— Дай-ка, дай-ка ее сюда, — говорил он при встрече комбату и, прикурив, отплевывался, хохотал, колыша свой объемистый живот, добавлял: — Культурка, Париж, ах ты, дьявол, до чего все-таки изобретательская мысль доходит!
Он долго просил зажигалочку у комбата.
— Сменяй на бинокль десятикратный, цейссовский? — однажды, разгорячившись, сказал он, но комбат спокойно и негромко ответил:
— Ну что вы, товарищ полковник, дело не в абсолютной стоимости предмета. Оригинальная ведь вещь.
И вот командир полка не принял смешную зажигалочку.
— Нет, нет, спасибо, не возьму, — сказал Касимов.
Смущенный, но и несколько обрадованный комбат спрятал зажигалочку.
Наша машина подъехала к лесному домику в то время, когда гости садились за стол, и о разговоре по поводу подарка я узнал уже от своего шофера, а ему рассказал об этом шофер полковника.
Хозяин, надевший парадный китель, с новенькими, незасаленными орденскими ленточками, вышел из-за стола и, смеясь, сказал:
— Вот это я понимаю, военная удача!
Он посмотрел на меня, потом, скосив глаза, оглядел накрытый стол, букет цветов, и мы оба, как это иногда бывает, подумав об одном, произнесли одни и те же слова:
— А помните первую встречу…
Несколько раз за время войны приходилось мне встречать Касимова. Эти встречи, кроме первой, не были случайны; приезжая в армию и узнав, что Касимов находится на одном из участков фронта, я обычно ехал к нему. Не знаю, представляли ли для него ценность мои рассказы, но я всегда получал большую радость, слушая и наблюдая его. Его судьба, его мысли, его путь как бы повторяли, обобщали судьбу, мысли, путь многих и многих. Встречая людей, чей характер и поступки далеки были от идеала, я мысленно говорил себе; «Эх, Касимов бы поступил иначе», «Да, Касимов нашел бы другое решение».
Как почти всегда бывает, знакомства, завязанные в тяжелые дни июля 1941 года, отмечены особой сердечностью.
Касимов, человек сдержанный и молчаливый, обычно при встречах рассказывал мне о многих перипетиях своей военной и личной жизни, вспоминал детство, пускался в рассуждения. И постепенно история его жизни стала мне знакома.
Август 1941 года. Точно высеченные резцом, точно выжженные каленым железом отпечатались в душе, в памяти все большие и маленькие события, мысли и чувства тяжелой поры: и мимолетные встречи, и пронзительно-острое предчувствие неизбежных потерь, и трагическое ощущение слияния судьбы матери, жены, ребенка с судьбой окруженных полков и отступающих армий. Можно ли забыть фронт тех дней — умирающие в огне Гомель и Чернигов, обреченный Киев, обозы отступления, зеленые, ядовитые ракеты над притихшими лесами и реками, шепот печали, вставший над Украиной?..
Мы ночевали в маленькой деревушке Дяговой. На рассвете должны были мы ехать дальше на восток. Уже темнело, по дороге в несколько рядов шли конные обозы и грузовики. По обочинам шагали молчаливые красноармейцы, угрюмые, усталые. Черноглазая худенькая девушка-подросток, в бедном, рваном платьице стояла под яблоней и смотрела на движущееся войско. Тени печали и тени сумерек легли на ее лицо, и она казалась символом великого сиротства этой тяжелой, горькой поры.
Хозяйка, седая сгорбленная старуха, приготовила нам богатый ужин. С подлинной щедростью и подлинно царственной широтой, которые я встречал лишь в трудовом, бедняцком народе, поставила она на стол все лучшее, что имела. Мы сидели, опустив головы, словно справляли поминки, а хозяйка, подавая к столу, несколько раз принималась плакать.
Вот в эту печальную пору я услышал о капитане Касимове. Утром мы увидели, как навстречу потоку отступающих движется пехотный батальон, при станковых пулеметах, полковых пушечках. Батальон шел на запад. С каким молитвенным чувством смотрели женщины на ту горсть людей! Знакомый мне майор вышел из соседней хаты и спросил лейтенанта, остановившегося попить воды, чьи это люди.
— Капитана Касимова, — ответил лейтенант и указал нам на худого, покрытого пылью командира.
Майор, понизив голос и оглянувшись на стоящих женщин, сказал:
— А ваш Касимов знает, что за рекой немецкие танки?
— Знает, — сказал лейтенант. — Мы оттого и идем на тот берег, что там немецкие танки.
Когда лейтенант отошел, майор, обратившись ко мне, сказал:
— Не завидую я этому Касимову, — через три часа немцы будут в нашей деревне, а он отправляется на тот берег. В лучшем случае через час его убьют, а в худшем попадет в окружение и в плен. Драпать надо!
Через полтора месяца, в конце сентября, я поехал из штаба Брянского фронта в дивизию, оборонявшую высокий лесистый берег Десны возле деревни Жуковки.
Надо сознаться, жутко в то время было ездить пустынными дорогами и ночевать в лесах. В штабах спали все не раздеваясь, отовсюду слышались автоматные очереди, тревожные слухи будоражили людей, с тыла ждали немецких парашютистов и мотоциклистов, часто не было известно, где стоят немцы, а где наши.
