а вторая. Мёртвые души
…«Мёртвые души», преддверие немного бледное той великой поэмы, которая строится во мне и разрешит, наконец, загадку моего существования.
1
«Мёртвые души» часто сравнивают с «Илиадой». Да и сам Гоголь не очень спорил с теми, кто сопоставлял его поэму с поэмой Гомера. Косвенно он давал понять, что сходство есть – не в материале, а в масштабе, в замысле и в духовном просторе, который он стремился обнять. Простор накладывался на простор. Чичиков в отличие от своих предшественников вырывался. До него, может быть, один Тарас Бульба смог это сделать. Колдун в «Страшной мести» пытался, но упёрся в стену Карпатских гор. Поприщин улетал на тройке в воображении, Хлестаков – где-то за сценой и не так уж далеко – в Саратовскую губернию. Чичиков же, судя по его подорожным, сумел везде побывать – и на севере, и на юге, и на Волге, и бог знает где. Он и на границе служил, и Малороссию объездил, и в Белоруссии и Польше побывал. Он вольный казак в отличие от своих прикреплённых к департаментским стульям предшественников. Он перекати-поле, он «запорожец» в некотором роде, хотя и носит чин коллежского советника. По чину ему положено было бы сидеть на месте, расти на этом месте и произрастать, накапливать крестики и оклад, пенсию и движимое-недвижимое. Он же волею судеб брошен в житейское море и носится по его бурным волнам, как челн (мы повторяем этот образ потому, что он образ Чичикова), ломая в щепы борта и обрывая парус, прибиваясь и не прибиваясь то к одному берегу, то к другому.
Чичиков, надорвавшись на лёгких предприятиях (имевших, правда, в перспективе капитальную цель), ищет покоя и прочности. Он хочет осесть, перестать ездить – и для того ездит.
Сравнивая его с прежними гоголевскими героями, мы видим, как противоположен он им, как замешен совсем на иных дрожжах, как даже готов отречься от них, посмеяться над ними, над всеми их воздушными замками, несуществующими невинными красавицами, Испаниями, орденами Владимира III степени. Он «хозяин», «приобретатель», не вертопрах. Я бы назвал его реалистом в отличие от Хлестакова, Поприщина, майора Ковалёва и даже поручика Пирогова.
Те были романтики. Они пускались за шлейфом женского платья, который, как тот снег, который чёрт напускает в глаза голове в «Ночи перед Рождеством», приводил их не туда, обещал им конфуз и посмеяние. Они начинали с неопределённых мечтаний и упований на случай, на бог знает что – Чичиков начал с копейки. С одной-единственной, неделимой, которую превратил в пятьсот тысяч. Не в том смысле, что копейку эту пустил в оборот (на самом деле была полтина, которую оставил ему отец), а копейку души своей положил в основание того Дома, который он собирается строить где-то в Херсонской губернии.
Вспомните дорожную шкатулку Чичикова – это же поэма! Это поэма о приобретательстве, накопительстве, выжимании пота во имя полумиллиона. Там всё в порядке, всё разложено по полочкам – и чего там только нет! И сорванная с тумбы городская афишка, и приглашение на свадьбу, и театральный билет, и какие-то записочки, счетца. И гербовая бумага лежит отдельно, и деньги в потайном ящичке, и приспособления для туалета. И романчик всунут на случай праздного препровождения времени. Та же куча Плюшкина, только не растрёпанная, неорганизованная, бессмысленно наваленная, а приведённая в симметрию, где каждый предмет – к делу, где всё спланировано, лишнее отметено, нужное не позабыто. Куча Плюшкина – это бессмысленное накопительство и уничтожение накопленного, шкатулка Чичикова – уже предвестие деловитости Штольца, да и сам Чичиков говорит, как бы обещая гончаровского героя: «Нужно дело делать».
Да, Чичиков реалист, да, он не Хлестаков, не Поприщин, не Собачкин, не Ковалёв. Да, его надуть трудно. Сам он надувать мастак. Но мечта Чичикова в той ситуации, в которой он действует, – разве не мечта? Разве это тоже не некая ненадёжность, некий воздушный замок, хотя и выстроенный, кажется, на прочном фундаменте миллиона? Почему же то и дело сгорает и прогорает гоголевский герой, почему его аферы, сначала так возносящие его вверх, всякий раз лопаются, не удаются? Риск, закон риска? Конечно. Ведь он плутует, а плут не может не рисковать. И из взлётов и падений состоит жизнь плута – таков уж закон. Но всё же, но всё же…
Смог ли бы отъявленный и прожжённый плут так довериться Ноздрёву, так ему сразу и ляпнуть насчёт «мёртвых»? Разве не понял бы он, что Ноздрёв всё разболтает? Афера Чичикова фантастична, романтична, потому что действует он в фантастической стране, и он вынужден, несмотря на логику своего «приобретательства», подчиняться законам действительности. Он вынужден увлекаться против своего желания, он не может иначе, потому что дело делать там, где он плутует, по законам дела немыслимо. Потому что тут, с одной стороны, – Собакевич, который всё понимает и будет врать до конца, который молчун и себе на уме, а с другой – пребывающий в именинах сердца Манилов, который может брякнуть о деле совсем не по-деловому, или Коробочка, которая вовсе не понимает, что на свете происходит, и простодушно отправляется в город, чтобы узнать, не продешевила ли она «мёртвых».
Тут хаос, неразбериха, никакого закона – и потому незаконен при этих условиях пытающийся «законно» плутовать Чичиков, плутовать по своему внутреннему «закону» плутовства, то есть в согласии с логикой и расчётом. Логика и расчёт прекрасная вещь, но они отказывают там, где только безумие и несообразность могут спасти, русское авось, как расцепляются вдруг, сами по себе, неизвестно отчего сцепившиеся на дороге тройка Чичикова и шестерня губернаторской дочки, и не могут им помочь в этом бестолковые усилия дяди Митяя и дяди Миняя.
Задумывая своё очередное «дерзкое предприятие» – аферу на таможне, – Чичиков математически вычисляет его, готовит, подготавливает. Он не надеется на случай, на какое-то постороннее вмешательство чудесных сил. Он не сидит и не ждёт (как Подколесин, например), что счастье само свалится на него с неба. «Тут в один год он мог получить то, – пишет Гоголь, – чего не выиграл бы в двадцать лет самой ревностной службы». Но как ни строил это предприятие Чичиков, как ни мастерил и ни подстраховывался заранее, полетело прахом ловко задуманное предприятие и исчез, как облако, уже схваченный им миллион. И из-за чего? Из-за пустяка, из-за бабы.
