, губительно сказалось на нем в последние годы жизни. Он всегда внимательно следил за всеми отправлениями организма, и когда однажды (1817) доверился знаменитым берлинским врачам Гейму и Гуфеланду, то сделал это в письменном виде, в форме статьи под названием «Предварительные данные для моего будущего врача к истории моей болезни и протоколу вскрытия». (Спастическое поражение легочных и сердечных нервов — гласит диагноз, подтвердивший собственное предположение Жан-Поля.)
В дневнике Бурси рассказывается об этом чрезмерном самонаблюдении: «Он и раньше был ипохондриком и остается им, как мне кажется, и сейчас, ибо он так детально изучил свой организм, что с величайшим вниманием относится к каждому биению пульса и сердца. Все, что он делает, он делает по предписанному себе правилу, которое, правда, представляется достаточно странным. Больше всего он остерегается излишеств в еде: это-де оглупляет человека. „Я должен много спать, — говорит он, — для того чтобы не спали мои читатели. Сразу же после ужина я ложусь в постель и с помощью средств, прославленных в „Поездке доктора Катценбергера на курорт“, быстро засыпаю. Я теперь изобрел еще больше таких средств и испытал их на собственном опыте. Поскольку ночью я просыпаюсь раз двадцать, чтобы попить воды, мне нужны безотказные средства, и я нашел такие. Обычно я сплю восемь часов и утром, как только встаю, выпиваю стакан очень холодной воды. Спустя добрый час — стакан чистого легкого французского вина“».
Само собой разумеется, что чрезмерное самонаблюдение касается не только физического состояния, оно же побуждает и к самоизображению. В особенности требуют объективного выражения собственные свойства, представляющие опасность. Ибо в области психического диагноз, поставленный себе самому, зачастую и есть терапия. Кроме того, разумеется, искусство требует самонаблюдения: самые глубокие знания о человеке автор извлекает из себя самого.
Снова и снова Жан-Поль наделяет персонажи частицами своего «я». Так случилось и когда он в 1807 году писал «Шмельцле», так — и все-таки совершенно по-другому. В «Вуце» и «Фиксляйне» наряду с дистанцией, которую создавала ирония, все время ощущалась известная степень отождествления героя и автора; в «Зибенкезе» явственно проступает Жан-Поль. Теперь же, в своей «вернейшей всем правилам шутке», он использует свое «я» не в меньшей мере, но полностью отстраняется от него.
Это небольшое произведение словно обозначает собой наибольший упадок в психическом (не в художественном!) отношении. Пером здесь водит скепсис по отношению ко всему доныне им созданному. Ведь общественное развитие пошло совсем по иному пути, чем тот, что был предначертан в творчестве Жан-Поля. Сама по себе Германия оказалась не способной ни к революции, ни к реформам. Не любовь к человеку, а ненависть и война определяют ход событий. Напрасно Жан-Поль набрасывал образы своих «возвышенных людей». В результате усиливающегося капиталистического развития люди все больше становятся односторонними. Жан-Поль стал трезвее, он и действительность видит более трезво. После победы Наполеона казалось, что Германия начинает все снова, так и он начинает все сначала. В «Озорных летах» он еще ставил перед собой высокие цели, но капитулировал перед действительностью. Теперь таких целей у него нет. Но и другой жизни и другого опыта у него тоже нет. И, стало быть, приходится работать со старым запасом, однако теперь он видит и использует его по-другому. Это ведет к более ясному видению реальности и — к пародии.
В «Путешествии походного проповедника Шмельце во Флец», первом из поздних повествовательных сочинений, используются персонажи ранних идиллий, но с целью прямо противоположной. Обращает на себя внимание семейное сходство военного духовника Шмельцле с Квинтом Фиксляйном. Но тому писатель с улыбкой сочувствовал, а этого безжалостно высмеивает. Шутка (ее рассказывает заглавный персонаж, принимая при этом героическую прозу) преподносится как портрет труса наполеоновского, то есть современного военного времени; но на самом деле это отчет о болезни психопатической личности, которой следовало бы носить по крайней мере первое имя своего автора.
Здесь страх перед неприятелем превращен в повод, а не в предмет повествования; с веселостью такого рода примирится лишь тот, кто склонен видеть комическое в невротических состояниях навязчивости. На основе частой у Жан-Поля фабулы путевого очерка описываются все виды навязчивого страха (психиатры называют их фобиями) и меры борьбы с ними. Аттила Шмельцле не только постоянно боится насилия, грозы, огня, воровства, но и того, что его подпись может оказаться неразборчивой. Он избегает пляжей из страха, что придется спасать тонущего и при этом самому утонуть. Его удручает страх перед будущим страхом и мучает боязнь неадекватных поступков: как бы не засмеяться в момент причастия или не крикнуть во время проповеди в сторону церковной кафедры: «Я тоже здесь, господин пастор!» Уезжая куда-нибудь, он оставляет жене список правил поведения при несчастных случаях, у цирюльника переживает смертельный страх, не в силах избавиться от мысли, что тот может полоснуть его бритвой по горлу.
Это написано после пережитых военных ужасов 1806 года. Кое в чем узнается жан-полевская фобия. Но и без доказательств видно, что так может написать лишь тот, кто сам испытал все это. Жан-Поль утверждает, будто очень смеялся, когда писал эту книгу. Возможно, подобная работа облегчила ему душу. Но едва ли можно посмеяться над такой историей в наше время, когда неврозы угрожают стать социальной болезнью.
Для смеха уж скорее подходит его следующий роман, «Поездка доктора Катценбергера на курорт», хотя и тут иная шутка повергает в ужас. Фабула, композиционно завершенная как ни в каком другом произведении Жан-Поля, — это фабула комедии ошибок: анатом д-р Катценбергер едет в Бад Маулбронн, чтобы поколотить автора злой рецензии на его сочинение о врожденных уродствах. Его сопровождает дочь Теода. Она поклонница популярного поэта-драматурга Тойдобаха, который едет вместе с ними инкогнито, влюбляется в нее, но получает отказ, поскольку Теода предпочитает тщеславному ухажеру простого молодого человека, приняв его сперва из-за сходства имен за поэта-драматурга.
История дурацкая. В ней нет идеалов, которые ждут своего претворения в действительность, здесь не обсуждаются жизненные проблемы. Лишь характеры обоих противников — врача и поэта — поднимают роман над тривиальностью фабулы. В заготовках Жан-Поль записал тему: «Наука и поэзия — или логика и образ». Снова, как прежде в Зибенкезе и Лейбгебере, в Вальте и Вульте, он раздваивает свое «я»; но результат свидетельствует о глубине разочарования: это повествование — самоиздевка, автопародия. Между обоими персонажами, доведенными до комических крайностей, никакой дружбы нет. Но нет и вражды, которая создала бы напряженность. Поэт для доктора лишь объект для развлечений, доктор для поэта — лишь прототип для будущих пьес.
«А разве жизнь не превращает наши идеальные надежды и намерения лишь в прозаический, без ритма и рифмы, перевод?» — спрашивает Жан-Поль в одном из примечаний к «Шмельцле». Но в «Катценбергере» он создает комический «перевод». Дух насмешек, которым наделен поэт, живет за счет того, что молодому Жан-Полю казалось идеалом. Все объекты, прежде вызывавшие переизбыток чувств (ландшафт, кладбище, погода, солнце, луна и звезды), теперь используются только для пародий. Пером Тойдобаха водят не благородные порывы, не переливающиеся через край чувства, а лишь пустое тщеславие.
По сравнению с этим напыщенным фатом Катценбергер — гигант. Вот в ком односторонность торжествует победу. Он господствует на сцене. Если бы сейчас поставили в театре — что заманчиво — эту комедию, Катценбергера следовало бы играть как олицетворение деформации человека в результате разделения труда, как предвосхищение ставшей бесчеловечной специализации, как предтечу врачей, использовавших концентрационные лагеря в качестве лабораторий, и физиков-атомщиков, которые любят свои бомбы больше, чем людей.
Жан-Поль знает эти опасности. Уже в одном из сатирических фрагментов 1790 года («Биографические данные профессора философии Цебедеуса…») речь идет о профессиональном цинизме врачей, юристов и офицеров; ощущение этой опасности вызвало к жизни идеальный образ многосторонности в «Титане», односторонний же Шоппе погибает. Теперь же победителем выходит Катценбергер, автор делает все возможное, чтобы повысить его человеческую и моральную ценность. Можно смеяться над его смешной погоней за монстрами, но его циничный холод лишь скрывает горячее сердце. Он любит дочь, бесплатно лечит бедняков и во всем проявляет чувство бюргерского достоинства. Его алчность, движущая фабулу, забавна, а не отталкивающа; она лишь оборотная сторона любви к науке. И любовь эта делает его не только человеком реальности, но и идеалов. Его цинизм шокирует благородное курортное общество, но не читателей, — он благотворно отличается от сладковато-сентиментального поэта. И когда Катценбергер однажды впадает в патетику, автор не осаживает его: «Наука — нечто столь же великое, как религия, — она заслуживает не меньше крови и отваги, чем та».
Книга эта, писал Жан-Поль к Отто, «несколько оживит (надеюсь) в твоей памяти мелкий цинизм речей твоего старого друга, который так часто шутил с тобой о всяких отвратительных вещах», — и в небольшом романе действительно ясно видна радость, с какой Жан-Поль дает волю этой стороне своего существа, ощущавшейся еще в переписке с другом юности Германом. И поскольку композиция завершена и каждая острота попадает в цель, эта радость передается и читателю. Но иной раз смех застревает в горле, когда цинизм речи переходит в цинизм чувств, и за симпатичным одержимым ученым проступает специализированное чудовище будущего столетия. Так, Катценбергер охотно женился бы на женщине-уроде, «если иначе ее никак не получить задешево». Он пугает жену безобразными животными в надежде, что из-за этого родится монстр. Перспектива увидеть казнь почтового грабителя приводит его в прекраснейшее настроение, а задумав избиение из мести (которое потом не состоится), он готовится к нему не без садистской выдумки.
Но книга не задумана как предостережение от подобных типов. Жан-Поль видит их, признает, смеется над ними и позволяет им брать верх над всем миром — от князей до поэтов. Когда он объясняет, почему врачи могут позволять себе грубости по отношению к князьям (а именно: потому что они им необходимы), он так заканчивает абзац: «Несколько иначе дело обстоит с поэтами, философами и моралистами, даже проповедниками (в наши дни); их никогда не признают достаточно вежливыми, ибо они никогда не бывают достаточно необходимы».
Поездка доктора на курорт — время триумфа для Жан-Поля, и не случайно один из крупнейших анатомов того времени, Иоганн Фридрих Мекель из Галле, в 1815 году посвящает свой труд о врожденных уродствах «De duplicitate monstrosa» Жан-Полю, открыто благодаря его за образ д-ра Катценбергера.
Логика, таким образом, побеждает образ, наука — поэзию. Отрезвленный автор предает волшебство фантазии во имя реальности. Лишь однажды прежний Жан-Поль берет верх над новым: когда любящие воссоединяются, снова в свои старые права вступают луна и летняя ночь, соловьи и радостные мечты — это маленькое нарушение стиля предвосхищает большое нарушение его в следующей книге.
Называется она «Жизнь Фибеля, автора Биенродского букваря» и начата была еще до «Шмельцле», а закончена уже после «Катценбергера»; она во многом предвещает позднейшую автобиографию и великолепна в деталях, великолепна по замыслу, но в целом неудачна: здесь соединены взаимно уничтожающие друг друга пародия и идиллия.
Биографии Канта, написанные после его смерти (1804), с их нелепой педантичностью служат лишь поводом для пародии. Тема же Жан-Поля — опять-таки Жан-Поль. («Уменьшенное, я» — так он однажды называет Фибеля.) Мучаясь сознанием бессмысленности своего труда, автор пытается пародировать свою славу и успех, но — не может. Он задумал свести счеты с самим собой, но это превратилось в половинчатое самооправдание.
Замысел блистательно подходит для пародийного комизма: ученая биография смешна уже из-за ничтожности ее объекта — автора двадцати четырех стихов азбуки. Но история, вложенная Жан-Полем в уста того, кто ведет рассказ от первого лица, представляется ему для пародии слишком святой: история детства и юности. Она превращается у него в одну из самых его прекрасных идиллий, не лишенную (как и ранние) социальных элементов. Но когда затем (и это свидетельствует о скепсисе автора) счастье чистой жизни сводится на нет жаждой славы будущего литератора, у Жан-Поля иссякает материал и, подчиняясь замыслу, снова звучат пародийные тона, они падают в пустоту и оказываются диссонансами.
