— Вот и очи просветлели и ланиты алым маком расцвели! Матинько моя риднесенька! ведь вы, право, еще помолодели. Вам сколько теперь будет? — двадцать или уже двадцать один?
— Ну, да! — краснея, улыбнулась в ответ молодая мать, — за тридцать уже перевалило.
— Ого-го, какая старость! мафусаилов век. А помолодели вы по меньшей мере на десять лет — вот и будет ровно двадцать один.
Красивые черты Марьи Ивановны подернулись грустью и она тихо вздохнула.
— Не в летах, голубчик, дело, а в пережитом. Коли утешают кого, что он помолодел, то, значит, молодость уже позади. И я семнадцать лет как замужем, пятерых вас выростила, четверых схоронила…
Она снова поднесла к глазам платок.
— Ну, ну, жиночка любая! Будет тебе о покойниках вспоминать: господь дал, господь и взял, — перебил горюющую муж. — Подлинная старость живет одним прошлым и не знает надежд; а у нас с тобой, погляди-ка, помимо Никоши, целый букетец светлых надежд, свежих бутонов…
— Или телят, обещающих сделаться добрыми коровами, — подхватил сын и ущипнул свою старшую сестру, двенадцатилетнюю Машеньку, в пухлую щеку:
— «Ты пойди, моя коровушка, домой…»
— Фу, Никоша, как тебе не стыдно называть так свою родную сестрицу! — укорила его мать. — Машенька с осени уже обучается у госпожи Арендт, в Полтаве, играет очень недурно на фортепиано…
— Ну, стало быть, музыкальный теленок; а что такое теленок, как не корова в бутоне?
— Что верно — то верно! — со смехом подтвердил Василий Афанасьевич. — А знаешь ли, матинько: соловья баснями не кормят. Хлопчик твой с дороги-то, чай, зело проголодался.
— Ахти, и вправду ведь! Прости, золотой ты мой! — захлопоталась Марья Ивановна. — Обед-то, должно быть, уже поспел. Машенька! загляни-ка, родная, на кухню. А я тем часом проведу Никошу наверх, в светелку: надо ему немножко хоть переодеться, почиститься с дороги…
— Благодарствуйте, маменька; и один управлюсь! — словно обиделся пятнадцатилетний гимназист, что его третируют при сестрах, и поднялся один к себе на вышку.
Из трех небольших горенок светелки он занимал одну; две другие, предназначенные для двух дядей его, двоюродных братьев Марьи Ивановны, — Петра и Павла Петровичей Косяровских, по неделям гостивших в Васильевке, пустовали.
Все у него там было, как прежде: и маленькое, с кисейными занавесками оконце, в которое из сада так и тянулись к нему деревья своими зелеными, душистыми ветвями; и придвинутый под самое окошко, обитый клеенкой столик с чернильницей, в которой чернила с потонувшими в них мухами давным-давно, конечно пересохли; и табурет с умывальной чашкой и полным кувшином воды, а на стене тут же два расшитых пестрым малороссийским узором полотенца: личное и ручное. Простой комодик, простая кровать; над комодом — подслеповатое зеркальце; над кроватью — образок святого угодника Митрофана. Все — как прежде, так хорошо и так уютно! Тихо, покойно, точно в келье схимника: мечтай себе, сколько душе угодно, — никто не помешает…
— Так ведь и есть! — проговорил вслух юный схимник, поворачиваясь к появившемуся в дверях дядьке Симону. — Маменька, верно, все же прислала?
— Вестимо, маменька, кому же больше? — пробрюзжал в ответ старик. — И не мало, сердечная, горюет, что ты в Нежине столько денег транжиришь: шальных-то денег в доме не ахти сколько.
— Ох, Семене, Семене! Сам же, злодей, видно, донес на меня.
— Не злодей я, батечку, а раб верный, и без лживого доноса выложил все по чистой совести: что капиталов своих беречь не умеешь и себя забижаешь.
— О? Чи так?
— А так, что дам я тебе примерно денег в праздник на бонбошки, а ты, ничего еще сам себе не купивши, как встретишь по пути нищего, норовишь тайком от меня отдать их сейчас прощелыге.
— Почему же прощелыге? Коли человек в рубище, так, видно, ему не красно живется!
— Не красно, само собою; но лучше, значит, не заслужил.
— Нет, уж скорее я по-христиански поделюсь с бедным, чем стану лакомиться, когда он голодает.
— Что говорить! Да надо ж и о себе подумать, да и не обманывать меня, старика: когда другие пансионеры кушают свои лакомства и я тебя спрашиваю: «Что же ты своих не ешь?» — ты в ответ мне, что съел уже, мол. Нехорошо, батечку, ой нехорошо!
— И все это ты так и выложил маменьке?
— Так и выложил, знамое дело, чтоб маленько хоть тебя приструнила.
— Нехорошо, батечку, ой нехорошо!
— Ну да, передразнивай старика! Зато я маменьке прямо так и говорю: «Не давайте ему вперед денег, — все равно пропадут задаром».
— Ай да дядька, нечего сказать! Ну, что, коли маменька тебя в самом деле послушает?
— Послушает ли? — вздохнул дядька. — Молод был — конем был, стар стал — одёр стал. Никто уже не слушает, никому не нужен…
— Ну, мне-то, старина, еще нужен, не горюй; давай-ка живей одеваться.