Началось всё, как в повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче. «Чорт сбил с толку… перебесились и поссорились ни за что. Как-то в жарком разговоре, а, может быть, несколько и выпивши, Чичиков назвал другого чиновника (своего компаньона по «предприятию» – И. З.) поповичем, а тот, хотя действительно был попович, неизвестно почему – обиделся жестоко… «Нет, врёшь: я статский советник, а не попович, а вот ты – так попович!» И потом ещё прибавил ему в пику для большей досады: «Да, вот, мол, что!» Последовал донос, но и «без того была у них ссора за какую-то бабёнку, свежую и крепкую, как ядрёная репа…». В итоге «бабёнкой воспользовался какой-то штабс-капитан Шамшарев», а Чичиков и его оскорбитель были изгнаны со службы и взяты под следствие.
Ну скажите, какой же тонкий плут себе такое позволит, какой «хозяин» так неосторожно осечётся? Да он обласкает этого дурака статского советника, скажет ему: «Конечно, не ты, а я – попович, и возьми себе на здоровье эту бабёнку, только мои полмиллиона при мне оставь» (впрочем, последние слова он произнесёт про себя), он его до дому доведёт, если тот выпивши, и спать уложит. «Холодные приобретатели» так не горячатся. Тут страстность видна, амбиция, тут о чести вспомнилось – и взыграла кровь. Да и слабость – слабость к женскому полу – подвела. Тому, кто решается на миллионное предприятие, это не к лицу. Сжав зубы, должен он отказаться не только от бабёнки, но и от отца родного. Это романтик себе может позволить, мечтатель, а не тот, кто задумал в один год перескочить двадцать лет. Реалист Чичиков срывается на романтизме, на недостаточной холодности, железности. Неся в себе все черты «подлеца», он всё же подлец какой-то странный, с заскоками, с отклонениями в чисто русскую сторону (взяли, выпили – и рассорились), в какие-то хлестаковские прыжки и поприщинские безумства.
А история с губернаторской дочкой? Разве не она подвела его окончательно? Разве не на ней он срезался и выпустил из рук, может быть, уже готовое порхнуть ему в руки счастье? Не пренебреги Чичиков вниманием городских дам, обделай он свой интерес к губернаторской дочке тонко, тайно, не публично – всё было бы прекрасно, и, глядишь, сосватали бы его те же дамы и под венец отвели, да ещё говорили бы: «Какой молодец!» А он рассиропился, он на балу свои чувства выказал – и тут же был наказан. Не ополчись на него губернский женский мир, сплетни Ноздрёва и россказни Коробочки ничего бы не сделали. Те же дамы снесли бы их в мусорный ящик. Но пламя разгорелось из-за них.
Как всегда у Гоголя, в дело встряла женщина, и полетело вверх тормашками дело, лопнула логика, рухнуло предприятие, затевавшееся ловким мужским умом.
Застыл наш герой перед куклой-красавицей (Гоголь называет её и статуей, и игрушкой из слоновой кости – все сравнения мёртвые), неосмотрительно потерялся, замешкался на миг и заварил кашу. Сначала он об этой губернаторской дочке как-то отвлечённо подумывал, вроде того «славная бабёшка!», но мысли те за пределы расчёта и «на всякий случай» не выходили. Засёк в памяти её лицо, отложил в свою внутреннюю шкатулку и покатил дальше. Это по-хозяйски, по-чичиковски. Но «пассаж» на балу, восстановивший против него всю женскую половину города, – это уже из другой оперы. Так забыться мог разве Иван Александрович Хлестаков или какой-нибудь Пискарев, а не Чичиков.
То и дело срывается герой поэмы в эту стихию своих предшественников и собратьев, срывается с холодных высот эгоизма и беспредельного нюха на реальность. Так вываливается он однажды буквально в грязь, когда подвыпивший Селифан, сбившись с дороги, заезжает со своей тройкой в канаву.
Падения Чичикова позорны и конфузны, они напоминают падения гоголевских хвастунов и мечтателей, испанских королей и разочаровавшихся идеалистов. Но в отличие от них он вновь берётся за дело.
Обтерев грязь со своего фрака и припрятав кое-какие оставшиеся деньжонки, он в который раз начинает с нуля, не отчаиваясь, не сдаваясь, а лишь «съёживаясь» и собирая свою волю в комок. Эти героические усилия Чичикова выдают в нём в некотором роде героя, хотя героизм Чичикова комичен – он преследует ничтожные цели. Да и сам приступ неприступной крепости миллиона выглядит в поэме пародией на героику, ибо штурмуется всё-таки миллион.
Вся поэма есть некая гигантская пародия на исторические события в мировом масштабе и, являясь русской Илиадой, вместе с тем иронически осклабливается в сторону старца Гомера. Сама история в форме её чрезвычайных и героических проявлений, кажется, является объектом пародии Гоголя, ибо в его «истории» всё обыкновенно: и герой, и местность, и масштаб, и предмет раздора.
Историческая тема, можно сказать, въезжает вместе с Чичиковым в город NN. Не успевает он расположиться в трактире и заказать себе сосиски с капустой, как на него взглядывают с исторических полотен исторические лица, которым предстоит созерцать его русский обед. Чичиков поедает свои сосиски, мозги с горошком, пулярок и пирожки, а исторические герои, смотрящие с картин, только облизываются. История встречает его и в столовой Манилова: дети хозяина оказываются Алкидом и Фемистоклюсом, и между ними разыгрываются военные действия, состоящие в том, что Фемистоклюс кусает Алкида за ухо. Чичиков даже поднял несколько бровь, пишет Гоголь, услыхав это «отчасти греческое имя». Появление античных имён в соседстве с соплей, которую готов уронить в суп Фемистоклюс (в этом прибавлении к имени Фемистокла «юс» есть нечто бесконечно снижающее исторического Фемистокла), и бараньей костью, которую грызёт Алкид, обмазывая себе щёки жиром, в мирнейшей и сахарнейшей Маниловке производит комический эффект.
Но тема истории не прерывается на этом. Даже на стене дома Коробочки, куда уже ей (истории) вовсе незачем заглядывать (Манилов всё-таки бывший офицер), висит не кто иной, как Кутузов, напоминая Чичикову о славных делах своего отечества, на которые так мало похожи его, чичиковские, неблаговидные поступки.