В написанном в 1811 году предисловии Жан-Поля уже нет речи о сатирическом замысле, а только о прославлении «сельской тиши» и о жизни, в которой, собственно говоря, ничего не случается. «Я лично охотно признаю, что, получи я от кого-то сочиненьице, подобное тому, что сейчас преподношу миру, оно было бы находкой для меня и вдохнуло бы в меня жизнь; ибо я стал бы читать его как подобает, а именно — в конце ноября… или же в сильную вьюгу и под свист ветра — в такой вечер я велел бы подбросить побольше дров, снял сапоги, отложил на день политические газеты или вообще оставил их не читанными, пожалел бы экипажи, везущие гостей к чаю, а себе попросил бы только стакан да добрый ужин, как во времена детства, и на утро кофе на пол-лота больше, потому что заранее знал бы, какой толчок для собственной блистательной книги даст мне эта превосходная, спокойная книжка (да будет вечно благословен ее автор!)… Вот как я читал бы это сочиненьице; но, к сожалению, я сам написал его прежде».
Но такому отречению от мира (который совершенно не подходит к «Фибелю» в целом) соответствует концовка биографии, некогда задуманной как пародия на биографию. Рассказчик находит пропавшего без вести Фибеля в лесной глуши, окруженного пуделями, белками и птицами, невинного и счастливого, как в дни детства, уже стодвадцатипятилетним старцем со сверкающими зубами и белокурыми локонами — они снова отросли у него при вторичном рождении, когда он отрекся от литературного тщеславия и снова доверился природе. Для героя это самоуглубление и покаяние, для автора — сокровенная мечта: бегство от проклятия честолюбия, возврат ко временам до грехопадения.
«Многое на земле мне теперь безразлично, за исключением неба над ней; и сейчас я слишком ясно понимаю, с каким тщеславием думал прежде о своем даре». Так старец подводит итог своей удачливой писательской жизни, и автор наверняка хотел бы отнести этот итог и к себе самому. В качестве последней точки это было бы величественно и трогательно; но, как с извиняющейся интонацией сказано в «Катценбергере» о поэте: «Разве он столь уж виноват, что его фантазия сильнее характера и что ему видится и рисуется более высокое, чем он в силах выполнить?»
Сорок восемь лет было поэту Жан-Полю, когда он сформулировал мудрость поэта Фибеля, обретенную им в глубокой старости. Но уже в тридцать восемь он написал (другу Тириоту), чего стоит всякое саморазоблачение поэта: «Я по собственному опыту знаю пикантную сладость этой двойной роли, в которой одновременно играешь, и живешь, и пародируешь свою жизнь».
Однако за этим мудрым признанием не следует действия. Ни о каком бегстве от мира или творчества у Жан-Поля не может быть и речи — к счастью для потомков, — ибо наряду со многими ненужными сочинениями появляется еще один важный роман. Да и «Фибеля» завершает не сентенция о бегстве от мира, а фраза: «Затем я медленно пошел своим путем».
37УЛИТКА
На позднее творчество, которое раскрывает иллюзорность многих надежд раннего творчества, можно, конечно, посмотреть и с другой точки зрения. Как Дон Кихот (которому «Фибель» и «Комета» обязаны многим) живет полной жизнью, ибо осознает свое безумие лишь в смертный час, так и жан-полевские чудаки счастливы в мире своих иллюзий: Шмельцле неколебимо верит в собственную храбрость, Катценбергер — в науку, Фибель (исключая конец) — в свое поэтическое величие, Николай Маргграф (из «Кометы») — в свое княжеское происхождение. Будь у его произведений трагический конец (но ни в одном из них его нет), он состоял бы в излечении безумцев от их одержимости. Ибо мир, к сожалению, таков, что счастливы в нем могут быть лишь дураки.
Автору, счастье которого в постоянном писании, ничто не мешает заниматься этим и дальше. В книгах он освобождается от горького сознания, что счастье нуждается в иллюзиях, и продолжает работать, работать — неутомимо, усердно — в количественном отношении не менее продуктивно, чем в молодости. Помимо романов, повестей, больших сатир («Мое пребывание в церкви Непомука…» и «Двойной парад войск…»), политических трактатов, множества журнальных статей, заполняющих целые тома, он много времени отдает переработке старых произведений, выходящих вторым изданием. Так же как в молодости он прекращал поиски философской истины, как только они становились жизненно опасными для него (при утрате веры в бессмертие), так теперь он не желает признать бессмысленности своих усилий. Иначе он не может. Ибо только в писании осуществляется его жизнь.
Все остальное в ней — лишь приложение, в том числе и брак. Но последний отчасти мешает ему. И потому он живет, насколько возможно, как холостяк. Но его работа такова, что часть ее составляет и вызываемый ею отклик. Поэтому он принимает многочисленных посетителей, подтверждающих его значительность. В звездный час своей жизни, когда вышел «Титан», он много ездил. Он и теперь часто отправляется в путь — правда, уже не столько для того, чтобы познать новое, что могло бы пригодиться позже, сколько для того, чтобы потешить себя почестями.
Пока дети были маленькими, он вел себя как хороший отец. Старшая дочь Эмма вспоминает о чудесных часах, проведенных с ним: «Раньше он в сумерки рассказывал нам сказки и говорил о боге, о мире, дедушке и многих прекрасных вещах. Мы наперегонки бежали к нему, каждый хотел сесть рядом с ним на кушетке; в ужасной спешке мы пользовались старым сундуком для денег с железными обручами и дырой в крышке… как лестничной ступенькой, с которой перепрыгивали через спинку кушетки. Ибо пробраться спереди между столом и книжными полками было трудно. Мы втроем располагались у края софы вокруг его вытянутых ног; на ней лежала спящая собака. Когда мы наконец сдвигались вплотную и устраивались в самых неудобных позах, начинался рассказ».
Но потом он все больше и больше отдаляется от семьи. Вечера он давно уже проводит в клубе «Гармония», где читает газеты (и, разумеется, делает из них выписки) и беседует за пивом с приятелями. А потом он и рабочее место переводит из круга семьи. Он бежит от домашнего быта, который, по свидетельству автобиографии, так ценит. Но, говоря о своем пристрастии к «устройству духовного гнезда» и называя себя «улиткой», которая «очень уютно чувствует себя в самых тесных извилинах раковины и влюбляется в них», он, вероятно, больше думает о рабочем, нежели семейном убежище. Во всяком случае, его раковиной становится комната в сельской гостинице на полпути между Байройтом и загородным замком маркграфа «Эрмитаж», откуда открывается великолепный вид на Фихтельские горы и лежащую перед ними вершину Рауер Кульм (где его дед, голодавший ректор, будто бы облюбовал себе пещеру, чтобы молиться в одиночестве).
Гостиница эта — прославившаяся благодаря Жан-Полю — «Рольвенцеляй», названная так по имени хозяйки Анны Доротеи Рольвенцель, урожденной Бейерляйп из Гутшендофра, под Кульмбахом. Одного мужа она похоронила, второй, господин Рольвенцель, в хозяйстве никакой роли не играет. Она на семь лет старше Жан-Поля (то есть ровесница Шиллера), энергична, говорлива и исполнена сознания своей высокой миссии: заботиться о знаменитом человеке. Она заслуживает похвалы «вовсе не за благородство поведения, — писала Каролина Рихтер в 1818 году Эрнестине Фосс, — а за оригинальность суждений и дюжую силу духа. Она любит моего мужа, ибо по-настоящему понимает его значительность, и вместе с ним она достигнет бессмертия».
Разумеется, сердечные отношения между писателем и женщиной, словно сошедшей со страниц народной книжки с картинками, установились не сразу. Жан-Поль впервые упоминает о ней в записке к Отто: «Вчера я с женой и ребенком обедал у Рольвенцель, а это значит обедал прекрасно». У нее справляют семейные торжества, приглашают в гостиницу друзей и там же, за пивом и омлетом, ведутся разговоры с Отто. Из ее имени образуют даже глагол, внедрившийся среди друзей «Сегодня можно порольвенцелить». Но лишь спустя годы толстяк с узловатой палкой, сумкой и собакой станет каждый день утром покидать свой дом и отправляться в свое полу-уединение: в иллюзию холостяцкой конуры с госпожой Рольвенцель в качестве эрзац-матери, которая, правда, не понимает его, но тем глубже чтит.
Когда один из его посетителей попросил потом в письме передать привет госпоже Рольвенцель, Жан-Поль назвал это «нежным движением души». Молодого человека звали Вильгельм Геринг. Позже он прославится под именем Вилибальда Алексиса; самобытная хозяйка произвела на него столь сильное впечатление, что, рассказывая о своем посещении ее после смерти Жан-Поля, он предоставляет слово ей самой: «Знаете… почти не было утра, чтобы удивительный этот человек, Жан-Поль, не приходил ко мне со своей ботанической коробкой; бывало, поздоровается со мной и поднимется наверх в свою угловую комнату — я покажу ее господину — и пишет там или выйдет на свежий воздух. А уж как просто жил, и все по правилам! Вот он пишет, а тут ему приходит в голову, что надо бы поесть; тогда он требует свое любимое блюдо, и быстро. Какое? Вы только представьте себе — картошку. Этот удивительный человек ел картошку! Мы ее быстро варим — уже привыкли. Я ставлю картошку на стол, он, не выпуская пера из рук, смотрит на меня, а когда через несколько часов я заглядываю к нему, все стоит нетронутым на столе. Он бы съел теперь, да она остыла, уж этого я допустить не могу и снова варю картошку. Он это замечает, конечно, и, разумеется, такому милому и удивительному господину не хочется, чтоб у меня были лишние хлопоты, но, бог мой, ради него чего не сделаешь! И потому он уже с утра требует обеда, чтобы нам весь день было спокойно. Но, господи, ведь от того страдает здоровье, если все всегда не вовремя и без всякого порядка. А бывает, он работает на воздухе, а ведь уже и холода близко. Он сидит в мокром саду, ноги у него коченеют, а он не чувствует, потому что голова горит от возбуждения и он не замечает, что происходит вокруг. Он велит принести доску, прямо на снег, — но все это доведет его до смерти… Знаете, нет человека такого ума, как у него. Никто не может с ним сравниться — над чем другой битый час сидит, у него готово в минуту. Он пишет так быстро, просто поразительно… Ах, когда я вижу его, милого господина, как он выходит из своей рабочей комнаты, лицо красное и опухшее, а глаза выпучены и дико озираются, то я всегда думаю: ах, боже милостивый, сохрани мне этого чудесного человека, который принес в мой дом столько счастья и чести и такую репутацию… Но, знаете, хотя он такой великий человек, что запросто общается с кайзерами и князьями, а все-таки всегда приветлив с каждым. Знаете, мой муж не понимает его. Но по воскресеньям, когда к нам приезжают гости из города, господин спускается к нам сюда в пивную и разговаривает с бюргерами о том, о сем, так что они дивятся и не понимают, чего он хочет, но он приручает их всех, так что они готовы носить его на руках, и тогда милый господин говорит, что они всегда понимают его лучше, чем можно было бы думать».
Эта женщина и есть настоящая спутница его последнего десятилетия. У нее он живет своей псевдохолостяцкой жизнью, посвященной исключительно работе, вдали от отвлекающих обязанностей отца и мужа.
Каролине, жене, нелегко. Если их брак и был счастливым, то лишь короткое время. Правда, они любят друг друга, но каждый на свой лад. Любовь Каролины — это поклонение поэту. И понятно, что она не всегда выдерживает будни супружества. Тогда она становится вспыльчивой — по отношению к детям, служанкам, к нему. Он жалуется на это отцу в Берлин. Тот увещевает дочь, напоминает об ее обязанностях: «Само собой разумеется, что ты никогда не забудешь, чем обязана своему мужу как человеку, который оказал тебе честь и является защитой и кормильцем для тебя и твоей семьи; но ему как писателю требуется бодрое состояние духа, не совместимое с разладом в доме, и ты не можешь быть безразлична к этому. Кстати, твоему мужу делает честь, что он не оправдывает своего поведения по отношению к тебе во время вашей ссоры из-за Эммы».
Жан-Поль и правда никогда не оправдывал себя. Он самокритичен. Но результат этой критики сомнителен. Как для работы, так и для супружества он составляет себе письменные наказы: «Во гневе ставь себя больше на место другой стороны, чем на свое. — Уступай, тогда и тебе уступят. — Пытайся во время работы оставаться равнодушным ко всем внешним мешающим шумам. — Следует намного серьезнее добиваться любви жены и детей или стараться укреплять и усиливать больше ее, чем всякую другую чужую любовь, которая и половины счастья не принесет в жизнь».
Это уже немало говорит о его трудностях, но не о главной трудности, вытекающей из сложившихся отношений: он (подобно всем современникам) считает себя вправе быть единственным повелителем в доме, даже в хозяйственных вопросах (в воспитании детей как специалист — это уже само собой разумеется). Уже требования, которые он, холостяком, предъявлял невесте, свидетельствовали об этом, а то, что написано в его книгах о женских правах, касается преимущественно эмансипации сердца: женщин нельзя содержать как рабынь, они должны не только стирать, стряпать, вязать, но и читать, музицировать, развивать свои чувства. В «Леване» (по великому образцу Руссо и всех педагогов того времени) мальчики и девочки воспитываются раздельно и подчеркивается, что воспитание девушек продолжается в браке. «Воспитание дочерей — первая и важнейшая задача матерей, ибо оно может протекать раздельно от сыновей и до тех пор, пока рука дочери из материнских рук непосредственно не скользнет в руку с обручальным кольцом. Мальчика воспитывает многоголосый мир…» Такова уж природа полов: мужской «более эпичен и аналитичен, женский более лиричен и чувствителен».
