Голоса стали слабеть: родители пошли по коридору, а затем вниз по лестнице.
— Как думаешь, от кого была та записка? — спросила Мэгги и посмотрела на сестру, которая зарывалась в подушки.
— Какая записка? А, в букете. Не помню. — Она зевнула.
Мэгги закрыла окно и сдвинула шторы, оставив узкую щель, через которую проникал свет.
— Задвинь совсем, Мэгги, — раздраженно попросила Сара. — Надоел этот шум.
Она свернулась калачиком спиной к окну, надвинув на голову подушку, чтобы не слышать музыку, которая все еще доносилась снаружи, и вдавив лицо в ложбину между подушками. Она была похожа на куколку, туго закутанную в белые простыни. Виден оставался только нос. Под простыней ясно определялись очертания бедра и стоп, торчавших над краем кровати.
Сара издала глубокий вздох, перешедший в сопение. Она уже спала.
Мэгги пошла по коридору и увидела, что внизу горит свет. Она остановилась и перегнулась через перила. Передняя была освещена. Мэгги увидела большое итальянское кресло с позолоченными ножками-лапами. На нем лежал брошенный матерью плащ, его золотистые складки мягко ниспадали на фоне темно-красной обивки. На столе стоял поднос с виски и сифоном. Затем Мэгги услышала голоса родителей, поднимавшихся по кухонной лестнице. Они возвращались с цокольного этажа. Недавно в одном из домов на их улице было совершено ограбление, и мать обещала врезать новый замок в дверь кухни, но забыла. Мэгги услышала, как отец сказал:
— …расплавят, и поминай как звали.
Мэгги поднялась на несколько ступенек.
— Мне очень стыдно, Дигби, — сказала Эжени, когда они вошли в переднюю. — Я завяжу узелок на носовом платке. И схожу завтра утром сразу после завтрака… Да, — она подхватила с кресла плащ, — пойду сама и скажу: «С меня хватит ваших оправданий, мистер Той. Вы слишком часто меня обманывали. После стольких лет!»
Последовала пауза. Мэгги услышала, как журчит, наливаясь в бокал, газированная вода, затем звякнуло стекло, после чего свет погас.
1908
Был март, и дул ветер. Впрочем, он не «дул». Он рвал и хлестал. Он был так жесток. Так несносен. Он не только выбеливал щеки и покрывал красными пятнами носы, он задирал юбки, выставлял напоказ толстые ноги, заставлял штанины облеплять костлявые голени. В нем не было плавности, полноты. Он скорее напоминал серп, но не тот, что жнет колосья во благо, а тот, что губит, наслаждаясь бесплодной пустотой. Одним порывом он стирал цвет — отнимал его даже у полотен Рембрандта в Национальной галерее, даже у роскошного рубина в витрине на Бонд-стрит: один порыв — и все обесцвечено. Если где и была родина у этого ветра, то на Собачьем острове[32], среди консервных банок, сваленных рядом с серой ночлежкой, на окраине грязного города. Ветер взметал гнилые листья, даря им еще одну судорогу тленного существования, издевался над ними, высмеивал их, однако ему нечем было заменить свои осмеянные жертвы на их опустевшем месте. Они падали на землю. Бесцельный и бесплодный, визжащий от восторга разрушения, он мог лишь сдирать кору, сбивать цветы, обнажать голую кость, гасить свет в окнах, загонять пожилых господ глубже и глубже в пахнущие кожей пазухи клубов, а пожилых дам с пустыми глазами и дряблыми щеками обрекать на безрадостное сидение среди кисточек и салфеток в спальнях и кухнях. Торжествуя в своем распутстве, он опустошал улицы, гнал перед собой живую плоть, налетал на мусорный фургон, стоявший у Военно-Морского магазина, и разбрасывал по мостовой старые конверты, комки волос, бумажки, измазанные кровью, или чем-то желтым, или типографской краской, и швырял их в гипсовые ноги, в фонарные столбы, в стенки почтовых ящиков, заставлял их ожесточенно лепиться к окрестным оградам.
Мэтти Стайлз, смотрительница дома на Браун-стрит, которая, нахохлившись, сидела в цокольном этаже, подняла голову. По тротуару несло пыль. Она проникала под двери, сквозь оконные рамы, покрывала сундуки и шкафы. Но Мэтти это не трогало. Она была из невезучих. Она думала, что место будет надежное и на нем удастся скоротать лето. Хозяйка умерла, хозяин тоже. Мэтти получила работу через своего сына, полицейского. Дом с таким цокольным этажом ни за что не уйдет до Рождества — так ей сказали. Ей надо было только показывать дом покупателям, которые приходили от агента с разрешением на осмотр. Она всегда обращала их внимание на цокольный этаж, на то, какой он сырой. «Видите, на потолке пятно». Вон оно, отлично заметно. И все равно, покупателю из Китая дом пришелся по вкусу. Годится, сказал он. У него было свое дело в городе. Какая же она невезучая — всего через три месяца переселяться к сыну в Пимлико[33].
