Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдётся примиренье многого…
…Событие, во мне случившееся, случилось не во вред искусству, но к возвышению искусства…
Глава первая. «Антракт»
…Никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперёд – идёт и сочинение, я остановился – найдёт и сочинение.
1
Первые письма Гоголя по отъезде из России – о России. Всё, с чем сплелась жизнь его, вокруг чего она кровно обернулась, к чему пристала навеки, оставалось здесь. И даже эти распри, споры, отчуждения, заблуждения и мерзости. Отрываясь от России, он сознавал, что отрывается, что порывает с тем, с чем нельзя рвать, и что это надрывает что-то и в нём, и в деле его, которым он оправдывал своё удаление. Он без умолку молит своих корреспондентов писать ему, писать больше и чаще, и писать о родине, о том, что она думает, как живёт, как дышит и что у неё на уме насчёт него, Гоголя. Многим из тех, к кому он обращается, это желание Гоголя знать, что о нём думают, кажется суетным. Они видят в нём нетерпение славолюбия, жажду эгоистическую. Что ему – мало? – рассуждают они. – Что он – новичок, который тиснул свои первые стихи и ожидает проснуться знаменитым? Или чесотка славы так сильна и у гениев?
А он ждёт привета с родины, привета даже в виде хулы, неодобрения, порицания. Ему сам ропот российский по поводу его книги нужен оттого, что он российский ропот. «Записывайте всё, что когда-либо вам случится услышать обо мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня», – пишет он М. П. Балабиной. Такие же просьбы летят и к Данилевскому на Полтавщину, и к Плетнёву в Петербург, и к Шевыреву в Москву. Он как бы раскидывает свою сеть, чтоб хоть что-то поймать в неё. Шевырева он просит откликнуться на «Мёртвые души», Прокоповича – передать Белинскому, чтоб тот откликнулся. Он тревожит в его семейном уединении Жуковского (который хоть и живёт не в России, но – Россия, Россия пушкинская), требуя от того обстоятельного отзыва о поэме. Лишивши себя возможности видеть Русь в глаза, он хочет слышать её голос. Точней – голоса. Голоса многих, может быть, всех. Поэтому ему интересны мнения всех партий, точки зрения всех направлений, всех поколений и всех слоёв. Позже, в предисловии ко второму изданию «Мёртвых душ», он обратится ко всем читающим в России с призывом высказаться не столько о его сочинении, сколько о вопросах, поставленных в нём.
В этом разноголосом эхе, в котором аукнулась бы ему Россия со всех сторон – от дворца до глухой деревушки на Миргородчине, – он жаждет увидеть её многоликое лицо, которое уже стал позабывать. Мост ко второму тому поэмы тянется теперь через эту письменную связь, через это непрочное воссоединение, через оклик и посылающий свой запрашивающий зов голос.
Но не одна эта отдалённость от родины ставит свои препятствия писанию продолжения поэмы. Тоска по России сливается с желанием очищения, чистки душевной, некоего переворота в себе, без которого он не мыслит нового величественного строительства.
«Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать… великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…» И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется, поднявшись в ней – и вместе с нею – на невиданную высоту, на ослепительно яркий верх, он всё ещё чувствует себя… у подножия лестницы.
«Скажу только, что с каждым днём и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей… что чаще и торжественней льются душевные мои слёзы и что живёт в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою ещё на нижайших и первых её ступенях».
Уничиженье – паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет совершенства творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на духовную высоту в искусстве, если и в себе самом не преодолел это восхожденье.
Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что происходит с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно-милая родина, что повернул уже с прежней дороги её признанный вождь, её единственный живой авторитет? Или дремлет она в неведении? Или всё ещё движется за ним по инерции, им приданной? И читает его, как читала вчера, как смеялась вчера, как ожидала вчера от него новой насмешки над нею же самой?