Этим вызваны его постоянные комично звучащие жалобы на читательниц, которые не читают предисловий, не выносят сатир, не понимают шуток и науки. Почитаемый им всю жизнь прусский король Фридрих однажды кратко — короче, чем сумел бы Жан-Поль, — выразил это в эпитафии на надгробье Гессен-Дармштадтской ландграфини, которую очень ценил: «По рождению — женщина, по уму — мужчина». А Гёте точно отразил бюргерскую мораль в «Германе и Доротее»: «Вовремя женщину ты научи понять свое назначенье».
В принципе Каролина, конечно, ничего не имеет против этого. В конце концов, она не Шарлотта фон Кальб. Она часто подчеркивает свою готовность к самопожертвованию. Но это не приносит ей счастья, ибо при всей готовности к жертвам она все же «стремится к великой награде — снова быть признанной и любимой». Но именно этого ей не дает вечно занятый любовью в книгах Жан-Поль, и она упрекает его, а он пишет «Обломки супружеского зеркала», включая сюда уроки, выраженные в форме афоризмов, последний из которых гласит: «Мужчины, проявляйте больше любви! Женщины, проявляйте больше благоразумия!» Возможно, и следующая мысль порождена опытом мужчины, женившегося лишь в тридцать восемь лет: «Чем позднее брак, тем он трудней. Выйти замуж за старого холостяка даже опаснее, чем жениться на вдове. Ибо вдова воспринимает мужчин такими, какие они есть, и испытывает меньше страха, чем, возможно, следовало бы. А старый холостяк, напротив, желает, чтобы все его прежние возлюбленные были воплощены в последней — в том случае, если он скромен; нескромный же требует, чтобы последняя превзошла всех прежних и оправдала и его былые измены, и нынешний выбор. Но, конечно, поскольку в реках удят рыбу ежедневно, а в прудах — только однажды осенью, то стареющий человек потом очень удивляется и говорит: ах, черт побери, все-таки я слишком рано запрягся!»
Каролина не умеет так весело высказать свою печаль. Ее любовь и страдания в письмах к мужу (когда он в отъезде) выражаются в романтических шаблонах времени, от «мой возлюбленный сладостный бог!.. Лишь немногие ночи я провела, не омочив до или после полуночи подушку горючими слезами» и до «если бы я могла умереть у твоих ног!».
Гораздо понятней становится ее боль, когда она пытается нарисовать матери нового друга Генриха Фосса объективную картину своей жизни и при этом раскрывает больше, чем, собственно, хочет. «Когда он порой кладет руку мне на лоб или плечо, я счастлива и готова упасть к его ногам, однако слезы теснят мою грудь… Раньше муж позволял мне переписывать свои работы, прежде чем отдать их в печать, и охотно слушал, какие чувства вызывали у меня иные места. Теперь это делает Эмма, а я читаю все его вещи лишь после опубликования. Мой муж никогда не читает вслух и не любит слушать, когда читают, потому что он слишком непоседлив. Его ум так велик, что не позволяет мне без робости высказаться, ибо все, что я могла бы сказать, кажется мне ненужным и глупым».
Это написано после почти восемнадцати лет супружества, и адресат, Эрнестина Фосс, сама жена поэта, знает только одно утешение, которое и поныне не утратило силы для несчастливых жен выдающихся мужей: «У спутницы знаменитого человека высокое призвание! Если она изучила его особенности, то принесла пользу миру и потомкам, ибо стала средством, чтобы проложить ему путь… Наша награда в том, чтобы разделять высокие и сильные чувства наших мужей, она возвышает и нас самих над собственным „я“ в часы, когда кажется, будто мы были бы более счастливы, если бы нас больше замечали и признавали».
38НЕУВЯДАЕМОСТЬ
Когда женщина любит, гласит одно из bonmot Жан-Поля, она любит без устали, мужчине же надо, кроме того, заниматься и делом. Это сказано не по поводу его брака, но вполне подходит к нему. Каролине нечего бояться других женщин; ее соперница — его работа. Гердер был прав: описывать любовь Жан-Поль умеет лучше, чем любить.
Правда, однажды, после шестнадцати лет супружества, неожиданно возникла угроза и со стороны женщины; в первом письменном упоминании о ней говорится, что она читает только книги Жан-Поля и библию. Это написал Жан-Поль Каролине в июле 1817 года. Дело в том, что он путешествует, как делал это раньше почти ежегодно.
Периодическое бегство из байройтской тесноты начинается в 1810 году поездкой в Бамберг, затем следуют Эрланген, Нюрнберг, Гейдельберг, Франкфурт, Штутгарт, Лёбихау, Мюнхен и Дрезден. Он навещает поклонниц и поклонников, заводит новые дружеские связи, возобновляет старые. Беседует, собирает впечатления. Лишь дважды он встречается с выдающимися коллегами-писателями. Первая встреча кладет начало антипатии, вторая — конец эпистолярной дружбе.
В 1810 году Жан-Поль встретился в Бамберге с Э. Т. А. Гофманом. Их познакомил Карл Генрих Кунц, издатель и виноторговец. Вероятно, оба были знакомы еще в Берлине. Ибо Каролина была дружна с Минной Дёрфер, кузиной и тогдашней невестой Гофмана. Из Берлина Жан-Поль взял с собой в Веймар гофмановскую музыкальную обработку комической оперы Гёте «Хитрость, шутка и месть», чтобы передать ее Гёте. Когда Гофман вскоре после этого внезапно бросил «бедную Дёрфер», Каролина была возмущена, и муж ее тоже не замедлил осудить его.
Итак, через десять лет они снова встретились за обедом у Кунца. Жан-Полю сорок семь, Гофману тридцать четыре года. Многое должно их объединять. У них одни и те же литературные предки: Руссо, Стерн, Гиппель. Гофман смолоду читал «Незримую ложу» и «Геспера». Жан-Поль любит музыку, Гофман композитор и капельмейстер. Оба большие выпивохи. И тем не менее они не могут сдружиться. Старшему не нравится в более молодом злое остроумие, молодому в старшем — сентиментальность. Невзирая на это, Гофман в следующем году посетил Байройт и записал в дневнике, что Каролина, к счастью, не вспоминает больше о его разрыве с ее подругой Минной. Но в этом он ошибся. Когда в 1813 году издающий книги виноторговец попросил Жан-Поля написать предисловие к первому тому новелл Гофмана «Фантазии в манере Калло», тот отказался, ссылаясь на старую берлинскую историю, которую хорошо знает со слов жены. Но, прочитав рукопись и найдя ее превосходной, он все же написал предисловие (и получил в качестве гонорара тонкие вина). Но оно вышло довольно прохладным и из-за критических замечаний несколько выпадает из жанра предисловий, в которых, собственно говоря, принято только хвалить. То, что он порицает, относится не только к Гофману, но и ко всему «нынешнему пантеону искусства», который потому блестит и сверкает, что построен изо льда холодных чувств. «Художник способен очень легко… перейти от любви к искусству — к ненависти к человеку и превратить венки из роз, созданные искусством, в терновые венцы и колючие пояса для наказания. Подумал бы он о себе и о своем призвании. Принесенная в жертву любви к искусству любовь к человеку сильно мстит за себя охлаждением самого искусства… Любовь и искусство в обоюдном согласии как мозг и сердце, они взаимно поддерживают друг друга».
Гофман, и без того с неудовольствием отнесшийся к покровительству преуспевающего писателя, почувствовал себя обиженным. Но его требование изъять предисловие из последующих изданий не выполняется: издатель очень хорошо понимает, что имя Жан-Поля способствует успеху новелл. После этого оба выдающихся прозаика перестают общаться друг с другом. Быстрый взлет Гофмана к литературной славе едва интересует стареющего Жан-Поля. Лишь в последний год жизни он еще раз высказывается о нем — его слова звучат как проклятье. В полемике с новым мистицизмом он резко и безоговорочно отмежевывается от Гофмана и говорит о «настоящем отвращении» к нему. И когда он потом обругал изумительную повесть «Крошку Цахес» Гофмана, то, надо надеяться, это произошло не потому, что Гофман мимоходом высмеял Лиану из «Титана», которая не только впадает в «сомнамбулический восторг» и «пугает обмороками», но и порой «как высшее воплощение женственнейшей женственности» слепнет.
Другая встреча со знаменитостью произошла в 1812 году в Нюрнберге. Она не случайна, как встреча с Э. Т. А. Гофманом, а запланирована много лет назад. И вот она наконец осуществляется. Четырнадцать лет назад философствующий писатель Жан-Поль послал пишущему философу Якоби в Эйтин первое письмо. «Почтеннейший наставник моей души!» — таковы его первые слова, начавшие важную для истории философии переписку. Корреспонденты переходят на дружеское «ты» и обсуждают совместные проекты, из которых потом ничего не выходит. Теперь оба исполнены ожидания, в особенности младший, Жан-Поль. Якоби, который несколько лет назад стал профессором в Мюнхене, уже старик, он на шесть лет старше Гёте, с которым был очень дружен, когда Жан-Поль еще посещал гимназию в Гофе.
В июне 1812 года все подготовлено. Проблемы жилья и пива урегулированы. Жан-Поль (как Шмельцле) пишет указания для Каролины («Перечитывать ежедневно» — повелевает заголовок, и второй из пятнадцати пунктов гласит: «При пожаре в первую очередь спасать переплетенные в черное выписки…») и садится в наемную карету. Первое письмо к Отто позволяет догадаться о разочаровании лишь потому, что в нем отсутствуют восторги. Там только сказано, что нельзя не любить этого старца и что даже его противник в вопросах философии Гегель теперь любит его. Но через шесть дней, опять-таки из письма к другу (в письме к жене речь вообще идет преимущественно о последней семейной ссоре и нюрнбергских ценах на продукты), стало очевидным крушение мечты о дружбе. Якоби и сам не задает вопросов личного свойства и не допускает вопросов, касающихся его личности, — но это еще можно бы извинить «вечными разговорами о философии» и беспрестанными поисками стариком истины. Хуже, что Якоби не понимает шуток (и потому не хочет читать «Катценбергера» и «Фибеля»), строго придерживается общепринятого и пребывает в вечном страхе, как бы не нажить врагов. К тому же он еще и тщеславен, одевается по последней моде, без конца говорит о своих произведениях и постоянно носит с собой все рецензии на свою последнюю книгу, «аккуратно завернутые в бумагу». «Я надеялся, что он даст новый толчок земному шару моего сердца, и вознесет его на орбиту вокруг высокого солнца, и освятит меня, и станет для меня тем же, кем был Гердер, даже больше Гердера, — но он не стал ни тем, ни другим, и теперь, к сожалению, некому больше выполнять мои благочестивейшие желания, кроме меня самого. До сих пор я думал: стоит мне увидеть его — и я стану новым человеком и не возжелаю больше увидеть ни одного благородно-знаменитого человека. Ах!»
О Гегеле, в ту пору ректоре Нюрнбергской гимназии, Жан-Поль едва упоминает, куда больше говорит о его жене, которая помогает высокому гостю (он, разумеется, путешествует с собакой) купить платье для Каролины, три мешка муки, нюрнбергские колбаски, голландский сыр, бочонок огурцов — ибо продовольствие в Нюрнберге дешевле, чем в Байройте. И когда Жан-Поль в 1817 году удостоился в Гейдельберге высших почестей, имя Гегеля хоть и упоминается часто в письмах, поскольку тот вручал ему диплом почетного доктора, приглашал на совместные прогулки, но они так и не сблизились, и даже до переписки с великим философом дело не дошло. Позднейшие высказывания Жан-Поля о нем почтительны, однако свидетельствуют, сколь чуждо ему гегелевское мышление. «Гегель самый проницательный из всех нынешних философов, — пишет он сыну Максу в Гейдельберг, где тот учится, — но и он не больше чем диалектический вампир человеческой души». И затем: «Гегелевскую „Феноменологию“ я купил сам; по остроте ума он теперь в числе первых. У нынешних философов я уже не ищу истинности».
Легче Жан-Поль заключает дружбу с теми, кто почитает его. В последние годы жизни это делает весьма рьяно профессор Генрих Фосс, который на шестнадцать лет моложе. В 1806 году Генрих последовал за своим знаменитым отцом Иоганном Генрихом в Гейдельберг; вместе с ним и младшим братом Абрахамом он переводит Шекспира. Один из переведенных томов Генрих Фосс послал Жан-Полю; тот ответил хвалебным письмом, положив тем самым начало переписке, продолжавшейся до самой смерти Фосса (1822).