Как тени сопровождают Чичикова в его странствиях образы всяческих всадников и полководцев, вождей революций и мировых знаменитостей. В доме Собакевича «на картинах все были молодцы, все греческие полководцы, гравированные во весь рост: Маврокордато в красных панталонах и мундире, с очками на носу, Миуали, Канари. Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу. Между крепкими греками, неизвестно каким образом и для чего, поместился Багратион, тощий, худенький, с маленькими знамёнами и пушками внизу…».
И всё время, пока между Собакевичем и Чичиковым идёт деловой разговор, пока они торгуются и не сходятся в цене на «мёртвых», эти портреты (тоже в некотором смысле «мёртвые души») смотрят на них со стен, принимая участие в торге. «Багратион, – пишет Гоголь, – с орлиным носом глядел со стены чрезвычайно внимательно на эту покупку…» Бедная история! Ей ничего не остаётся делать, как принимать то, что совершается на её глазах, – она даже съёживается, уменьшается от смущения.
Когда Чичиков попадает к Ноздрёву, воинственная историческая тема сходит с картин на землю. Разыгрывается сражение между шулером хозяином и хитрецом гостем, который отказывается играть с ним в шашки. Ноздрёв приступает к лицу Чичикова с кулаками, как молодой поручик, воображающий себя Суворовым, штурмующим какой-нибудь Измаил. Но через минуту этого «Суворова» берут под арест «по случаю нанесения помещику Максимову личной обиды розгами, в пьяном виде». «Суворов» попадает в руки капитан-исправника, а Чичиков, в котором дамы города NN найдут впоследствии «что-то даже марсовское», вскакивает в бричку и несётся что есть духу прочь, радуясь, что сохранил бока и весь свой род для грядущего «потомства».
Впрочем, чичиковские Бородино и Троя ещё впереди. Главное сражение будет дано им в городе, где и свершится тот самый «пассаж», о котором предупреждал автор читателя, пуская своего героя в поездку по губернии. Полем сражения сделается бал – бал у губернатора, где сойдутся все враждующие армии и где Чичиков будет произведён в «Марсы», а потом низвергнут, вновь поднят и опять опущен в неведомые глубины. Тут-то запляшут и затанцуют в поэме древние греки и «рыцари», все эти Зевесы и Прометеи, жрецы Фемиды и местные Маврокордато. Но до того Гоголь как бы ещё раз произведёт ревизию города и ревизию истории в его лице, совершив вместе с Чичиковым обход «сановников» и «властителей», палат и частных домов, где закрепится и получит законное основание его покупка.
И тогда-то и возникнет перед нашими взорами храм Фемиды – палата, где в председательском кресле восседает некто, подобный «древнему Зевесу Гомера», а в залах и передних толкутся кувшинные рыла и их жертвы. До этого мы ещё побываем в страшном «замке-инвалиде» – доме Плюшкина, от которого пахнёт на нас пародией на средние века, столь же мало щадимые Гоголем, как и эпос греков. Замок Плюшкина с его «кучей» так же смешон, как «турецкие кинжалы» на стенах дома Ноздрёва, выделанные «мастером Савелием Сибиряковым». Столь же смешон и жалок Зевес – председатель, объедающийся сёмгой, выловленной другим героем поэмы – «чудотворцем» и «отцом города» полицмейстером, выловленной не в реке, а в лавках купцов, славящих своего «благодетеля». Этот полицмейстер, между прочим, участвовал в кампании 1812 года и «лично видел Наполеона». Тощий Багратион на стене дома Собакевича не герой из сказки, он современник Собакевича. Все эти Колокотрони и Миуали – тем более. Да и Суворова он ещё мог застать. Во всяком случае, Суворов – современник Плюшкина, которому за шестьдесят.
Эта близость великой войны и великих событий ещё более усиливает пародийность происходящего. Там настоящие Багратионы и настоящие Кутузовы скакали на конях и размахивали саблями, здесь сабля мирно ездит в бричке вместе с Чичиковым – ездит «для внушения надлежащего страха кому следует». Позже тема 1812 года всплывёт в рассказе почтмейстера о капитане Копейкине, и тут мы услышим, как зазвучит в ней тоска Гоголя по героическому и жажда его.
Но то, что Гоголь называет в поэме «пассажем», очень далеко от исторических битв и напоминает тот «пассаж», который произвёл в уездном городе Иван Александрович Хлестаков. Только он вложил в это дело свой гений – у Чичикова всё произошло помимо его воли. Точнее, он сознательно этого не хотел, не желал, даже противился бы этому, если б узнал, что так случится. Ибо Хлестаков – человек публичный, а Чичиков – человек тайный. Он привык обделывать свои операции в тишине, ему блеск и слава не нужны, не нужны ни слушатели, ни зрители. Но такова уж оказавшаяся сильнее его сила страха. Мёртвые души, соединённые с приездом нового генерал-губернатора, потрясли город. Как будто какой-то «вихорь» пронёсся по мирной глади вод. И повставали со дна их тюрюки и байбаки[10], вылезли из своих нор какие-то Сысои Пафнутьевичи и Макдональды Карловичи, а «в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный, с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было».
Фантастика чичиковского предприятия порождает и фантастическую реакцию. Все имевшее доныне в глазах читателя (и героев) обыкновенные размеры начинает стремительно расти – растёт сюжет о «мёртвых душах», растёт и преображается Чичиков, растут слухи, растёт страх, растут неразбериха и путаница, растёт и сама фантазия. Обнаруживается, что в губернии, где губернатор вышивает по тюлю, идут настоящие сражения, крестьяне бунтуют и убивают чиновников, что купцы на ярмарках дерутся насмерть и по дорогам валяются мёртвые тела. А в городской тюрьме вот уже третий год сидит некий пророк, явившийся неизвестно откуда, в лаптях и нагольном тулупе, и возвестивший, что грядёт антихрист. Мигом всплывают наружу в преувеличенном виде все грехи, преступления, злоупотребления законом и властью. И про дам станет известно, что многие из них способны на «другое-третье» и нет среди них той, которая не мечтала бы, чтоб её увёз какой-нибудь Ринальдо Ринальдини, за коего они и принимают на одном из этапов своего заблуждения Чичикова.