Недолго погодя, вся семья Гоголей сидела в столовой за обеденным столом. Марья Ивановна накладывала своему дорогому первенцу всякого кушанья: и борща, и молодых цыплят, и вареников полную порцию по два раза, упрашивая, уговаривая:
— Кушай, родимый мой, кушай на здоровье! Вот возьми-ка еще сметанки. Такой в Нежине, об заклад бьюсь, ни за какие деньги не получишь.
— Сметаны-то такой, пожалуй, точно, не найти, — подтвердил Василий Афанасьевич. — Но кормит их там почненнейший Иван Семенович и духовной и телесной пищей, кажись, досыта. Так ведь, Никоша?
— М-гм! — промычал утвердительно Никоша, уплетая свои любимые вареники за обе щеки.
— Ну, так этими ужасными экзаменами изморили, — продолжала соболезновать сына мягкосердная маменька.
— Не бойся, он и сам не даст себя изморить, — успокаивал ее муж. — Способностями молодчика господь не обидел; но лень раньше нас родилась.
— А в следующий класс, однако, ты, Никоша, с успехом перешел?
— М-гм! — подтвердил сын с тем же полным ртом. — За последнюю половину года в среднем из наук у меня четверка, из поведения тоже четверка…
— А из языков?
— Из языков троица…
— Вот видишь ли, Василий Афанасьевич! — обратилась Марья Ивановна с сияющими глазами к мужу. — Он, наверное, пойдет еще далеко.
— Зачем идти, коли на лошадях повезут! — с добродушной иронией заметил Василий Афанасьевич. — Всю жизнь свою будет кататься на тройках да на четверках.
— Смейся, смейся! А вот увидишь, что он, как наш Дмитрий Прокофьевич, станет еще министром.
— Что так мало? Не фельдмаршалом ли?
— И будет, будет, помяни мое слово. Не помнишь разве, что он трех уже лет от роду сам, без всякой помощи, по рисованным игрушечным буквам читать научился и мелом все полы в доме исписывал…
— Чему особенно рада была Семеновна, которой приходилось после него всякий раз мыть полы. Но было тогда нашему искуснику не три года, а без малого пять.
— Три, три! Уж кому лучше-то знать, как не родной матери? В пять же лет он и стихи сочинял.
— У вас, маменька, фантазия очень уж пылкая, — вмешался теперь в спор родителей сын, обтирая рот салфеткой. — Фу! как наелся…
— Да ты, миленький, в самом деле сыт?
— Вот по этих пор, — указал он на горло. — Благодарствуйте. А что до стихов, то они, признаться, и доселе мне еще довольно туго даются.
— Ну, ну, не скромничай! — не унималась чадолюбивая мать. — Не было тебе ведь еще и шести-то лет, как сосед наш, известный писатель Капнист, застал тебя раз в глубокой думе с пером в руке.
«— Ты что это, карапуз? — говорит, — не сочиняешь ли тоже?
— Сочиняю.
— Что такое? Не стихи ли?
— Стихи.
— Вот как! Покажи-ка сюда.
— Не покажу! Я и маменьке не показываю.
— Что ж, ей мы, пожалуй, и не покажем. Но такому-то стихотворцу ты должен показать.»
Уговорил, увел тебя в другую комнату, а как вышел потом оттуда, так в глазах у него даже слезы стояли. Гладит тебя этак по головке и говорит мне:
— Из малыша вашего, Марья Ивановна, выйдет большо-о-ой талант! Дай ему только судьба в руководители учителя-христианина.
— Да! — заключила глубоковерующая Марья Ивановна свой рассказ и благочестиво осенилась крестом на киот в углу. — Первым делом все же — быть добрым христианином и гражданином. Уповая на бога, всего достигнешь.
— Бог-то бог, но и сам не будь плох, — заметил муж.
— Нет, Василий Афанасьевич, нехорошая это у тебя поговорка. Каков ни будь человек, а захочет господь, — и поможет. Припомни-ка, как соорудилась наша здешняя церковь.
— Как?
— Ужли забыл? Все тем же высшим произволением. Сколько неудобств, бывало, терпели наши люди от того, что должны были молиться в отдаленном чужом приходе и во всякую погоду переезжать реку Голтву. Стала я тогда просить тебя выстроить у нас в Васильевке свою церковь.
«— Помилуй, Машенька! — удивился ты моей просьбе, — Откуда же мне средств на то взять? И пятисот рублей на хозяйские потребности не набрать, а тут, поди-ка-сь, целую церковь сооружай!
— Господь захочет, — говорю, — найдутся средства.»
И что же ведь? Все устроилось как по-писанному. Сперва приехала моя маменька (царство ей небесное!), стала также тебя уговаривать. На другой день завернул из Кабинец архитектор-итальянец и по просьбе моей охотно сделал план церкви на двести душ. А тут, как на заказ, явился и каменщик: не найдется-ли-де ему у нас работы? Показали мы ему план архитекторский, спросили, что возьмет за то, чтобы наделать кирпича с нашими рабочими. И сговорились на пяти тысячах. Приступил он к работе, брал деньги по частям…
— Но потом стал плакаться, что продешевил, и просил надбавки, — вставил Василий Афанасьевич.
— Ну, и прибавили мы ему тысячу. Зато не далее, как через два года, с божьей помощью, церковь была сооружена вчерне. Съездили мы с тобой в Ромны, на Ильинскую ярмарку, переменили старое серебро на церковные вещи. А еще через год в новом храме началось и служение! Оставалось лишь плащаницу изготовить. А ту изготовили. Господь, Василий Афанасьевич, говорю тебе, никогда не оставляет уповающих.