Именно Фосса Жан-Поль, как бывало в старые времена, просит подыскать ему жилье на время пребывания в Гейдельберге — «комнатенку (даже без чулана) и что-нибудь, на чем можно спать, — простую кушетку, потому что только так я пишу и читаю, найти кого-нибудь, кто бы готовил кофе и стелил постель и приносил напитки; никакой мебели, кроме самой необходимой».
2 июля 1817 года (это была среда) он в пять часов утра сел в нанятый одноконный экипаж, заночевал в Бамберге и Вюрцбурге и в воскресенье прибыл в Гейдельберг, где попросил доложить о себе профессору Фоссу как о нуждающемся в помощи студенте. После бурных приветствий Фосс увидел, как Жан-Поль расплачивается с кучером и дает вдвое больше чаевых, чем было условлено. «Во-первых, — говорит он ему (по свидетельству Фосса), — потому что ты славный малый; во-вторых, потому что ты бедный парень, а у меня хоть и не очень много денег, но все же больше, чем у тебя; в-третьих, для того чтобы ты точно пересказал своей милой жене и милым детям все то прекрасное, что я по дороге тебе сто раз втолковывал и вдалбливал».
Сначала Жан-Поль обеспечивает себе рабочее место на свежем воздухе. «Он собирается часто приходить туда и работать; и мы договорились, что до семи часов вечера мы не беспокоим друг друга, а каждый занимается своим делом. Я уже приказал перестроить для него садовую скамью в софу, перед ней поставил четырехугольный столик (круглых он не любит), и на нем всегда наготове кувшин пива».
Он действительно проработал все эти семь недель, несмотря на многочисленные встречи, загородные прогулки и чествования, вершиной которых явилось факельное шествие студенческих корпораций с пением в его честь сочиненной песни «Привет тебе, великий муж! Привет!» на мотив «God save the king»[28] и здравицами в честь поэта и «немца». («Мне кажется, вместо Жан из немецкого национализма кричали Иоганн», — рассказывает Теодор фон Коббе в своих «Воспоминаниях»). Растроганный Жан-Поль вышел на улицу, пожимал множество рук и вместе со студентами под дождем прошествовал до моста на Неккаре, где его удалось уговорить вернуться домой, а не идти с ними пить пиво.
Но еще больше, чем студенческое чествование, радуют его почести, оказанные профессорами. Как когда-то он, подписываясь, не забывал назвать себя легационсратом, так теперь он не обходится без «доктора». По словам Фосса, мысль сделать Жан-Поля почетным доктором родилась у подвыпившего Гегеля.
Генрих Фосс устроил вечер с пуншем. После третьей чаши некий пастор попросил Гегеля написать курс философии для молодых девиц, на который могли бы опираться преподаватели. Гегель отказался: он пишет труднодоступным языком. В таком случае, предложил пастор, пусть Жан-Поль облечет мысли Гегеля в соответствующую форму. Присутствующие подхватили шутку, и в заключение Гегель воскликнул: «Он должен стать доктором философии!» Спустя три дня Фосс созвал заседание факультета и решение было принято. Диплом составлен (по-латыни, разумеется) таким высокопарным слогом, словно и он навеян пуншем: «…мы, декан, старейшина и профессора философского факультета университета Рупрехта-Карла, торжественно присваиваем почетный титул, привилегии и права доктора философии и свободных искусств знаменитому, благородному, возвышенного образа мыслей Жан-Полю Рихтеру из Гофа, легационсрату герцогства Гильдбургхаузского. бессмертному поэту, красе и светочу века, примеру добродетели, князю духа, науки и мудрости, пламенному защитнику немецкой свободы, страстному борцу против развращенности, заурядности и чванливости, чистейшему человеку из всех, кто когда-либо ступал по земле, дабы засвидетельствовать свою любовь, благодарность и глубочайшее почтение к его отмеченному всеобщим признанием высокому дару, о чем публично и оповещаем сим диплом с приложением печати нашего факультета».
Почести, оказанные ему Берлином в первой половине жизни, воздает ему теперь Гейдельберг. И как тогда, так и теперь блаженство славы раскрывает его сердце для девушки: Софи Паулюс двадцать шесть лет, она дочь писательницы и известного профессора теологии рационалистического направления. Мать и дочь — давние поклонницы Жан-Поля. Еще в 1811 году они вместе написали ему письмо, оставшееся тогда без внимания. (Позднее он написал под ним: «Это письмо, полученное много лет назад, радует меня теперь».) Он почти ежедневно встречается с матерью (которая на четыре года моложе его) и дочерью, явно отдавая предпочтение дочери. Фосс, добросовестно отмечающий в письмах все подробности этих недель, описывает и влюбленность мамзель Паулюс, говорит о нежностях и поцелуях, разумеется, таких, какими обмениваются лишь в женском пансионе и при игре в фанты у фрау Гегель. Он беспокоится о девушке, но не о Жан-Поле, который, по его мнению, не принимает ее увлечения всерьез. После одной из прогулок в горы Фосс решает обратить внимание Жан-Поля на любовь Софи «и настоятельно просит его ничего не делать и не говорить такого, что может привести к страсти, возможно, к горю девушки».
Но предостережение тщетно. После совместной поездки по Рейну Жан-Поль (поехавший дальше один в Майнц) написал на следующее утро: «Моя Софи! Первое написанное здесь слово — Вам. В Маннгейме я был не в силах покинуть комнату, где пережил столько нежности… Вы и Рейн отныне нерасторжимы в моем сердце, и, где бы я ни встретился с ним, Ваш образ, подобно звезде, будет витать над ним».
Возвращение домой кладет конец этой его любви, любви последней. Для Софи это начало катастрофы. А для Каролины начинается год мучительной ревности.
Только на девятый день пребывания в Байройте Жан-Поль вместе с другими благодарственными письмами в Гейдельберг написал письмо Софи, украшая его следующим постскриптумом: «Нас ничто не разлучит: ни далекое расстояние, ни наивысшее счастье, которого я так искренне тебе желаю», что означает: не надейся на счастье со мной!
Он никогда серьезно не думал о разрыве с семьей. Даже в самые счастливые дни в нем живет тоска по дому и забота о домашних делах и о детях. Никогда он не забывает о том, что должен привезти домой. («Апельсинов здесь нет».) И конечно, не только ради очистки совести он перед поездкой по Рейну вселяет в Каролину надежду, что их супружеская жизнь наладится, потому что на чужбине он яснее понял свои ошибки. «В моей спальне все в порядке? — спрашивает он в последнем письме из Гейдельберга и продолжает: — Я твердо уверен, что небо над моим домом не будет и не может быть иным, чем нынешнее недомашнее; но оно превзойдет его в долговечности, и это будет благотворно для тебя, моей доброй и верной!»
Но с благотворностью сразу же не ладится. Он покаялся, она весь год пребывает в мучительном страхе, ибо в 1818 году он снова собирается в Гейдельберг. И действительно едет, и письма, которые посылает ему Каролина, полны страдания. То она взывает к его любви, то предлагает остаться у Софи — его вещи она вышлет. «Я не надеюсь, что мысль обо мне тебя удержит; что я для тебя и какие требования я, зная тебя, могу предъявлять! Моя вера погибла, и очарование жизни для меня безвозвратно погасло». Он отвечает не слишком ласково; он оскорблен, считает подозрения необоснованными. «Я не могу не сердиться, когда приходится снова и снова клясться, что Софи для моего сердца значит не больше, чем всякая добрая женская душа, которую я знаю как писатель… Мы с ней даже не переписываемся; она мне не написала ни одной записочки». Он же, напротив, из Франкфурта отправил следующее письмецо: «Моя Софи! Во вторник я прижму тебя к сердцу». Но то, что сулило мне письмецо, не свершилось. Прошлогодние услады не повторяются — ни в любви, ни в славе. Гейдельберг остается равнодушным к знаменитому гостю, а немногие непылкие чествования Жан-Поль должен, к своей досаде, делить с ненавистным Августом Вильгельмом Шлегелем, который живет в той же гостинице и ухаживает за той же Софи Паулюс. Но последнее обстоятельство его, видимо, мало трогает, он держится от матери и дочери по возможности на отдалении. И вообще ему «почти ничего не хочется, кроме — отъезда». Он неважно себя чувствует и тоскует по дому. О Софи в письмах он упоминает редко, пишет об ее «увядании». А в одном из писем Каролине сказано: «На сей раз я покидаю Гейдельберг совсем в ином настроении, чем в прошлый раз, хотя и тогда во мне не было ничего, что могло бы тебе быть неприятно. Уж слишком прозаично гляжу я теперь на все, и поэтическая любовь прошлого года, к сожалению (она была так невинна!), увяла, как цветок, ибо по своей природе ей не дано ни долговечности, ни способности возродиться. Но от чего теплее становится у меня на душе, это от воспоминания о наших вечерних трапезах. Нам поистине следует больше ценить эти радости нашего, пока еще неразбитого круга и наслаждаться ими. Пройдет еще немного времени, и Макс нас покинет! А за ним и остальные; тогда мы останемся вдвоем, а потом ты останешься совсем одна! Так будем же любить друг друга, пока еще есть время любить. Навеки твой».
Так он с грустным, но чистым сердцем возвращается к семейному очагу, возвращается навсегда. Если даже — что маловероятно — он и питал недолгие надежды начать с Софи новую жизнь, они разлетелись. Небольшое сочинение, вызванное к жизни непосредственно гейдельбергскими переживаниями, не содержит ни малейшего намека на подобные иллюзии. Оно представляет собой нечто вроде мариенбадской «Элегии» в прозе. Но если последняя любовь Гёте ввергла семидесятичетырехлетнего юношу в безысходное отчаяние, вылившееся в стихотворении, то пятидесятичетырехлетний старик говорит о тихих радостях, еще даруемых старостью. Он и не хочет больше подлинной любви. Его вполне удовлетворяет способность предаваться мечтам о ней. Николай Маргграф, герой последнего романа, счастливый дурак, любит в чистейшем жан-полевском стиле: любит иллюзию девушки, не обременяющей его никакой реальностью, — он возит ее с собой, как куклу, в запертом шкафу, который всегда может открыть, если ему захочется красивых чувств. Его любовь довольствуется обожанием. Само желание дарит счастье. Осуществление же его принесло бы только разочарование.
«О неувядаемости наших чувств» — так называется это сочинение, задушевно-смиренная интонация которого сделала его излюбленным чтивом обывателя. Этот плод радости от первой поездки в Гейдельберг («зачатый в Гейдельберге и рожденный в Байройте») сперва восславляет искусство, которое одно лишь в силах увековечить мимолетные радости, затем превозносит любовь, которая не умирает и в старом сердце. Здесь нет речи о перемене жизни, а только о слабом отголоске чувств, испытанных когда-то в молодости: «Разве не вправе старая рука пожать молодую, давая знать: и я в Аркадии был, и Аркадия осталась во мне». В этом же страстное стремление любить платонически и безнадежно, как в ранней молодости. «Последняя любовь, вероятно, столь же стыдлива, как первая».
Мамзель Паулюс (или по крайней мере ее мать) могла бы все это понять, но она, естественно, предпочитала верить письмам, обещавшим ей так много, и теперь приходит в отчаяние, когда тоскующий по дому Жан-Поль уезжает. В Гейдельберге остается (лишь четырьмя годами моложе его) Август Вильгельм Шлегель.
Из всех светил своего времени он, пожалуй, наиболее несимпатичен Жан-Полю. В противоположность своему младшему брату Фридриху этот светский интеллектуал в период своей славы критика поносил наивного провинциала Жан-Поля, поносил, не вникая в суть его творчества и не понимая его. «Порождение моды… из-под рук которого романы вырастают, как грибы», — отзывался о нем Шлегель в 1802 году в берлинских лекциях, называя его необразованным чудаком с «болезненно возбудимой силой воображения». «Его читают, — говорил он далее, — полагая в его построениях более глубокую связь между серьезностью и шуткой, нежели он сам задумывал. Его расхваливают, носятся с ним, он разъезжает по столицам, посещает самое избранное, по крайней мере самое болтливое общество, окружен лестью женщин, знакомится с мужчинами, которые имеют четкую художественную программу, и стремится подражать им, поскольку, будучи начитан во всякой макулатуре, он не знаком с великими произведениями и не способен постичь их во всей их чистоте».
Современники рисуют Шлегеля «маленьким и довольно безобразным» (мадам де Сталь), «Невероятно тщеславным» (Шамиссо). Гейне, который учился у него в Бонне, называет его «светским человеком», который всегда надушен и одет по последней парижской моде. «Он был само воплощение изящества и элегантности, и когда он говорил о великом канцлере Англии, то добавляя „мой друг“, а слуга в ливрее баронов Шлегелей снимал нагар с восковых свечей, горевших на серебряных канделябрах, которые стояли на кафедре рядом со стаканом сахарной воды перед чудо-человеком… На его маленькой головке блестели редкие серебристые волосики, и тело его было так тонко, так хило, так прозрачно, что казалось, будто весь он — сплошной дух, чуть ли не символ спиритуализма».