Чичиков в воспалённом воображении дам и отцов города приобретает последовательно несколько ликов. Сначала его принимают за «приятного человека», «благонамеренного человека», за «учёного человека», за «дельного человека», за «любезнейшего и обходительнейшего человека», потом возникает словцо «миллионщик», уже несколько заставляющее Чичикова подрасти в их глазах. Затем миллионщик превращается в «херсонского помещика», а с момента заваривания «каши» рост Чичикова становится каким-то лихорадочно-страшным: вот он уже и советник генерал-губернатора, и «шпион», и делатель фальшивых ассигнаций, и «разбойник», и Наполеон, бежавший с острова Святой Елены, и, наконец, сам Антихрист. В какие-то сутки с Чичиковым случается та же история, что и с Хлестаковым, – из скромной «барки, носимой волнами», он превращается в грозу губернии.
Весь город, пишет Гоголь, был решительно взбунтован. За немою сценою и ошеломлением (их в поэме несколько, каждая следует за новым известием о Чичикове) проносится этот «вихорь» бунта, который всё вокруг ставит вверх ногами. На поэму, мирно сопровождающую мирно делающего покупки дельца, надвигается тёмная туча, и из неё следует удар за ударом – рядом сменяющих друг друга ошеломлений и пробуждений от ошеломления Гоголь доводит свою историю до трагического конца: всё завершается смертью прокурора.
Первый удар раздаётся на балу, когда Ноздрёв произносит уже в предгрозовой ситуации (при нарастающем недоброжелательстве дам к Чичикову) роковые слова: «мёртвые души». Слова эти начинают работать уже сами за себя – через строку повторяет их автор, повторяют сбитые с толку герои, и вот они уже пишутся Гоголем в разрядку – мёртвые души, – как будто это не просто слова, а некие письмена, загоревшиеся на пиру Валтасара. Магия произнесённого слова, явленной в нём миру тайны начинает действовать, производя тот же переворот в умах, что и словечко «ревизор» в «Ревизоре».
Вот когда начинает укрупнённо играть в поэме фон – все эти исторические полотна с Колокотрони и Бобелинами, с Кутузовым и Багратионом, с «кричащими солдатами в трёхугольных шляпах и тонущими конями», которые висят в кабинете у Плюшкина. Да, даже у него, у этой прорехи на человечестве, есть некое историческое честолюбие и причастность к мировым событиям – через эти картины, которые соседствуют, впрочем, с изображениями арбузов, кабаньей морды и висящей вниз головой утки.
2
Называя себя «историком предлагаемых событий», Гоголь как бы высмеивает и свою роль летописца, русского Гомера, который вынужден повествовать не о великих деяниях своей нации, а о делах мелких, суетных и столь ничтожных, что люди, участвующие в них, выглядят не более мухи – с мухами и мушками Гоголь не раз сравнивает как живых, так и мёртвых героев поэмы. Как мухи, облепившие рафинад, ползают и перелетают с места на место губернские жители на балу; как мушки, налеплены в списке умерших крестьян Плюшкина их фамилии. Сам Плюшкин сравнивается с пауком, оплетающим паутиною всё живое, что находится вблизи его.
Порой содрогаешься от внутреннего холода описаний и портретов, который пронизывает первые главы «Мёртвых душ». Холод «охлаждённого сердца» Чичикова, кажется, веет и на пейзаж и на людей. Как некий «болоид», проносится экипаж Чичикова сквозь всех этих Маниловых, Коробочек, Собакевичей, и отстранённый взгляд героя, схватывающий их безжизненные черты, есть глядящий из замораживающей дали взгляд Гоголя, уже тоже почувствовавшего угасанье и холод в сердце.
Взгляните на Манилова: голова сахару, а не человек. Всё в нём сахарное: и глаза, и улыбка, и губы, и речи. Коробочка – чучело, недаром в её огороде стоит чучело, на которое надет чепец хозяйки. Собакевич весь из дерева вырублен, хватила природа топором раз – вышел нос, хватила в другой – вышли губы, и, не обскобливши, пустила в свет. Большим сверлом ковырнула в его деревянном лице – вышли глаза. «Деревянное» и лицо Плюшкина. Даже у губернаторской дочки – предмета воздыханий Чичикова – не лицо, а только что снесённое яичко – и чисто оно, и прозрачно на свет, и как будто в нём жизнь светится, но от этого света холодом отдаёт; мёртво-круглое оно, гладкое, как будто нарисованное. И разве только «молодец» Ноздрёв живой – с краскою во всю щеку, с белыми, как снег, зубами и цветом лица, про который говорят «кровь с молоком».
Сам же Чичиков стёрт, как-то усреднённо-обезличен: он «господин средней руки», и всё в нём среднее: средний чин, средние лета, средний вес, средний голос. И лицо среднее – не то чтоб очень полное, но и полноватое, не тощее, но и не толстое, лицо как город, в который он въехал: город так себе, как все города. И трактир здесь как везде, и номер в гостинице, и кушанье, которое подают в трактире, и городской сад, и вид домов (серое с жёлтым), и сами «сановники» города как везде – во всяком губернском городе России. Никто и ничто здесь не выдаётся, не высовывается, не кричит о себе необыкновенной особенностью, крупною чертой: и лавки те же, и сидельцы в лавках, и самовары, и пряники, похожие на мыло, и мыло, похожее на пряники. Чичиков точно такой же, как город: в его лице ни отметинки, ущербинки, ни мушки, ни бородавки – круглое лицо, ровное лицо, и пахнет Чичиков не своим незаменимым запахом, как Петрушка, а запахом французского мыла, голландских рубашек и душистой водой – бог знает чем, только не человеком.
Но вот доезжает наш герой до дома Коробочки, въезжает в ворота измокший, грязный, как истинная барка, выброшенная на сухой берёг волею Зевеса. Выспавшийся и обсохший, приятно забывшийся в толстых перинах, предложенных ему хозяйкой, он садится утром за стол, поедает её блинцы, совершает сделку и готовится отправиться дальше. Мысленно подмигивая глядящему на него со стены Кутузову и смеясь над простодушной «дубино-головой» Коробочкой, он готов покинуть её дом, о существовании которого через минуту уже забудет, ибо что можно помнить о Коробочке?