Он ждёт от Руси необыкновенного, какого-то ответа («Русь, куда ж несёшься ты, дай ответ?»), а Русь должна жить, вести свои дела – она не может заниматься только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны сбывать и тысячи других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает), критики – писать не только о нём (хоть он и в «моде», как пишет он сам, хоть он один на всю Россию). Купцы должны торговать, государственные мужи – заседать в сенате, крестьяне – пахать и сеять, а помещики – доглядывать за крестьянами. Дипломаты должны плести сети политики, царь – царствовать, а чиновники – высиживать за своими столами от сих и до сих.
Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал – только его и видели. Какая-то пыль осталась от быстро вертящихся колёс его брички. Для России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что живёт в чужой земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается.
И он понимает, как важно быть дома, присутствовать при родах и смертях, не оплакивать близких издалека, как было с Пушкиным, а скорбеть воочию, воочию терпеть унижения, как терпел он с «Ревизором», не отдалять своих отношений с чуждой ему толпой, а втираться в неё, терпя оскорбления и насмешки, потому что самое это присутствие есть факт русской жизни, факт, влияющий на неё, – а Гоголь желает влиять.
В Европе его никто не читает, никто не знает. В Европе он синьор Гоголь, который занимает место в гостинице или в дилижансе. Немцу или французу (и итальянцу) наплевать на то, что он там сочинил, немец или француз заглядывают в его кошелёк, а не в портфель. Этот мусью, или герр, если и сунет нос в его книгу, то вряд ли что-то поймёт. Какие мёртвые души? Какой Чичиков? Какой Манилов?
Нет, надежды только на Россию.
Они видны и в самой поэме. То не чичиковская тройка срывается с места в её последней главе, а нетерпенье Гоголя рвёт постромки и выносится навстречу читателю. Прозревая законы художества, строгие законы приличия в искусстве, не позволяющего автору уж слишком далеко выходить из своего сочинения, Гоголь бросает в лицо России свои вопросы и восклицанья. Его слово и его ожидание «ответа» как бы опережают бег тройки, и ими она влечётся вперёд, за ними устремляется вихрь повествования. То не кони запряжены в несущееся тело поэмы, а вопросы, идеи, гоголевские сомненья и прозренья. Они – тройка Гоголя, и тройка Чичикова, и тройка Руси.
«Его ода – вопрос», – написал о Гоголе Белинский в 1835 году. Он мог бы повторить эти слова и по выходе в свет «Мёртвых душ». Жажда «отзыва» здесь слышится всюду: недаром текст поэмы на треть полемика и обращения к читателю. Всякое новое слово Гоголем здесь оговаривается, обставляется авторскими объяснениями, оправданиями. Всякая вольность, всякий комический или лирический выпад тут же получают в подкрепление некий резон, который должен отвести от них критику, защитить их. Гоголь, кажется, каждой своей картине готов выставить оправдательный аргумент.
Такова поэтика «Мёртвых душ» и таково начало новых отношений русской литературы с читателем. Именно с Гоголя начинает она так активно заботиться о читающем, обращаться вовне, имея в виду внутреннюю цель. Из гоголевского полемизма вырос полемизм Достоевского. Но в те поры, когда явился первый том «Мёртвых душ», это была новость.
Автор искал критик, возражений – он их получил. Не замедлили откликнуться и печатная критика и устная. Выступили все главные издания и партии – «Русский вестник», «Библиотека для чтения», «Северная пчела», «Москвитянин», «Современник». В Москве вышла брошюра К. Аксакова, где Гоголь назывался русским Гомером. К. Масальский в «Сыне отечества» писал: «Правда, что между Гомером и Гоголем есть сходство: обе эти фамилии начинаются, как видите, с Го». Букет был полный. Многочисленные адресаты Гоголя докладывали об отзывах провинции. Прокопович писал: «Всё молодое поколение без ума… старики повторяют «Сев. пчелу» и Сенковского…
Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на Петрушку, хотя и говорят, что M(ёртвые) Д(уши) очень забавная штучка; высший круг, по словам Вьельгорского, не заметил ни грязи, ни вони и без ума от твоей поэмы.