В интеллектуальных кругах Европы сплетничали о его импотенции. В первом браке с Каролиной Бёмер его соперником был брат; у мадам де Сталь он долго жил в качестве гувернера ее детей и получал жалованье, а вовсе не был ее возлюбленным, хотя ему хотелось, чтобы так считали. И вот неожиданный успех у покинутой фройляйн Паулюс. Едва Жан-Поль вернулся к домашнему очагу, Софи обручилась с его врагом: наверняка назло ему. Спустя четыре недели мамзель Паулюс стала мадам Шлегель.
Если это было местью, то она удалась. Жан-Поль злится, словно это его бросили. Вдруг он обнаруживает в ней массу недостатков: она не умеет говорить, не умеет писать, ей не хватает человеколюбия. «Обручальное кольцо для обоих — погоня за блеском; он хочет в своем возрасте щеголять красивой девицей за фортепьянами, она — муженьком, прославившимся в Европе как наложник мадам де Сталь. Будь у нее побольше душевного тепла, она бы очень страдала из-за отсутствия такового у него. А так у них, возможно, и получится сносный брак, полный взаимной суетливой похвальбы… Между тем книги мои он доводит до нее… лишая их и мысли и чувства».
Что касается брака, пророчество не оправдалось. Он не оказался даже сносным: хотя он официально и был заключен, но не был осуществлен. Письмо Жан-Поля (Фоссу) написано в день бракосочетания; когда же оно приходит в Гейдельберг, супруг уже уехал в Бонн, а жена осталась в Гейдельберге и требует развода. Сплетня, по-видимому, была обоснованной. Во всяком случае, Гейне в «Романтической школе» обстоятельно и недвусмысленно рассказывает историю этого лишь символически заключенного брака, а Жан-Поль так комментирует ее: Софи «теперь ни девица, ни супруга, ни вдова, ни любящая, ни даже возлюбленная», и брак «не принес ей ничего нового, кроме кори — эта болезнь как бы символ ее мужа». И, намекая на импотенцию Шлегеля и как поэта, он добавляет: «В умении приносить несчастье он впервые проявил себя отважным поэтом».
Через год Жан-Поль снова встретился с матерью и дочерью Паулюс в Штутгарте, и никакое чувство, что угрожало бы его супружеской жизни, в нем не шевельнулось. Кроме звания почетного доктора, от Гейдельберга осталась дружба с Генрихом Фоссом, которая вскоре стала столь тесной, что уже в 1818 году Жан-Поль в присутствии старых друзей и сына назначил его «неограниченным распорядителем, хранителем и издателем» своего литературного наследия (что, впрочем, не имело в дальнейшем значения, ибо Фосс умер раньше него).
«Утрату подруги пережить легче, чем потерю друга».
39ГЕРМАНЕЦ ВОЛЬКЕ
Жан-Поль выступал как дилетант во многих областях, но в философии, эстетике и теологии столь успешно, что история каждой из этих наук должна в большей или меньшей степени с ним считаться. Серьезно вникать в проблемы остальных наук, занимавших его, он и не старался, за одним исключением: языкознания. Он углубился в него и — потерпел неудачу. Рвение, с каким он пытался улучшить немецкий язык, показалось бы смешным, если б забыть, сколько времени пропало для занятий более важных.
В юности он изобрел для домашнего употребления собственное правописание — не столько ради улучшения, сколько просто оригинальничая, это было безобидно. Постепенно это увлечение слабело, пока наконец полностью не погасло. Но в 1819 году он написал следующее: «Вероятно, к тем немногим великим открытиям, что сделаны в этом еще молодом столетии, принадлежит и мое собственное: установление твердого правила, согласно которому различные определители соединяются с основным компонентом сложного слова и образуют различные классы двусоставных слов. При конструировании двусоставного слова каждый познает пользу неосознанно применяемого правила; ибо логика — это чутье языка».
В поисках языковой логики великий мастер языка в последние годы жизни с бесподобным отсутствием чутья вцепляется в одну из побочных проблем улучшения языка. Подобно Дон-Кихоту, прародителю творения его старости, он ведет безнадежную борьбу против соединительного «s» в сложных словах (называемых им двусоставными) и пишет об этом целую книгу: «О немецких двусоставных словах; грамматическое исследование из двенадцати старых писем и двенадцати новых постскриптумов».
К сожалению, сам Жан-Поль руководствуется результатами своих исследований. Если раскрыть «Зибенкез», которого он в это время перерабатывает, можно прийти в ужас от того, сколько времени и сил он тратит, чтобы затруднить чтение этого прекрасного романа, превращая каждого Ratsherrn[29] в Ratherrn, каждое Hilfsmittel [30]в Hilfmittel. В новом предисловии он сам себя хвалит, называя это обогащением языка, и беспокоится лишь о том, сумеют ли потомки по достоинству оценить «необычайно утомительную работу; мысль, что они могут ее проклясть, ему не приходит в голову. Гёте, который очень ценил „Левану“ и в заметках и примечаниях к „Западно-восточному дивану“ одобрительно отозвался о языковом искусстве Жан-Поля, высказался (по словам Голтея) резко: „Он бился над пустяками и занимался буквоедством, потому что у него иссякла фантазия и ничего значительного больше не приходило в голову. Отсюда его вечное раздражение по поводу буквы „s“ родительного падежа“.
То было время рождения германистики. Занятие немецким языком принадлежит к идеологическому осознанию себя нацией. Жан-Поль действовал вполне в духе времени и, конечно, опять как дилетант, на сей раз весьма забавный. Он отталкивается не от великих знатоков языка, таких, как Якоб Гримм, а от одного из шарлатанов, плывущих по течению, от некоего Христиана Генриха Вольке, чьими благоглупостями он увлекается, хотя большей частью и не приемлет их. Этот придурок, педагог по профессии, работавший в Дессау в Базедовском благотворительном заведении, ставший в Петербурге гофратом и теперь живущий без определенных занятий в Лейпциге, Дрездене, а затем в Берлине, хочет сделать из „литературного немецкого наречия“ „всеобщий немецкий язык“, и к тысячам его рационализаторских предложений относится и упразднение соединительного „s“ в „сословах“. Еще в предисловии к первому тому „Осенней Блюмины“ (1810) Жан-Поль вспоминает „почтенного широко образованного языковеда“ — именно ему он обязан туманным заголовком своего сочинения: Блюмина есть не что иное, как греческая богиня Флора в немецком одеянии, в которое „почтенный благородный германец“ Вольке хочет облачить всю классическую мифологию; Помона становится Фруктиной, Дриада — Лесиной, Венера — Очаровиной, Вулкан — Огневаном, Зевс — Громованом.
Но Жан-Поля интересует не столько стоящий на страже немецкого языка пуризм Вольке. Ему импонирует, что этот человек хочет изгнать из языка алогичность и беспорядочность, что он пишет, например, prachtig и machtig без умлаута — потому что так же пишется rosig и artig [31]. Он хотел бы поступать так же, но боится насмешек читателей. Хваля и поддерживая Вольке, сам он „всеобщим языком“ не пользуется. Когда в 1812 году появляется главное произведение Вольке, Жан-Поль становится одним из его „покровителей“.
Произведение это называется „Руководство ко всеобщему немецкому языку или к распознанию и исправлению нескольких (по меньшей мере двадцати) тысяч языковых ошибок в литературном немецком наречии; вместе со способами избежать и уберечься от многочисленных орфографических ошибок, ежегодно доставляющих пишущим на немецком языке 10 000 лет излишней работы или расходов в 500 000“, содержит почти пятьсот страниц и являет собой трудное, но забавное чтение. Так, например, языковая логика Вольке обнаружила, что артистка или портниха — это только жена артиста или портного, а если она и сама играет или шьет, то должна называться „игрицей“ или „шитницей“.
Он очистил орфографию от всего излишнего, грамматику — от всего чужеродного, но его „общеязычный“ текст нельзя читать без удивления.
Самое большое открытие Вольке заключено в утверждении, будто Адам и Ева говорили в раю по-немецки, правда, то было одно только слово — „чудесно“, но из него вырос не только немецкий, а и все другие языки на свете. В занимающей семьдесят страниц дидактической поэме, которая завершает его научный труд, Вольке так объясняет это историческое событие: „Дитя неба“, то есть разум, наделило духом языка „немецких предков“, то есть германцев — „верных, славных“, которые потом столь героически противостояли „римлянам“, оно избрало их, чтобы именно они открыли первый „смысловой язык“.
Когда в 1811 году гофрат в письме настаивал, чтобы писатель подал пример, вводя язык, освобожденный им от всех неправильностей, Жан-Поль решительно отказался: „Ничто на земле не подвластно неизменным правилам… Мы отказываемся от старых государственных форм, философии, правителей и 10 000 вещей; пусть же настанет черед и для старых языковых соразмерностей“. Его занимает лишь создание составных слов, и это не случайно, поскольку из-за нелюбви к прилагательным он больше других пользуется именно составными словами, частично сам создает их, нередко испытывая при этом неуверенность. Его беспокоит господствующая здесь непоследовательность (в одних случаях первое слово берется в родительном падеже с непременным „s“ в конце, в других, очень близких по значению, без него). Он вмешивается в спор, который публично ведет Вольке с серьезными филологами, годами собирает составные слова, пытается классифицировать их, пишет статьи об этом и, наконец, делает из них книгу, вынуждая потом Якоба Гримма выступить против всей этой нелепицы.
Не преднамеренная шутка, которая могла бы разжижить сухую материю, делает книгу смешной, а невольная: для того чтобы вывести правило употребления соединительного „s“, Жан-Поль кропотливо классифицирует составные слова и в результате потраченных усилий приходит к выводу, что на букву „s“ классификация никакого влияния не оказывает.
А продолжение „Зибенкеза“ не написано», «Самоописание жизни» не закончено, и «Комета» тоже остается лишь фрагментом.
40СМЕРТИ
Иной человек утрачивает связь с современностью еще при жизни. Духовной смерти людей особенно способствуют общественные переломы. То, что выделяло человека, что порой придавало ему даже величие, быстро становится достоянием истории. Старики отступают на задний план большей частью вынужденно, пусть внешне и добровольно. Непродуктивность в старости редко обусловлена биологическим фактором.
Нас часто удивляет, что знаменитые люди продолжают жить во времена, которым они уже не принадлежат. Жизнь Гёте — исключение: продолжительность не сказалась на ее величии. Как знать, может быть, ранняя смерть или безумие уберегли Шиллера, Новалиса, Клейста, Гёльдерлина от того, чтобы они пережили собственное значение. Но помним ли мы, что поэт Геттингенской рощи или «Луизы» — Иоганн Генрих Фосс — жил в эпоху Реставрации? Он умер только в 1826 году, писатель «Бури и натиска» Клингер — в 1831 году, а железный Арндт, певец освободительных войн, пережил революцию 48-го года и мог бы еще читать Раабе, Фонтане, Келлера и Штифтера. Когда вышла последняя книга Августа Вильгельма Шлегеля (перевод индийской «Рамаяны»), была уже написана «Немецкая идеология» Маркса и Энгельса. Усердно работали эти старики, пытаясь забыть, что время их ушло.
Живи Жан-Поль дольше, такая судьба, вероятно, не миновала бы и его. До последних своих дней он остается политически активным, но импульсы для художественного творчества черпает из юности. «Шмельцле», «Катценбергер» и «Фибель» живут, перевернутые на пародийный лад, за счет того, что он сделал прежде.
После этого он долго не создает ничего нового и значительного, а действие «Кометы» относит во времена, предшествующие «Гесперу».
При всем том пишет он непрерывно, и не по финансовым причинам (после длительных проволочек и многочисленных прошений Байройтское государство выплачивает ему дальбергскую пенсию), сочинение за сочинением, часто незначительные, иной раз повторяющие или перерабатывающие старые идеи. Кроме того, все ранние произведения при переиздании выходят в новых редакциях (а это требует много времени), с изменениями и добавлением целых пассажей. (Так, например, прелестная сцена чистки подсвечников в «Зибенкезе» порождена уже собственным супружеским опытом.)
Таким образом, работает он усердно, острое чувство, что он обязан писать, продолжает терзать его; но часто это усердие на холостом ходу. И хотя в промежутках он медленно и трудно создает «Комету», взгляд его, несмотря на сатиры против Реставрации, устремлен назад.
Детство Маргграфа отражает детство самого автора, и, когда придурковатый герой отправляется в большое путешествие, к нему тут же причаливает кандидат Рихтер, только что издавший «Избранные места из бумаг дьявола».