Но тут автор останавливает его. Наступает неожиданная пауза в поэме, которая как будто растворяет двери повествования, и в него входит сам Гоголь. Идёт лишь третья глава, а он уж здесь – уже не выдерживает его смех, и «грозная вьюга лирического вдохновения» возникает на горизонте. Ничего не произошло: просто настала тишина, просто герой окаменел и отодвинулся куда-то в глубь сцены, и вместо него заговорил автор. Дрогнуло сердце комика, и он сам взял слово. Взял его для вопроса, для странного и неуместного восклицания, которое совсем не идёт к ситуации, не соответствует блаженному состоянию Чичикова, довольного покупкой и тем, что он так ловко отделался от лишних расспросов хозяйки.
Это второе явление Гоголя в поэме. Первое было как бы мимоходом и вскользь; рассуждая о косынках, которые носят на шее холостяки, Гоголь оговаривался: «Бог их знает, я никогда не носил таких косынок». Позже эта тема холостяка, бессемейного путника, не имеющего постоянного пристанища на земле, разовьётся в поэме, и уже не Чичиков станет олицетворением этого путника, а сам автор.
Пауза на пороге дома Коробочки – это пауза поэтическая, придающая поэме лад поэмы, переводящая комическое описание, сопряжённое с холодом наблюдательности, в иное русло – в русло комически-героического или трагикомического эпоса, в который и превращаются с третьей главы «Мёртвые души». Вот это отступление: «Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная – мимо их! Не то на свете дивно устроено: весёлое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредёт в голову. Может быть, станешь даже думать: «Да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая её от сёстры её, недосягаемо ограждённой стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами… Но мимо! мимо! Зачем говорить об этом? Но зачем же среди недумающих, весёлых, беспечных минут сама собою вдруг пронесётся иная чудная струя? Ещё смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…»
Кажется, это не отрывок из «Мёртвых душ», а страница из «Тараса Бульбы». И мы не ошибёмся, если предположим, что писались они, может быть, в одну ночь или, по крайней мере, друг за другом, ибо именно в эти дни приступил Гоголь к переделке своей поэмы о запорожцах. Мы вновь слышим прежнего Гоголя – Гоголя «Бульбы», «Старосветских помещиков» и «Записок сумасшедшего». Как будто оглянувшись на дом Коробочки, вспомнил он вдруг другую помещицу – Пульхерию Ивановну и подумал: это она стоит на крыльце, она, оставшаяся без Афанасия Ивановича и ушедшая от этого в свои котлеты и шанежки, в пух и перо. И у неё были свои светлые минуты, была юность, была любовь…
Смех Гоголя разбивается об это горькое и сострадательное «зачем?», которое он потом задаст почти каждому герою поэмы (Собакевичу, умершему прокурору, самому Чичикову) и которое отныне станет сопровождать его до самого конца. Эта пауза не отпадёт сама собой, не выпадет из действия поэмы, а, надломив её ритм, станет новым ритмом и интонацией повествования, новой чудной струёй, вливающейся в охлаждённые её волны.
Отныне не половой будет поддерживать под руки Чичикова, а сам Гоголь возьмёт на себя эти функции, правда, в переносном смысле – он не тело Павла Ивановича будет поддерживать, а разжигать в нём угасший дух. Останется ли его герой один на один с Собакевичем, он и о Собакевиче задумается, взглянет ли в глаза Плюшкину, как увидит мелькнувший в них на мгновение тёплый луч. Заснёт ли, укачиваемый бричкой, как приснится ему собственное детство, бедное на радости, и иным светом озарится лицо самого Чичикова.
Иная чудная струя, слившись со струёй смеха, даст сплав, который есть сплав, присущий только Гоголю и, пожалуй, в чистом виде только «Мёртвым душам», в которых более, чем где-либо, выразятся его отчаяние и его надежда. Рыцари, которых дамы города NN вышивают шерстью на подушках и носы у которых выходят «лестницею, а губы четвероугольником», рыцарь Чичиков, празднующий труса в сцене с Ноздрёвым, рыцарь-будочник, настигающий на ногте «зверя», – это верх смеха Гоголя над упованиями своей юности и романтизмом ушедшей эпохи. С грустью признается он: «и на Руси начинают выводиться богатыри» – и тут же пытается вызвать их тени из прошлого, но перед ним не прошлое, а настоящее, а Чичиков не Бульба, не Остап и даже не Андрий, которых, если читатель помнит, он любовно называет в своей повести «рыцарями».
Богатыри появятся в поэме, но в списках мёртвых, а не в списках живых, в буквальном смысле мёртвых, которых уже нет на свете и которые лишь по ревизским сказкам числятся пока живыми. Любопытный разговор происходит между Чичиковым и Собакевичем. Собакевич расхваливает продаваемых им крестьян. «Но позвольте, – сказал наконец Чичиков, изумлённый таким обильным наводнением речей… – зачем вы исчисляете все их качества? Ведь в них толку теперь нет никакого, ведь это всё народ мёртвый. Мёртвым телом хоть забор подпирай, говорит пословица.
Да, конечно, мёртвые, сказал Собакевич… впрочем и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? – мухи, а не люди.
– Да всё же они существуют, а это ведь мечта.
– Ну нет, не мечта! нет, это не мечта!»
Чичиков, которому положено от имени существенности подтрунивать над мечтой, пропустит эти слова Собакевича мимо ушей. Но потом он вспомнит их – вспомнит, перебеливая списки купленных им мёртвых крестьян и представляя каждого из них поимённо. И вновь из-за плеча Чичикова выглянет Гоголь. «Когда взглянул он потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особенный характер, и чрез то, как будто бы самые мужики получали свой собственный характер… Все сии подробности придавали какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики ещё вчера были живы. Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнёс: «Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали на веку своём? как перебивались?»