Дивизия, в которую я поехал, ночью двумя колоннами переправлялась через Десну и после страшного кровавого боя заняла маленькую деревушку Ряховичи. В те времена это было событием важным и радостным, я спешил осмотреть отбитую у немцев деревню. Она почти вся сгорела, среди дымящихся груд кирпича и черных, рухнувших балок копошились старики и женщины, лица и одежда их были в копоти и грязи. Лил мелкий холодный дождь. Меня окликнул полковой комиссар; его уже нет на свете, он был убит спустя несколько недель в этих же брянских лесах.
— Вон в той полуразвалившейся избе лежит человек один, вам интересно будет с ним поговорить, — сказал он, — и, кстати, вы тут с машиной, захватите его в медсанбат, а то немцы, видимо, перешли в общее наступление, нам, возможно, придется снова оставить деревню.
— А кто он, этот человек? — спросил я.
— Наш командир. Дрался месяц в окружении, был ранен в грудь, его в этой деревне старуха прятала.
Раненый лежал под навесом на мокром сене, щеки его густо заросли русой щетиной, и темный загар оттенял холодную бледность его запавших висков и бескровных, тонких губ. Худые, бумажно-белые руки вылезали из коротеньких рукавов деревенской слинявшей рубашечки. Рубаха была раскрыта, грудь перевязана полотенцами и бинтами. Лежавший приподнялся, улыбнулся.
— Касимов, — сказал он.
— Скажите, — вдруг вспомнил я, — не вы ли занимали оборону на западном берегу речушки, подле деревни Дяговой, эдак месяца полтора тому назад?
— Занимал и держал трое суток, — сказал он.
— Я вас видел, когда вы с батальоном шли к реке, — сказал я.
Едва мы разговорились, как подбежал красноармеец и, задыхаясь, проговорил:
— Полковой комиссар велел вам сейчас же ехать, противник подходит к переправе.
Я подозвал шофера, и мы стали укладывать раненого в машину.
Из-за развалин избы вышла старая женщина в мокром тулупе и начала помогать нам. Быстро, не по-стариковски ступая, принесла она узелок яблок, десяток яиц, завернутых в платочек, бутылку молока, достала из-под навеса синее шерстяное одеяло и прикрыла раненому ноги.
— Ну что вы делаете, — проговорил Касимов, — что вы, ей-богу, делаете, — остались без дома, голодные, зачем последнее отдавать? Что же это выходит, вы меня защитили, спрятали, спасли, одели, лечили, а я что для вас сделал?
Прощаясь, он поцеловал морщинистые, старые руки, поправлявшие на нем одеяло. Старуха по-матерински обняла его и вдруг зарыдала, припала головой к его плечу.
Водитель машины Туляков, человек, никогда не отличавшийся особой чувствительностью, начал всхлипывать и утирать глаза платком. И в самом деле, трагична и бесконечно печальна была эта сцена прощания накануне нового прихода немцев, прощания у дымящихся развалин избы. После Касимов мне рассказал, как в первую ночь, когда он подполз к дверям хаты, старуха, перевязав ему рану, до рассвета сидела рядом с ним. Он мог дышать, лишь сидя, — стоило ему лечь, как наступало удушье и кровь шла горлом. А сидеть у него не было никакой силы, мутилось сознание. Старуха всю ночь простояла на ногах, поддерживая его прислоненным к стенке. Он сквозь муть беспамятства запомнил ее лицо. А в соседних хатах стояли немцы, и некого было позвать на помощь.
Так мы встретились с капитаном Касимовым в начале войны. Мне думается, кто не испил всей горечи лета 1941 года, тот не может во всей глубине оценить счастье нашей победы.
В дальнейшем мне пришлось встречать Касимова несколько раз. Видел я его в Сталинграде, на крутом обрыве Волги. Он сидел в глубоком, темном блиндаже. Лампа, сделанная из снарядной гильзы, освещала его худое лицо, истертый план Сталинграда лежал перед ним. Спокойный, насмешливый, порой грустный, сидел он в своей испачканной землей пилоточке, зеленом солдатском ватнике. Земля, бревна крепления не выдерживали страшного напряжения этих часов и дней. И, слушая негромкий, медленный голос Касимова, глядя на его улыбающееся лицо, я невольно подумал: где берет он душевную силу и как назвать ее — нечеловеческой, сверхчеловеческой?
— Вот воюем понемножку, — сказал он.
— Устали? — спросил я.
— Нет, чего же уставать, какой в этом толк, — ответил он.
Я видел его спустя полгода в таком же блиндажике под станцией Поныри. Все кругом являло картину страшного, невиданного напряжения только что отгремевшего боя. Огромные воронки возле командного пункта, и деревья с ветвями, перебитыми осколками снарядов, и поле, покрытое железными телами сгоревших танков, и взрыхленная, разрытая земля — все говорило об адском, жесточайшем, испепеляющем напряжении боя.
Касимов, выйдя из блиндажа, показывал мне, откуда шли три дня назад двести девяносто немецких танков, куда обрушила свой удар бомбардировочная авиация противника. Капли дождя сверкали на широких листьях лопухов, и Касимов, повернувшись ко мне, сказал:
— Солнышко-то какое после дождя греет, замечательно, ей-богу, приятно как…
И я вдруг понял, что силу Касимова не нужно называть сверхчеловеческой, что сила его — человеческая сила, сила человечности.