Чем старше становится Жан-Поль, тем прекраснее в его глазах выглядит собственное прошлое. Он никогда не отступается от ранних произведений, скорее пользуется всякой возможностью улучшить их. Это кажется особенно странным, когда он реставрирует не поэзию, а юношеские политические воззрения, как, например, в статье «О Шарлотте Корде», написанной в 1799 году и переизданной вместе с другими «улучшенными сочиненьицами» в совершенно новом варианте в «Катценбергере». Причисление убийцы Марата к лику святых (что означало поддержку Жан-Полем жирондистов) в первой публикации вызвало в литературных и политических кругах положительный отклик. Теперь же эта работа неожиданно припутывает автора к гибели двух молодых людей.
В мае 1813 года Жан-Поль получил анонимное письмо от одной девушки из Майнца: она почитает его как «дражайшего друга людей», любит его, хотела бы быть его служанкой; в ее глазах он — святой, более того — Христос. Она рано потеряла отца, но умалчивает, «как он умер, ибо иначе Вы, знающий его жизнь, обо всем догадаетесь». Несмотря на умолчание, он догадался, и Отто тоже сразу же понял, о ком речь.
Девушка с «огненной душой» — это Марианна (собственно, Мария-Анна), дочь майнцского революционера Адама Люкса, который вместе с Георгом Форстером отправился в Париж, чтобы предложить присоединение первой немецкой республики к французской, выпустил там в связи с казнью Шарлотты Корде листовки против террора якобинцев и в октябре 1793 года сам взошел на эшафот. Жан-Поль в статье о Корде вместе с нею славил «благородного майнчанина», «великолепного мужа» с «душою римлянина». «Он умер столь же чистым, сколь великим… Да не забудет его ни один немец!» Вероятно, почести, оказанные ее отцу, и вызвали в Марианне истерическую любовь на расстоянии.
Жан-Поль оставил без ответа четыре ее письма, показывал их Отто и Эмануэлю, называл «восхитительными», говорил, что Эмануэль насладится ими, и, наконец, напуганный бурностью ее чувств, ответил: успокаивая, умиротворяя, взывая к ее благоразумию и пониманию. Это отеческое письмо он заканчивал предложением заменить ей отца. Не преминул он также передать привет от своей жены.
Но прежде чем это письмо дошло до нее, она прислала новое письмо, полное отчаяния: поскольку он и знать ее не хочет, она попыталась лишить себя жизни, но помешала сестра. Потрясенный Жан-Поль решил отныне отвечать на каждое ее письмо. Он попробовал навязать ей роль дочери, привлечь ее в свою семью, лишить иллюзий на его счет: «Вы слишком хорошего мнения обо мне как человеке; писатель не может быть столь же нравственным, как его произведения, равно как проповедник не может быть столь же набожным, как его проповеди».
Но он старался напрасно. Из всего этого она вычитала лишь, что он ее любит, что тоскует по ней. «Марианна полубезумна», — написал он Отто. «Если бы я совсем не писал, а предоставил ей умереть, я был бы прав. Но я пишу ей, пишу и ее матери, если та не вылечит ее, то пусть хотя бы охраняет», — написал он Эмануэлю. Он снова воззвал к благоразумию Марианны, и она кается, обещает снова стать хорошей дочерью. Но теперь она пугает его уже муками своей совести.
Так продолжалось целый год. Мать Марианны скончалась. Сестра ее обручилась. И тут от нее пришло прощальное письмо: она спешит «уйти наконец от мира, которому я до такой невероятной степени не нужна», и известие: она бросилась в Рейн, ее, правда, извлекли живой, но на следующий день она умерла, в двадцать семь лет, как раз в том возрасте, в каком погиб ее отец. Свои небольшие сбережения она послала в подарок детям Жан-Поля.
«Вот все и кончено, она умерла более возвышенно, чем другие жили… Утешительно сознание, что ты совершенно невиновен — ни в поступках, ни в намерениях, — но боль все же остается».
Письмо Марианны с сообщением о первой попытке самоубийства дошло до Жан-Поля как раз тогда, когда он работал над статьей о героической смерти, появившейся в свет лишь после окончания боев на немецкой земле и свержения Наполеона. Ее смерть в Рейне по времени почти совпадает с отречением императора от престола. Теперь над Парижем вместо трехцветного знамени революции снова развевается флаг с бурбоновскими лилиями. В Вене собираются дипломаты, чтобы осудить новые государственные границы Европы. Войны, называемые в Германии освободительными, завершаются победой, но не освобождением. Уже Венский конгресс показал, кто победил: реакция. Усиленно восстанавливаются дореволюционные порядки. Однако не везде это проходит так легко, как, например, в Гессене, где вернувшийся курфюрст желает восстановить все в таком виде, в каком оставил в 1806 году, и даже снова вводит обязательное ношение парика с косой. Во времена либеральной конституции в Вестфальском королевстве жили куда свободнее, чем после освобождения. И задним числом начинают расцветать легенды о Наполеоне — у Гейне, Гебеля, Годи.
Но в годы революции и войны народы осознали свою силу. Даже Бурбонам не под силу вернуть Францию в дореволюционное состояние, а Наполеон, вернувшись на сто дней, признает конституцию, ограничивающую его единовластие. Южногерманские государства получают конституции, прусский король обещает (и, разумеется, обещание не сдерживает) ввести конституцию, и в принятых на Венском конгрессе документах Германского союза речь тоже идет о народном представительстве и свободе печати.
Вечно исполненный надежд, Жан-Поль снова воодушевлен. Ему по душе, что Франции не мстят посредством грабежа. В действиях государственных мужей ему видится европейский, наднациональный разум. Обещания дать конституцию и духовную свободу он принимал так же серьезно, как религиозные увлечения царя Александра, веру в которые ему внушает старая приятельница госпожа фон Крюденер. В Вене она молилась вместе с царем, приведя в замешательство других монархов. Ее идею Священного союза (которую Генц, государственный секретарь Меттерниха, называет «политически несостоятельной… театральной декорацией» — а уж ему ли не знать этого!) Жан-Поль, хоть и недолго, считал здравой. Это выразилось в его «Смене тронов Марса и Феба». Но в «Проповедях на великий пост» уже заметны признаки разочарования. Он снова уходит в оппозицию. В «Комету» он вставляет сатиру на Венский конгресс — «Великий магнетический пир», и хотя там (символ крепостничества и отсталости) угощают и «московитской говядиной и паштетом из раков», народы встают из-за стола с пустыми желудками. Яснее, чем в этой нелегко разгадываемой сатире, он выразил свою мысль в предисловиях к первому и второму тому. В них он атакует Карлсбадские решения с их цензурными установлениями, впервые охватывающими все немецкие государства, и высмеивает некоего доносчика: прусского регирунгсрата Шмальца, который еще за четыре года до начала преследования так называемых демагогов публично требует такового, за что и получает в награду от Фридриха Вильгельма III орден.
Во время конгресса в Вене Жан-Поль направил ходатайства о пенсии прусскому и баварскому королям, русскому и австрийскому императорам, но через год после этого он навестил свергнутого и изгнанного Дальберга в Регенсбурге. В год Вартбургских празднеств гейдельбергская студенческая корпорация приветствовала Жан-Поля ликующими возгласами, но это относилось не столько к писателю, сколько к защитнику прогресса, который в том же году написал о студенческом движении: «Революции глубже всего коренятся в первозданной почве юношества и, разрастаясь под землей, зачастую долго не выходят на поверхность». Студенческое движение делает его своим идолом, и он принимает эту роль, толком еще не зная, на что идет.
То, что студенты громогласно или в тайных обществах провозглашали в качестве германской идеи прогресса, представляет собой такую мешанину из демократизма, национализма, романтики и религиозного фанатизма, бестолковей которой и не придумаешь. Здесь причудливо соединены кайзер Барбаросса, германцы, Иисус Христос и Французская революция. Жан-Поль тоже хотел немецкого единства и конституции, но он решительно отвергал тоску по средневековью и мистицизм. Он тоже стал чаще, чем обычно, пользоваться словом «германский», но у него нет враждебности к французам и евреям, которая постоянно слышится у националистов всех мастей. Его чрезвычайно радовало уважение со стороны молодежи, но вскоре перед ним встала необходимость отмежеваться от их идей.
23 марта 1819 года в Мангейм прибыл молодой человек в «старонемецком одеянии», прославляемом Арндтом как национальное (широкие штаны, шнурованная тужурка). Он остановился в гостинице «У виноградника», выдал себя за господина Гейнрихса из Митау и справился, где живет некий проповедник, которого он хотел бы навестить. Вскользь поинтересовался также квартирой регирунгсрата фон Коцебу, которого он в тот же день заколол кинжалом: плодовитый драматург (он написал двести одиннадцать пьес, главным образом комедий) прослыл среди студенчества царским агентом, врагом свободы и изменником родины. Убийство должно было послужить сигналом к революции, но положило начало страшнейшему гнету. Меттерних использовал панику, охватившую княжеские дворы, для введения всякого рода запретов, ставших впоследствии печально знаменитыми под название Карлсбадских постановлений, обязательных для всех государств Германского союза.
Подлинное имя убийцы — Карл Людвиг Занд. Ему двадцать четыре года, родился он там же, где Жан-Поль: в Вунзиделе. Он изучает в Йене теологию и принадлежит к радикально настроенному студенческому тайному обществу, которое возглавлял доцент Карл Фоллен (собственно, Фоллениус). Они называют себя «бескомпромиссными» и на свой лад развивают наследие якобинцев, создавая некую смесь из христианства и пропаганды убийства. Они хотят стать мучениками революции с помощью библии и кинжала. В песнях, сочиняемых для них Карлом Фолленом и его братом Адольфом Людвигом, говорится не только: «Вон князей!», но и: «О, Иисус Христос, твой чистый девиз — свобода, равенство для всех», а также: «Вы, духи свободных и набожных, мы идем, мы идем, мы идем спасти человечество от рабства и безумия, наш путь ведет к эшафоту, к лобному месту».
То, о чем Фоллены говорят в стихах, Занд осуществляет на деле — выбрав, правда, неподходящий объект. Проткнув горло Коцебу кинжалом, он упал на колени, возблагодарил бога и направил кинжал в собственное сердце, но промахнулся. Обвинительный акт, положенный им рядом с трупом, завершается цитатой из Фолленов: «Ты можешь стать Христом!» — то есть он, убийца, может стать Христом благодаря убийству.
В прощальном письме Занд говорит, что умирает спокойно, счастливый тем, что помог отечеству. В тюрьме он позирует художнику — в черной одежде, кроваво-красном жилете, с рукой под сюртуком, словно сейчас выхватит кинжал. На его казнь собираются толпы людей. Потом его волосы, щепки от эшафота будут продаваться как реликвии. Из бревен эшафота палач построит себе среди виноградников под Гейдельбергом домик, в котором члены студенческой корпорации еще многие годы будут устраивать тайные сходки. Арндт называет деяние Занда великим; Гёррес порицает поступок, но чтит его мотивы.
Жан-Поль резко отмежевывается от «фанатического юноши… которого мрачный огонь юности подстрекнул на этот шаг», лишь тем напоминающий убийство Цезаря Брутом, что «в обоих случаях именно свобода, за которую жертвовали жизнью, и была принесена в жертву». Он вынужден занять такую позицию, ибо его хотят сделать вдохновителем преступления. На его статью «О Шарлотте Корде», прославляющую убийство тиранов, Занд ссылался как на свое этическое оправдание.
Берлинский профессор теологии де Ветте, годом раньше познакомившийся во время поездки в Вунзидель (когда навестил и Жан-Поля в Байройте) с матерью Занда, написал ей утешительное письмо, где также ссылался на статью знаменитого вунзидельца Жан-Поля. Поскольку письмо было опубликовано (после чего де Ветте отстранили от должности), Жан-Поль должен отозваться на него. В новом издании «Корде» он подтверждает свою жирондистскую позицию, но подчеркивает ее отличие от поступка Занда. Марата казнили за действия, Коцебу же убили за воззрения. Не кинжал, а перо должен был пустить в ход «горячий юноша».
Жан-Поля пугает, что «подобное ослепление мозга и сердца» превращают в героический миф, — пугает особенно еще и потому, что сын Макс, ставший между тем студентом, сперва в Мюнхене, затем в Гейдельберге, следуя духу времени, обнаружил склонность сменить внушенный отцом разумный протестантизм на мистицизм, от которого отец не устает его предостерегать. Макс разделяет поклонение Занду, и Жан-Поль указывает ему, что «безнравственный и неразумный поступок» Занда играет на руку княжескому режиму, еще раз уточняя свое мнение: «Согласно его (Занда) принципу, каждый католик вправе убивать Лютеров, Вольтеров и любого выдающегося протестантского министра. Умереть за идею легче, чем жить за нее… Религиозный фанатизм нелеп и в чем-то схож со щепками от креста, освящаемыми как реликвии. С таким же успехом можно было бы послать мангеймцам песок [32], по которому Занд ступал. Почему бы не превратить в реликвию луну, раз он так часто глядел на нее?»