Зазвенел звонок. Пусть его звонит, пусть, пусть, проворчала она. Она больше не будет открывать дверь. Какой-то человек стоит у порога. Она видела ноги на фоне ограды. Пусть звонит, сколько ему угодно. Дом продан. Не видит, что ли, объявление на доске? Читать, что ли, не умеет? Или глаз у него нет? Она придвинулась поближе к огню, который еле пробивался из-под бледной золы. Она видит его ноги у порога — между клеткой для канареек и грязным бельем, которое она собиралась выстирать, но этот ветер не дал — из-за него плечо заныло адски. Пусть звонит, пока дом не рухнет, — ей все равно.
А стоял там Мартин.
«Продано», — было написано на полоске ярко-розовой бумаги, приклеенной к щиту агентства по продаже недвижимости.
— Уже! — сказал Мартин. Он сделал небольшой крюк, чтобы увидеть дом на Браун-стрит. А тот уже продан. Розовая бумажка поразила Мартина. Уже продан, а ведь Дигби всего три месяца как умер, Эжени — чуть больше года. Он постоял, глядя на темные окна, покрытые пылью. Это был своеобразный дом, построенный в восемнадцатом веке. Эжени гордилась им. А мне нравилось там бывать, подумал Мартин. Но сейчас на пороге лежала старая газета, между прутьями ограды застряли клочья соломы; на окнах не было штор, и он мог заглянуть в пустую комнату. Из-за решетки в окне цокольного этажа на него смотрела женщина. Звонить было бессмысленно. Он пошел прочь. На улице его охватило ощущение утраты.
Гадкий, жалкий конец, думал он. Я любил там бывать. Но ему не нравилось думать о неприятном. Что толку? — спрашивал он себя.
— «Дочь короля Испании, — напевал он, поворачивая за угол, — приехала ко мне…»[34]
«Интересно, сколько еще, — думал он, звоня в дверь дома на Эберкорн-Террас, — старая Кросби заставит меня ждать?» Ветер был очень холодный.
Он стоял и смотрел на светло-желтый фасад большого, архитектурно ничем не примечательного, но, безусловно, удобного семейного особняка, в котором до сих пор жили его отец и сестра.
«Она стала неторопливой», — подумал Мартин, ежась от ветра. Но тут дверь открылась, и показалась Кросби.
— Здравствуйте, Кросби, — сказал Мартин.
Она широко улыбнулась ему, показав золотой зуб. Считалось, что Мартин всегда был ее любимцем, — эта мысль доставила ему удовольствие.
— Как поживаете? — спросил он, отдавая ей шляпу.
Она была все та же — разве чуть больше сморщилась, стала еще больше похожа на комара, и голубые глаза еще сильнее выпучились.
— Ревматизм беспокоит? — спросил Мартин, когда Кросби помогала ему снять пальто. Она молча ухмыльнулась. Он был настроен дружелюбно и рад увидеть ее почти не переменившейся.
— А где мисс Элинор? — Он открыл дверь гостиной. Комната была пуста. Элинор отсутствовала. Но она была здесь недавно, раз на столе лежала книга. Ничего не изменилось — Мартин был рад это увидеть. Он стоял у камина и смотрел на портрет матери. За последние годы это изображение перестало быть его матерью и превратилось просто в произведение искусства. Но картина была грязной.
Раньше в траве был цветок, подумал Мартин, глядя на темный угол картины, а теперь — только грязно-бурая краска. Интересно, что она читает? Он взял книгу, прислоненную к чайнику, и заглянул в нее.
— «Ренан», — прочел он. — Почему Ренан?
Он начал читать, чтобы скоротать ожидание.
— Мистер Мартин пожаловал, мисс, — сказала Кросби, открывая дверь кабинета.
Элинор оглянулась. Она стояла у отцовского кресла с ворохом газетных вырезок, как будто только что читала их вслух. Перед отцом была шахматная доска с расставленными для партии фигурами. Но он сидел, откинувшись на спинку, и выглядел сонно и мрачно.
— Сохрани их… Убери куда-нибудь, — сказал он, ткнув большим пальцем в сторону газетных вырезок. Это признак глубокой старости, подумала Элинор, — то, что он просит сохранить вырезки. После удара он стал вялым и неповоротливым, на носу и щеках были видны красные сосуды. Элинор тоже чувствовала себя старой, отяжелевшей и медлительной.
— Пожаловал мистер Мартин, — повторила Кросби.
— Мартин пришел, — сказала Элинор.
Отец будто не услышал. Он сидел, уткнув подбородок в грудь.
— Мартин, — повторила Элинор. — Мартин…
Он хочет его увидеть или нет? Она подождала, пока в голове отца медленно сформируется мысль. Наконец он что-то проворчал. Но что это означает, она точно не знала.
— Я пришлю его к тебе после чая, — сказала Элинор и еще немного постояла. Отец выпрямился и начал переставлять шахматные фигуры. Он по-прежнему не падает духом, с гордостью подумала она. Все так же стремится все делать сам.
Она вошла в гостиную и увидела Мартина, который стоял перед безмятежным, улыбающимся изображением матери. В руке он держал книгу.
— Почему Ренан? — спросил он, закрыл книгу и поцеловал сестру. — Почему Ренан?
Элинор слегка покраснела. Отчего-то ее смутило то, что он обнаружил раскрытую книгу. Она села и положила газетные вырезки на чайный столик.
— Как папа? — спросил Мартин.
Она поблекла, подумал он, глядя на Элинор, — и в волосах появилась проседь.
— Неважно, — сказала она и посмотрела на газетные вырезки. — Интересно, — добавила она, — кто все это пишет?