Откуда это в «охлаждённом» Чичикове? Откуда эти чисто русские, в сердцах сказанные восклицанья, в нём, всегда прячущемся за книжные обороты, за вытверженные, из «светского» обихода фразы, за стёртый язык гостиных и канцелярий? «И глаза его, – продолжает Гоголь, – невольно остановились на одной фамилии. Это был известный Пётр Савельев Неуважай-Корыто… Мастер ли ты был, или просто мужик, и какою смертью тебя прибрало? В кабаке ли, или среди дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз? – Пробка Степан, плотник, трезвости примерной (выделено Гоголем. – И. З.). – А! Вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба, да на два сушёной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков по сту, а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в сапог. Где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлёпнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!», а сам, подвязавшись верёвкой, полез на твоё место. – Максим Телятников, сапожник (выделено Гоголем. – И. З.). Хе, сапожник! Пьян, как сапожник (выделено Гоголем. – И. З.), говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик… и был ты чудо, а не сапожник… Григорий – Доезжай-недоедешь! Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрёкся навеки от дому, от родной берлоги, и пошёл тащиться с купцами на ярмарку? На дороге ли ты отдал душу Богу или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощёкую солдатку, или пригляделись лесному бродяге ремённые твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может, и сам, лёжа на полатях, думал, думал, да ни с того ни с другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь и поминай, как звали? Эх, русский народец! Не любит умирать своей смертью! – «А вы что, мои голубчики? – продолжал он, переводя глаза на бумажку, где были помечены беглые души Плюшкина:… И где-то носят вас теперь ваши быстрые ноги? По тюрьмам ли сидите, или пристали к другим господам и пашете землю? – Еремей Карякин, Никита Волокита, сын его Антон Волокита. Эти и по прозвищу видно, что хорошие бегуны… – Абакум Фыров! Ты, брат, что? где, в каких местах шатаешься? Занесло ли тебя на Волгу, и взлюбил ты вольную жизнь, приставши к бурлакам? Тут Чичиков остановился и слегка задумался. Над чем он задумался? Задумался ли он над участью Абакума Фырова, или задумался так, сам собою, как задумывается всякий русский, каких бы ни был лет, чина и состояния, когда замыслит о разгуле широкой жизни. И в самом деле, где теперь Фыров? Гуляет шумно и весело на хлебной пристани, подрядившись с купцами. Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с любовницами и жёнами, высокими, стройными, в монистах и лентах; хороводы, песни; кипит вся площадь, а носильщики между тем, при криках, бранях и понуканьях, нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой и далече виднеются по всей площади кучи наваленных в пирамиду, как ядра, мешков, и громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока не перегрузится весь в глубокие суда-суряки и не понесётся гусем, вместе с весенними льдами, бесконечный флот. Там-то вы наработаетесь, бурлаки! и дружно, как прежде гуляли и бесились, приметесь за труд и пот, таща лямку под одну, бесконечную, как Русь, песню!»
Перечитайте эти страницы ещё раз и сравните их со страницами новой редакции «Тараса Бульбы»: одно перо! Тот же тон, тот же напев и тот же «широкий разгул жизни». Как будто стихия XVII века ворвалась в меркантильный и дробный XIX век и, оживив мёртвых, оживила и живых, которые давно уже почитались мёртвыми, хотя и существовали на свете.
Чичиков говорит о купленных им мёртвых душах: «несуществующие». Он не решается назвать их мёртвыми, это слово режет его слух, но «несуществующие» – это безошибочно, это и иносказательно, и по его словарю совершенно точно: для него, приобретателя, есть только то, что существует и не существует. Остановившийся перед ожившей мечтой, он и себя не узнаёт, и в себе слышит какие-то странные чувства, и сам как будто просыпается, восстаёт из мёртвых.
Поэт не могильщик, он не может погребать или довольствоваться созерцанием смерти, он, как добрый сказочник, кропит действительность живою водой – и оживают давно умершие и ещё живые, но мёртвые душой – он воскрешает их для иного бытия. Так поэма о плуте превращается в поэму о восстании из мёртвых, в поэму, где разыгрывается сражение духа с материей, идеала с действительностью, высокой «мечты» Гоголя с низкой «существенностью». В «Мёртвых душах» оно приобретает вселенский масштаб и вселенский смысл. Сами пространства России порождают мысль о колоссальности усилий и размерах гоголевского замысла, само желание показать Русь не с одного боку, а «всю», соответствует этой идее. И ритм гоголевской прозы, почти переходящей на гекзаметр, как бы навевается бесконечностью русских просторов, которые он лишь за несколько глав до этою так высмеивал в речах Чичикова: «Чичиков начал как-то очень отдалённо, коснулся вообще всего русского государства и отозвался с большою похвалою об его пространстве, сказал, что даже самая древняя римская монархия не была так велика…» И вот на этом пространстве, казалось бы, осмеянном Гоголем, начинают гулять Абакумы Фыровы, Пробки Степаны и Никиты Волокиты, которых вызвали из небытия его же глаз, его же воображение! Как будто казацкая вольница гуляет у днепровских порогов, поёт и веселится в Сечи, а не русские мужики, пьющие горькую и кончающие свою жизнь в проруби или под забором. Недаром включил Гоголь в эти списки и беглых – беглыми крестьянами были, по существу, и его любимые запорожцы, из них, из беглых, и образовалось их вольное племя.
А вот ещё один комический персонаж – капитан Копейкин. Повесть о капитане Копейкине рассказана в поэме не Чичиковым и не Гоголем, а почтмейстером – известным в городе «философом» и говоруном, который более, чем кто-либо из его коллег, читает книги, – но какая это ода среди комического повествования о пирушке у полицмейстера, среди ревизоровской толкотни и суетни – недаром Гоголь называет её «целою поэмою», поэмой в поэме, и героем её выступает не кто иной, как участник войны 1812 года капитан Копейкин – с одной стороны, персонаж народного эпоса о разбойнике, с другой – копейка, последний человек в государстве, или «нуль», как говорит о нём автор. От чичиковской «копейки», с которой он начинает свою миллионную деятельность, до капитана Копейкина – один шаг.
Вновь этот вырванный Гоголем из серого цвета обыкновенности человек оказывается у подножия раззолоченной лестницы, вновь пытается он подняться по ней, протягивая руку за помощью (не только за пенсией, но и за пониманием), и вновь его сбрасывают оттуда и уводят из кабинета вельможи, сажают «в тележку» и с фельдъегерями отправляют домой. Но отмщение и здесь не медлит последовать. «Так, понимаете, и слухи о капитане Копейкине канули в реку забвения, в какую-нибудь эдакую Лету, как называют поэты. Но… вот тут-то и начинается, можно сказать, нить завязки романа… не прошло, можете представить себе, двух месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка разбойников, и атаман-то этой шайки был, судырь ты мой, не кто другой…» И на этом обрывается повесть о капитане Копейкине. Бунт города отзовётся в «бунте» Копейкина, который не захочет смириться со своей участью и подастся в разбойники. Он вольётся в стихию разбойничества и «разгула», которая вдруг заплещется и заволнуется вокруг покоящегося во сне существования города. Стихия начнёт расшатывать этот картонно-искусственный порядок, эту подрумяненную под древних греков жизнь, и зашатаются столпы, рухнут основы, и заколеблется всё здание. Его подроют Чичиков и капитан Копейкин.