Это лишь одно из многих увещеваний, которые главным образом и составляют содержание писем к сыну. Они прерываются только сообщениями о собственных болезнях, заверениями в любви и озабоченными вопросами о самочувствии сына. С тех пор как Макс уехал из дому, Жан-Поль беспокоится о нем, и не без основания. Он постоянно призывает его больше жить, чем читать, и главное — не предаваться «фантастической теологической меланхолии», в которую тот впал под влиянием Баадера и других «сверххристианских» философов. Он предостерегает сына также и от общения с однокурсником Фейербахом, будущим философом, который переживал тогда пору увлечения религией. С ним Жан-Поль познакомился в 1819 году, во время беззаботного пребывания в Лёбихау, в замке герцогини Доротеи фон Курланд, и получил, вероятно, представление об упрямом мистицизме молодого поколения.
«Меня радует твое набожное и воодушевленное богом сердце», но модный мистицизм «лишил тебя непосредственного восприятия мира, и ты становишься ограниченным ортодоксом, а это угрожает погасить пламя науки и убить надежды, возлагаемые мною на тебя». Он не позволяет Максу сменить занятия филологией на теологию. «Теологическую пищу, которую требует твоя душа, она получит попутно и на филологическом поприще, без специального изучения. Подлинное и истинное учение о боге ты найдешь не в ортодоксии, а в астрономии, естествознании, поэзии, у Платона, Лейбница, Антонина, Гердера, собственно говоря — во всех науках вместе».
Как ни похвальны эти увещевания, они раскрывают прежде всего психологическую основу трагедии сына: из самых лучших побуждений отец невольно пытается сделать из Макса Рихтера второго Жан-Поля.
Когда Жан-Поль выступает в роли воспитателя, его система воспитания, направленная целиком на развитие творческого начала, в результате приносит вред, ибо единственным образцом, к которому следует стремиться, оказывается он сам. Дочь Эмма, жившая вместе с ним до самой его смерти (и переписывавшая его рукописи), в конце концов и сама начинает писать, совершенно в его стиле, а после его смерти хочет даже продолжить «Озорные лета»; но замужество и дети спасли ее от мук, порождаемых осознанием собственной несостоятельности. Для Макса же отец остается богом — в семье, в Байройте, в университетах. В школе он учился отлично, но в университете понял, что начисто лишен творческого дара. И пытается насильно пробудить его. Наслушавшись в детстве рассказов отца о его нищей юности, он пробует сам пережить такую же. В этом желании его поддерживают мистические идеи укрепления духа путем лишений.
Навестив Макса в Мюнхене, Жан-Поль находит его вконец обессиленным, убежденным в собственном ничтожестве.
Он всячески старается избавить сына от комплекса неполноценности, причиной которого он сам и является, посылает его в Гейдельберг к своим друзьям, но это только усиливает самомучительство юноши: там бог-отец еще более вездесущ, чем в Мюнхене. Когда однажды самоуничижение юноши вдруг сменяется приступом мании величия и Макс заявляет Фоссу, что готов написать историю философии, отцу сообщают об этом в очередном письме, и тот отвечает, что хотел бы сам присутствовать при этом, «чтобы полтора часа высмеивать его».
«Непременно сообщи мне заранее, какие курсы лекций ты хочешь слушать, дабы твои поступки не всегда опережали мой совет», — пишет он ему 4 сентября 1821 года и советует совершить путешествие по Рейну. Но 18 сентября Макс внезапно появляется в Байройте, больной дизентерией или тифом. Через несколько дней он умирает.
«И теперь моя жизнь навсегда покрылась холодной тьмой».
Год спустя тяжело заболевает Генрих Фосс. «В последние сумеречные часы слабости» он еще трудится над корректурой последних глав «Кометы». Через год после сына умирает и друг.
Жан-Поль больше не находит в себе сил продолжать «комическую историю».
41АНТИТИТАН
Одной из необходимых защитных реакций детской души на гнетущий авторитет родителей бывает мысль, что это, собственно, не твои родители и потому ты не обязан подчиняться их насилию. В обществе, в котором происхождение во многом определяет будущую судьбу, эта мысль еще более действенна, особенно если с ней связано желание принадлежать к более высокому сословию. Во второй книге «Поэзии и правды» Гёте описывает подобный внутренний процесс: ему было приятно думать, что он благородного происхождения, «пусть даже это случилось и незаконным образом».
В 1817 году Жан-Поль беседовал со шведским поэтом Аттербомом об этом признании Гёте. Жан-Поля поразила откровенность, с какой Гёте разоблачает себя. Он может объяснить ее себе только тем, что Гёте не понимал, насколько раскрыл этим «моральные свойства своей натуры». Для бюргера Жан-Поля аморальность Гёте тесно связана с его аристократизмом, и детское желание принадлежать по рождению к благородной семье свидетельствует, как рано эта испорченность возникла.
Возмущение Жан-Поля, бесспорно, искреннее. Его самоуважение не позволяет ему признать, что социальный порядок, при котором место человека в обществе определяется его происхождением, почти неизбежно порождает подобные желания, особенно у людей незаурядно одаренных, стремящихся и способных выбиться из своего сословия. Он рано занял позицию, заставляющую гордиться своим низким сословием и презирать высшие сословия. И последовательно держался этой позиции, не поддавался никаким искушениям подняться в высшие слои общества.
Однако это не означает, что Жан-Полю были чужды мечты о благородном происхождении. Но он, конечно не признавался в них. Гёте, осуществивший свои желания, мог прямодушно говорить о них; Жан-Поль, не дававший им волю, полностью изгонял их из сознания. Ничто так не подтверждает неукоснительность, с какой он выполнял возложенное на себя обязательство, как это подавление желаний, которые он считал недозволенными. Предателем стало его творчество.
Уже само множество населяющих его произведения благородных девушек и женщин, достойных любви, выдает его. Автор отказывается от них в реальной жизни, но не в воображаемом мире своих книг. Фиксляйн и Зибенкез женятся на знатных дамах, Вальт любит дочь генерала. Подавленное детское желание выдвигается на передний план в трех «героических» романах, фабулу которых составляет тайна благородного, более того — княжеского происхождения детей. И когда в конце «Геспера» рассказчик от первого лица, Жан-Поль, оказывается принцем (а затем выступает в том же качестве в «Юбилейном сениоре» и «Биографических забавах»), становится ясно, какого рода подспудное брожение тут происходит. Противоречие между осознанием значения своей личности и своего социального ничтожества разрешается в подобных мечтах.
В позднем творчестве Жан-Поля встречается наряду со многими мотивами раннего периода также и этот мотив — разумеется, в перевернутом виде. Здесь не тайное желание становится реальностью (неправдоподобной), а желание, выдающее себя за реальность, оказывается неосуществимым: сын аптекаря одержим навязчивой идеей, будто он сын князя. Когда Жан-Поль беседовал с Аттербомом о «Поэзии и правде», он давно уже работал над новым романом. И среди многочисленных рабочих названий было и такое: «Правда моей жизни, поэзия жизни аптекаря».
Закончены были только три главы «Самоописания жизни» и три тома сочинения об аптекаре — и то и другое по языку и композиции, пожалуй, самое совершенное из всего написанного Жан-Полем. От плана двойного романа осталась лишь фигура кандидата Рихтера из Гофа, который как раз закончил (действие главной части «Кометы» происходит в 1790 году) «Избранные места из бумаг дьявола». С непокрытыми волосами и в расстегнутой рубашке, тощий, напевая и плача, погруженный в мечты, он входит с грифельной доской в руках, в конец второго тома уже не как воображаемый рассказчик от первого лица Жан-Поль, а как законченный персонаж, объективно изображенный — вплоть до прелестных игр с вымыслами и действительностью, которые позволяет себе независимый повествователь. «Мои читатели будут удивлены — кандидат был не кто иной, как я сам, я, который сидит тут и пишет». И когда кандидат делает умное замечание, что только тот истинный поэт, кто и в счастье не перестает творить, автор хвалит его и себя, потому что он сам «до сих пор честно выполнял это обещание, хотя имеет уже титул регирунгсрата и годовое жалованье, а сейчас продолжает писать, словно у него нет ни крейцера за душой».
Кандидата зачисляют в придворный штат мнимого князя как предсказателя погоды (место гипнотизера уже занято), и он очень рад этому: ему ведь нужно еще написать «Геспера» и «Титана», «где дворы выступают в верном и обманчивом свете». Однако двор, куда он попадает, ненастоящий, князь — дурак, придворный квартирмейстер — его друг и воспитатель, следящий за тем, чтобы никто не разрушил иллюзию аптекаря, делающую его счастливым. Исключительное положение кандидата не только в том, что он сам станет собственным автором: он один принимает бредовое заблуждение псевдокнязя за реальность.
Провинциальный аптекарь Николай Маргграф, считающий себя маркграфом Николаем, пережил такое же детство, каким автору видится его собственное, мечтает осчастливить мир и тем прославиться, влюбляется в принцессу, поклоняется ее скульптурному портрету, учится в Лейпциге, изобретает способ изготовления алмазов, окружает себя целым штатом придурков и в поисках своего отца-князя и возлюбленной отправляется странствовать, чтобы осчастливить бедняков — деньгами. В трех томах он дошел недалеко: лишь до ближайшего городка. Он еще счастлив в своем заблуждении. Но тут в его жизнь вносит беспокойство другой помешанный, считающий себя Каином, сыном Евы и змия. Этим кончается основная часть. Комический роман о счастливце кончается словом «ужас».
Жан-Поль сам называл «Комету» «Антититаном», и во многих отношениях это так и есть, прежде всего потому, что идея изменения мира представлена здесь как иллюзия. Будь роман продолжен, он (судя по заметкам) вырос бы в огромную панораму эпохи, показанной с точки зрения, свойственной периоду Реставрации. Фрагмент (вместе с обеими прямыми сатирами) свидетельствует о времени своего возникновения главным образом тем, что он столь же безысходен, как и оно само.
Здесь погребена и мечта о жизни поэта-князя, способного осчастливить и изменить мир. Рихард Отто Шпацир, племянник Жан-Поля, который в последние годы много времени проводил у него, рассказывает, что навестивший его в Байройте датский поэт Баггезен при встрече сказал: «Боже мой, Жан-Поль, я и есть Николай Маргграф!» На что Жан-Поль возразил: «Да ведь это моя собственная история!»
В январе 1823 года Жан-Поль писал Котте: «Комета» застряла теперь бог знает на сколько времени в своем третьем созвездии, так же как это, к сожалению, случилось, но по причинам более неприятным, с «Озорными летами». У него нет больше сил на комическое. Третий том он еще писал под нажимом Фосса. А теперь Фосс мертв. Время, которое ему остается, Жан-Поль посвящает религии. В день похорон сына он решает продолжить диалоги о бессмертии души из «Кампанской долины». Он в постоянных поисках утешения в загробной жизни; вместе с тем это возвращение к юности и популярной философии XVIII века. И хотя в одной из статей он выступает против религиозных сумасбродств времени, в нем снова говорит прежний гетеродокс. Но ни «Селину», ни трактат против «сверххристианства» закончить он уже не может.
Таким образом, последней прижизненной публикацией остается третий том «Кометы», завершающийся приложением «Энклав», самая важная из которых «Кандидата Рихтера надгробная речь над девой веселья Региной Танцбергер в городе Лукас» — дань уважения рабской жизни и вместе с тем обвинительный акт. «Очень тяжко целый день и в большом и в малом исполнять лишь чужую волю и быть свободным в лучшем случае в ночных сновидениях, если только и в них не будет отражаться дневное рабство. К счастью, смерть — единственное желание, которое всегда исполняется, как бы ни был ты покинут богом и людьми». Подобно началу грандиозного дела его жизни, конец его тоже посвящен бедным и бесправным.
Правда, последняя анклава — это не что иное, как перечень всех произведений автора. Чуть сплутовав, он насчитывает их 59, чтобы иметь возможность добавить к заключительному примечанию, что он «вылупился из яичной скорлупы 59-го года 21 марта 1822 года», то есть каждый год писал по книге. «Об остальных годах и книгах позаботится бог».
Но и в этом перечне он не обходится без дополнений к отдельным книгам. И потому во времена Карлсбадских запретительных предписаний, окутавших мраком всю духовную жизнь Германии, номер 37-й — антицензурное сочинение «Книжица о свободе» — снабжен примечанием: «С такой же настоятельностью, с какой он сам это делает, мне бы следовало рекомендовать этот трактат нашему времени».
42НОЯБРЬ
«Жизнь с Вами мне представляется прекрасной. Время до десяти часов утра будет полностью посвящено Вашей учебе; затем Вы будете помогать мне в составлении сборников сочинений; прошу Вас также помочь мне собрать для наборщика поправки в тех произведениях, которые я буду хотя и не основательно перерабатывать, но основательно шлифовать во многих местах; мне потребуются также если не руки Ваши, то глаза, чтобы ориентироваться в хаосе моей библиотеки. Немножко почитать мне, немножко попереписывать, немножко поболтать со мной, немножко повеселить — вот все, чего я от Вас хочу… Вы даже не догадываетесь, каким бальзамом для моих больных глаз и всего моего разбитого ударами судьбы тела будет Ваше присутствие».