Разбойники они оба, да с разною душою, ибо Копейкин грабит по душе, Чичиков наживает. Он разбойник степенный и о делах государства менее всего беспокоится – его собственные дела интересуют, и обида его на жизнь другая. Копейкин скорей смыкается с племенем тех мужиков, которые описаны выше, с каким-нибудь Абакумом Фыровым, который, может, и приютился в его шайке, поскольку он не мёртвый, а беглый. Копейкин, проведший кампанию 1812 года, бывший опорой её (как опора русской жизни все эти Пробки Степаны и Максимы Телятниковы) – и как бы вычеркнутый из списков, – и есть один из самых живых героев в поэме, слишком уж переселённой мёртвыми – как в прямом, так и в переносном смысле.
3
В финале поэмы к многочисленным смертям (на обложке первого издания поэмы рукою Гоголя было нарисовано множество черепов) прибавляется ещё одна смерть – смерть прокурора. Именно смерть этого «незначущего» человека вдруг остановит бричку Чичикова и перережет ей дорогу на выезде из города. Прокурор, умерший от страха, не выдержавший напора слухов о Чичикове и сотрясения всей жизни, – это как бы продолжение немой сцены в «Ревизоре», это паралич, перешедший в смерть, и это – как ни парадоксальна сия операция – есть оживление его в глазах читателя. Что было в этом человеке до факта его смерти? Ничего. Брови и подмаргивающий глаз. Это был какой-то манекен, кукла с заводным механизмом – без души, без дыхания. А как «хлопнулся со стула навзничь», и прибежали и увидели, что он уже одно бездыханное тело, – «тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он, по скромности своей, никогда её не показывал… левый глаз уже не мигал вовсе, но бровь одна всё ещё была приподнята с каким-то вопросительным выражением. О чём покойник спрашивал: зачем он умер, или зачем жил, – об этом один Бог ведает».
Вопрос на лице мёртвого прокурора, при жизни не задававшего никаких вопросов, уже есть его посмертная жизнь в поэме, и она-то даёт повод для нового отступления автора, для очередной и, быть может, самой значительной паузы в ней, когда, остановив движение «сюжета», Гоголь прерывает повествование и обращается прямо к читателю.
«Но это, однако ж, несообразно! Это несогласно ни с чем! это невозможно, чтобы чиновники так могли сами напугать себя, создать такой вздор, так отдалиться от истины, когда даже ребёнку видно, в чём дело! Так скажут многие читатели и укорят автора в несообразностях, или назовут бедных чиновников дураками, потому что щедр человек на слово дурак (выделено Гоголем. – И. З.) и готов прислужиться им двадцать раз на день своему ближнему… Читателям легко судить, глядя из своего покойного угла и верхушки, откуда открыт весь горизонт на всё, что делается внизу, где человеку виден только близкий предмет. И во всемирной летописи человечества много есть целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил, как ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не сделал и ребёнок. Какие искривлённые, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону, дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги! Всех других путей шире и роскошнее он, озарённый солнцем и освещённый всю ночь огнями; но мимо его, в глухой темноте, текли люди. И сколько раз, уже наведённые нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями (огни миллиона. – И. З.), умели – так и добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: «ГДЕ ВЫХОД, ГДЕ ДОРОГА?» Видит теперь всё ясно текущее поколение, дивится заблуждениям, смеётся над неразумием своих предков, не зря, что небесным огнём исчерчена сия летопись, что кричит в ней каждая буква, что отовсюду устремлён пронзительный перст на него же, на него, на текущее поколение; но смеётся текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки».
В поэме о плуте, о злоупотреблениях по службе, о взятках и скупке «мёртвых душ» вдруг эта великая цель? Уже во «всемирную летопись» вписывается замысел Гоголя и его герои, которых читатель, поддавшись сарказму автора, склонен был считать ничтожнейшими из ничтожнейших. Как считал он до сей минуты ничтожнейшим прокурора, смертью своею давшего повод к этому рассуждению. Нет, не хочет вычёркивать Гоголь своё время и свой век из всемирной летописи, наоборот, он смело вписывает их на её страницы. Он в ничтожно влачащейся жизни видит великое заблуждение. Вырисовывается в перспективе этого отступления вся даль гоголевского замысла и контуры уже обещанных им читателю последующих частей поэмы, которые должны вывести её и героев на прямой путь, ибо лишь он и есть выход, есть восхождение к храмине.
Народу в поэме отдана роль зрителя, и лишь в списках мёртвых он выступает как подлинный герой и подлинная Русь, к которой обращается в конце поэмы Гоголь. Мужик-зритель, мужик-резонёр, мужик – автор комических реплик, иронизирующий над Чичиковым и его партнёрами, оживает, и выясняется, что вовсе он не безразличен, не покорен и историческое безмолвствование его в поэме – молчание до поры до времени.
Почёсыванье в затылке, которым то и дело занимается чичиковский Селифан, всегда означающее бог знает что, – таинственный жест. Селифан не торопится – это его Чичиков подгоняет, велит спешить, как подгоняет он и «разбойников» кузнецов, нарочно канителящихся полдня с его рессорою. Кузнецы-разбойники – кузнецы-хитрецы, они знают своё дело, но им охота поморочить барина да содрать с него подороже, их роль – ироническая, как и у Селифана. Да и разве хочется Селифану уезжать из города, где завелась у него, быть может, любовь, и было «вечернее стоянье у ворот и политичное держанье за белы ручки в тот час, как нахлобучиваются на город сумерки, детина в красной рубахе бренчит на балалайке перед дворовой челядью, и плетёт тихие речи разночинный, отработавшийся народ…».
Неожиданный лиризм, проглядывающий в этом куске о Селифане, кажущемся фигурой комической, забубённым пьяницею, как бы высветляет другим светом этого мужика, волею судеб оказавшегося кучером Чичикова. Нет, этих людей Гоголь не собирается «вычёркивать» из истории, как ни необъятна она, как ни величественны пишущиеся в ней «письмена» – тем более мы знаем его отношение ко всем этим Колокотрони и Наполеонам, да и сам Селифан даёт нам лишний повод улыбнуться в их адрес: осерчав на своего пристяжного Чубарого, он кричит ему в сердцах: «Бонапарт проклятый!» Бонапарт, запряжённый в бричку Чичикова, да ещё рядом с Заседателем (так зовут другого коня), – это смешно! Это насмешка и над Чичиковым – «переодетым Наполеоном», – и над императором французов, который, завоевав полмира, должен теперь в образе этого Чубарого тащить «подлеца», а может быть, своего двойника – по крайней мере, очень похожего на него внешне.
Кажется, это Чичиков ищет свой миллион и свой «клочок» земли в Херсонской губернии, но это Гоголь плутает вместе с ним по дорогам России и по дорогам его души, которая и не подозревает, какой простор заключён в ней. «Какой же русский не любит быстрой езды!» – этот возглас Гоголя относится и к Чичикову. Ибо и Чичиков может чувствовать нечто «странное». И он искатель и путешественник, который не только версты глотает и ассигнации подсчитывает, но и способен на «отступления» и «паузы». Преодолевая огромные пространства России, Чичиков движется со своей бричкой как бы и в ином измерении, по дорогам непознанного в человеческой душе. Там нет вёрст и шлагбаумов, там всё бесконечно и невидимо для равнодушных очей, и загадка бессмертия таится в этой дали. Недаром, задумываясь о душе Собакевича, спрашивает себя Чичиков: а ведь есть и у Собакевича душа. Только где она? Зарыта где-то глубоко, как у Кощея Бессмертного.
Тема смертности и смерти, тема «существенности», которая всегда смертна и конечна, пересекается здесь с темой бессмертия и неограниченности духовного простора, который становится полем действия поэмы Гоголя. Оттого в ней, как в «Страшной мести», далеко – делается видно во все концы, но взор уже не упирается в стену Карпатских гор: горизонт ничем не ограничен, да и нет, собственно, горизонта, а есть ужас и восторг бесконечности, объемлющий автора и героя: «И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь в глубине моей…»
Нет, не только Чичиков, как и его автор, способны в поэме на поэтические вопросы. Их задаёт даже Собакевич – этот «медведь» и поедатель трёхаршинных осетров, от которого до поэзии, кажется, как от земли до луны. «Хоть и жизнь моя? – говорит он. – Что за жизнь? Так как-то себе…» Более ничего не может он к этому добавить (кроме того, что живёт пятый десяток лет и «ни разу не был болен»), но тоска слышится в его словах, хотя и комически звучит вопрос Собакевича и сам он, кажется, смеётся над ним. Но у Гоголя всюду так – по форме смешно, а по существу – грустно. И почему-то грустно становится от этого признания Михаила Семёновича и уже «другим светом» освещается его лицо.
Само движение Чичикова в поэме представляет загадку. Куда он торопится и зачем? За новыми мёртвыми душами, за капиталом, за имением в Херсонской губернии, где ждёт его идеал Выжигина, всё это уже давно получившего? Нет, Чичиков в поэме едет куда-то не туда, он явно несётся в своей тройке назад – не к будущему, а к прошедшему, к детству своему, к началу, описанием которого и заканчивается первый том «Мёртвых душ». Странный круг описывает герой Гоголя. Начав с конца, он движется к своим истокам, как бы подбирая по дороге то, что растерял с юности. Тема возврата, возвращения и обретения молодости звучит в этом финале поэмы. И как грозное напоминание о необходимости этого движения, перерезает на выезде из города дорогу Чичикову траурная процессия.
Смерть в своём реальном лике встаёт здесь на пути героя, чтоб напомнить ему о суде, о возмездии. Смерть до этого являлась на страницах «Мёртвых душ» лишь метафорически, переносно – здесь гроб прокурора проезжает перед глазами Чичикова. Идея «страшного суда», так комически обыгранная в рассказах о слухах про похитителя губернаторской дочки, с этого момента начинает звучать серьёзно. Страшный суд – это ответственность за те «кривые дороги» и «болотные огни», на которые не раз льстилось человечество (и польстился гоголевский герой), это идея возмездия, которое неминуемо для тех, кто предал «лучшие движения» своей души, отказался от них, попрал их. Расплата за них уже видится Гоголю в старости и угасании – предвестии физической смерти и факте смерти духовной.
Вот почему начинает звучать в поэме параллельно с темой страшного суда тема молодости, юности, свежести, как той поры в жизни человека, когда ещё не поздно познать себя и спастись. Как бы с вершины этого – грядущего для каждого человека – суда раздаётся его обращение к читателю в главе о Плюшкине: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, – забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди старость и ничего не отдаёт назад и обратно! Могила милосерднее её, на могиле напишется: «здесь погребён человек»; но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости».
Именно после Собакевича Чичиков должен был заехать к Плюшкину, потому что уже сложилось в его душе это странное состояние – состояние вопроса, уже задал он его сам себе и читателю, – и неминуем был грозный перст предупреждения в лице Плюшкина – перст, приводящий его к встрече с подлинной смертью в конце поэмы. Весело-прозаически начиналась она: въезд в город, объезд чиновников, приятные разговоры, приятные вечера. Потом следовал комический Манилов, не вызывающий пока никакой тревоги, потом Коробочка, когда что-то шевельнулось в левой стороне груди у героя, а точнее, у автора. Потом как бы глушащий эту тревогу балаган Ноздрёва – и вот Собакевич с его душой, спрятанной на дне тайника, и образ старости, предвещающий Смерть.
Комическое путешествие заканчивается трагически, и трагизм пронизывает заключительные строки «Мёртвых душ» о летящей в неизвестность тройке. Она пока как бы ещё без ума летит, абы куда летит, и Гоголь наслаждается самим её полётом, вихрем движения, но вопрос «зачем?» всё же не заглушается этим поднимающим пыль вихрем. И вовремя попадается навстречу тройке фельдъегерь, готовый съездить Селифана по усам за то, что не посторонился, не увидел, кто скачет в ней: Гоголь помнит, кто едет в бричке, и куда едет, и где пролегает дорога. Это не конец, а начало её, и апофеоз «быстрой езды» не ответ на вопрос: «Где выход? Где дорога?»
Перед этим финалом Чичиков засыпает, успокоенный своим удачным бегством из города, и будто бы во сне видит собственное детство – о нём рассказывает нам автор, как бы заворачивая Гнедого, Заседателя и Чубарого на несколько десятилетий назад, в то время, когда Павлуша Чичиков ещё не был Павлом Ивановичем, а Россия не знала нашествия Бонапарта. Этот-то рассказ о детстве Чичикова и даст потом разгон его тройке, подхватит её как на крыльях и понесёт к неведомому второму тому.