Это пишет в начале октября 1825 года Жан-Поль своему племяннику Рихарду Отто Шпациру. Они познакомились в Дрездене в 1822 году; молодой человек не читал ни строчки из произведений Жан-Поля, но дядя произвел на него такое сильное впечатление, что родственные отношения, отягощенные предубеждениями, быстро сменились отношениями ученика и учителя.
Студент изучает книги своего знаменитого дяди и проводит у него каникулы; сперва его только терпят, но потом ожидают с радостью. Жан-Поль все больше сдает, помощь ему необходима. Начинается с глаз, зрение быстро ухудшается. Его мучают поносы. Он худеет. Распухают ноги. Вскоре он уже не в силах выходить из дома. Но ум по-прежнему деятелен; хотя и с трудом, но ежедневно он диктует «Селину», свою книгу надежды — надежды не только потусторонней. То, что некогда задумывал Альбано, теперь осуществляет Генрион, юный герой: он вступает в борьбу за освобождение Греции от турецких угнетателей. Кроме того, нужно заниматься и подготовкой издания собрания сочинений — первого, планируемого издателем Раймером. Отсюда и призыв о помощи, обращенный к племяннику.
24 октября двадцатидвухлетний молодой человек прибывает в Байройт; перемена, происшедшая с дядей, пугает его. Похудевшее лицо, прежде круглое, кажется удлиненным. Тускло смотрят обычно столь живые глаза. Где же он, мальчик, спрашивает Жан-Поль, ищуще вытягивая руку, когда Каролина вводит племянника в комнату. Он говорит тихо и медленно — каждое слово стоит ему усилий, но все еще образно: небеса решили отстегать его розгами, и один из прутьев — болезнь глаз — обернулся изрядной дубинкой.
На улице дождь. Шторы задернуты. Больной полулежа сидит на кушетке, валик в изножье снят, чтобы он мог вытянуть ноги. Его постоянно знобит, поэтому на нем меховая шуба. Ноги укрыты подушками. На столе перед ним все необходимое для работы: перья, бумага разных сортов, белая и цветная, подставка для писания, нож для очинки перьев, очки, чернильницы, лампа, экран, смягчающий свет, маленькие томики английских изданий Свифта и Стерна. В середине комнаты, так, чтобы можно было легко дотянуться с рабочего места, стоит, как всегда, стеллаж, забитый томиками с выписками, рукописями, вдоль стен — полки с книгами. В углу на подушке лежит пудель, рядом трость розового дерева и сумка. Но никогда уже не доведется Жан-Полю проделать путь к Рольвенцельскому трактиру.
На столике у окна, где раньше стояли птичьи клетки, теперь каждый день работает молодой помощник. Работы у него много. Ибо больной все еще необычайно деятелен. За несколько дней определены объем и последовательность издания сочинений. Они приступают к осуществлению огромного замысла по переработке произведений и написанию новых (для Жан-Поля всегда необходимых) предисловий. Сперва занимаются вещами, которые переиздаются впервые: «Избранные места из бумаг дьявола», «Незримая ложа», «История моего предисловия ко второму изданию „Квинта Фиксляйна“». Но дело движется медленно. Жан-Поль диктует предисловия. Затем Шпацир медленно читает тексты вслух, Жан-Поль перебивает: что-то надо вычеркнуть, что-то добавить, что-то изменить. Он прислушивается и к предложениям племянника. Работа бодрит его. Над книгами своей молодости он словно заново переживает ее. Охотно рассказывает. Его мучает, что «Озорные лета» остались фрагментом. Он хотел бы продолжить автобиографию, чтобы прославить тех, кого любил, и прежде всего Гердера. Хочет еще внести изменения в «Титан», лучше обосновать конец Линды, не смягчая его.
Распорядок дня строго определен. До обеда работают в его комнате. После обеда читают вслух. Для этого больной, опираясь на руку Каролины, ковыляет в гостиную. Когда и на это уже не хватает сил, обзаводятся креслом на колесиках. Ежедневно ему читают самое важное из газет. Потом Шпацир читает вслух только что изданную «Психологию как науку» Гербарта. Но ослабевший ум уже не в силах воспринимать новое. Все чаще Жан-Поль засыпает во время чтения.
Он охотнее слушает вещи знакомые, близкие с юности. Но и комически-сатирические «Физиогномические странствия» Музеуса привлекают его недолго, он требует, чтобы читали «Идеи» Гердера и иногда — из его собрания народных песен. Гердер — последнее, что прочтут неизменно жадному до книг писателю. День ото дня количество страниц, которое он еще может воспринимать, уменьшается.
Ненадолго он оживляется во время разговоров, им посвящены вечера. Шпацир делает выписки из журнального фонда «Гармонии» о новостях искусства и науки, чтобы иметь материал для разговоров. Больше всего больного радуют курьезы. Когда приходит Кристиан Отто, они вспоминают былые времена блеска и славы, и Шпацир играет при этом немаловажную роль слушателя. Иной раз Жан-Поль еще способен к смелым взлетам мысли, остроумным образам, но вслед за тем он хочет (пугая присутствующих, ибо это непривычно) только молча слушать. Еще за несколько дней до приезда Шпацира он принимал Шеллинга и часами философствовал с ним. Теперь это было бы невозможно.
Больной он терпеливый. Почти не жалуется. Все время пытается внушить себе и другим надежду. Когда солнечный свет ненадолго окрашивает серые осенние дни, он всех заверяет, что к нему возвращается зрение. Часто благодарит Каролину и дочерей за любовь и заботу.
Страшны иной раз ночи: ему кажется, будто гибнет вселенная. А укротить, воплотив в языке, эти космические видения ужаса он не в силах. Он безнадежно отдан в их власть. Однажды утром Каролина нашла беспомощного старика лежащим на полу. От какой опасности пытался он спастись?
Ему все труднее слушать чтение вслух, он требует музыки. Музыка сопровождала его всю жизнь, начиная с детства: отец превосходно играл на фортепьяно и органе. Музыкального образования он не получил, не умел читать ноты. Однако с лейпцигских времен у него в кабинете стояло взятое напрокат фортепьяно. И он часами импровизировал на нем. Он любил хорошие концерты. Когда чувства в его романах достигают кульминации, их непременно сопровождают звуки: флейт, арф, рожков, колоколов. Когда поют дети, у него на глазах навертываются слезы. Теперь по вечерам для него музицируют жена и дочь.
В его комнате стоит фортепьяно, но лучшее — у Каролины. Раскрываются двери. Он лежит на кушетке, с закрытыми глазами, лицом к стене, и слушает песни, что поют для него: народные, песни Цельтера и Шуберта. «Простые мелодии» всегда «волновали его, как подземные толчки».
Его организм все больше сдает, живот и ноги распухают сильнее, глаза полностью слепнут, а теперь вдобавок его еще мучает хронический кашель — но он не верит в приближение смерти. Надеется, что перемена погоды принесет ему улучшение — ноябрьская была ужасна, — полагается на целебную силу грядущей весны и даже на лекарства, которые теперь без возражений принимает по предписанию врача. Часто засыпает во время еды. Иногда у него возникает мучительное ощущение, будто кто-то стоит сзади и прикасается к его голове. Однако работа продолжается.
Но 13 ноября она прерывается задолго до обеда, потому что его одолевает слабость. Ночь он проводит так беспокойно, что Каролина вызывает врача. Когда утром 14-го приходит Шпацир, голос больного столь слаб, что приходится наклоняться к нему, чтобы разобрать слова. Слепец, которого всегда окружает ночь, впервые путает время дня. Он желает племяннику доброго вечера. И впервые распорядок дня нарушается. Шпацир читает ему — сперва газеты, затем Гердера. Но больной хочет разговаривать. Призывают друзей. Темой беседы служит странная церемония, проходившая в эти дни в Байройте: саксонскому принцу привозят из Италии невесту, тому самому принцу, который в годы юности Жан-Поля взял свою первую жену из Гофа. Больной оживляется, задает вопросы, пытается и сам рассказывать: как смешно это было, когда перед паланкином с невестой несли из Гофа в Плауен поясной портрет принца. Этот спектакль с высокопоставленными актерами он подробно описал в «Геспере».
Когда друзья уходят, мысли о «Геспере» не оставляют его. Он опять хочет изменить его, улучшить. Читатель может не поверить, что детей перепутали. Лишь приблизив свое ухо к устам Жан-Поля, Шпацир понял его.
В полдень больной просит, чтобы его уложили в кровать. Ему кажется, будто наступила ночь, и он требует, чтобы принесли, как всегда, часы и кувшин с водой, — часто просыпаясь, он пьет воду. Он пытается еще что-то сказать, но никто не понимает, что именно. Он делает знак, чтобы все ушли. «Давайте уйдем!» Он засыпает. В пять часов пополудни приходит Эмануэль, в шесть — врач. В восемь дыхание Жан-Поля замедляется и, наконец, полностью останавливается, рот судорожно сжимается. Каролина, дочери и Эмануэль опускаются на колени. Шпацир под ноябрьским дождем бежит за Кристианом Отто.
Через три дня город прикинулся, будто всегда считал для себя честью, что в его стенах живет такой человек. Писателю воздают всевозможные почести, когда несут его к могиле. Мертвый поэт всегда лучше поэта живого.
Звонят во все колокола. По улицам Байройта от квартиры к кладбищу медленно движется помпезная погребальная процессия. Пять часов, уже почти темно. Гимназисты несут факелы, фонари и ковши с горящим варом. Впереди процессии шествует певчий с приютскими детьми и музыкантами. За ними школьники несут «Левану», затем гимназисты — «Приготовительную школу эстетики» и «Незримую ложу». Катафалк, сопровождаемый десятью учителями, влекут четыре лошади, покрытые черной попоной. На гробу в центре лаврового венка лежит «Селина» в красном переплете. За членами семьи и друзьями следуют представители города, государства и армии. Надгробные речи произносят ректор гимназии и племянник Шпацир, перечисляющий все пышные титулы из диплома почетного доктора: светоч и украшение века, образец добродетели и тому подобное. Церковным церемониалом руководит пастор Рейнгарт, который когда-то вместе с покойным учился в гимназии в Гофе и спровоцировал взрыв негодования учителя французского языка против Рихтера.
Главные почести воздаются 2 декабря во франкфуртском «Музеуме». Речь памяти Жан-Поля произносит Людвиг Бёрне. С пафосом, рожденным подлинным восхищением, он славит поэта человеколюбия, поэта свободы, поэта бедняков. Он называет его Иеремией народа-пленника. «Жалоба стихла, страдание осталось… Мы скорбим о том, кого мы потеряли, и о тех, кто его не потерял. Не для всех он был живым! Но придет время, когда он родится для всех, и все станут его оплакивать. Он же терпеливо стоит у врат двадцатого столетия и с улыбкой дожидается, пока его медлительный народ догонит его».
Когда летом Вильгельм Мюллер, известный поэт-песенник, навестил Рольвенцельский трактир, словоохотливая хозяйка так выразила свою скорбь: «Ах, господи, как подумаю, сколько тут, вот на этом месте, написал господин легационсрат! А если бы ему отписаться сполна! Еще на пятьдесят лет ему хватило бы писать, так он сам мне часто говорил, когда я просила его поберечь себя и не давать еде остынуть. Нет, нет, такой человек больше не народится. Он был не от мира сего… Простой цветок мог его безмерно осчастливить или птичка, и всегда, когда он приходил, на его столе стояли цветы, и каждый день я вдевала ему в петлицу букетик. С год он не приходил больше. Я навестила его там, в городе, за несколько недель до его смерти; он сказал мне, чтобы я села у постели, и спросил, как мои дела. Плохи, господин легационсрат, ответила я, пока вы снова не окажете мне честь своим посещением. Но я понимала, что он больше не придет, а когда узнала, что его канарейки перемерли, то подумала: он скоро умрет. И пудель тоже переживет его ненадолго, я недавно видела его, собаку просто не узнать. Господи, вот он и преставился! А похороны ему устроили, прямо как маркграфу, с факелами и каретами, и за ними народу — не счесть. На кладбище я вышла вперед, и когда стояла одна у могилы, куда ему предстояло низойти, то думала: и вот туда ты теперь спустишься, Жан-Поль? Нет, думала я, тот, кого туда опустят, не Жан-Поль. И, видя гроб перед собой, я снова подумала: и это ты, Жан-Поль, лежишь там внутри? Нет, это не ты, Жан-Поль. Произнесли надгробную проповедь, а мне дали стул у самой могилы, я сидела на нем, будто я из самых близких, а когда все кончилось, они пожимали мне руки, семья и господин Отто и еще многие знатные господа».