Один офицер (инженерный) говорил мне, что МД удивительнейшее сочинение, хотя гадость ужасная. Один почтенный наставник юношества говорил, что МД не должно в руки брать из опасения замараться: что всё, заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке. Сами ученики почтенного наставника рассказывали мне об этом после класса с громким хохотом. Между восторгом и ожесточённой ненавистью к МД середины нет… Один полковник советовал даже Комарову[12] переменить своё мнение из опасения лишиться места в Пажеском корпусе, если об этом дойдёт до генерала, знающего наизусть всего Державина…»
Повторялась история с «Ревизором». Казалось, разыгрывался ещё не опубликованный, но написанный «Театральный разъезд». Гоголь всё это предвидел. На «свет» (высший круг) надежды не было. Свет что: ему и запах Петрушки не страшен – он не слышит этого запаха. Он готов посмеяться над «забавной штучкой» именно потому, что она его не касается: опять какие-то уроды, кикиморы, живущие в своих поместьях… Свету вообще не было дела до русской литературы – он читал только французскую. Поэма Гоголя могла ему показаться в лучшем случае пикантной, как свежий, хотя и сальный анекдот. Что же до «молодого поколения», то и его восторги не тешили авторского самолюбия. В письме к С. Т. Аксакову, сообщавшему ему об успехе «Мёртвых душ» у молодёжи, Гоголь писал: молодость всегда горяча, всегда оппозиционна; что не нравится старикам, нравится ей. Она за новое, ещё не зная как следует цены этому новому. Подождём суждения зрелых умов, добавлял Гоголь.
Но и зрелые умы – из тех, кто мог высказаться, – высказались. Одни печатно, другие в дневниках, разговорах, письмах. Где-то на Басманной «негодовал» Чаадаев. Против чего он негодовал – против Гоголя или против его апологетов? Разлад среди «москвичей» по поводу «Мёртвых душ» зафиксировал Герцен. В своём дневнике в июле 1842 года он писал: «Толки о «Мёртвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апофеоза Руси, Илиада наша, и хвалят, след., другие бесятся и говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо».
За месяц до этого, ещё в Новгороде, прочитав впервые поэму, Герцен записал в том же дневнике: «…горький упрёк современной Руси, но не безнадёжный… Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлечённые, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование «ins Blaue» (на небеса), а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди. Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу и во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю – какая дерзость, смелость: летит себе, а что будет, то будет. Взглянул бы на тебя, дитя – юношею, но мне не дождаться, благословляю же тебя хоть из могилы».
Были такие мнения и в «западном» лагере… А Д. Н. Свербеев, славянофил, говорил, что Гоголь опозорил Россию, выставив её в таком виде перед Западом. Он делал то же, что и Кюстин, но тот француз, шаромыжник, а этот свой, русский. Негодовали в Москве, в Петербурге и в глуши. Негодовали и читали, расхватывали поэму, ссорились из-за неё и мирились. Пожалуй, не было со времени триумфа знаменитых пушкинских ранних поэм такого успеха у книги на Руси. Решительно нельзя было найти грамотного человека, который бы не прочитал её. Даже царь оскоромился – пролистал поднесённый ему экземпляр. Позже он говорил Смирновой: я ценю его (Гоголя), он хороший писатель, но не могу простить ему грязных выражений.
«Ложь», «кривлянья балаганного скомороха», «побасенки» – вот далеко не самые крепкие определения из статьи Н. Полевого в «Русском вестнике». («Побасенки! – ответит ему в «Театральном разъезде» Гоголь. – А вон протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось всё, что было, а побасенки живут…») Гоголь, по его мнению, «хочет учиться языку в харчевне», его «восхищает всякая дрянь итальянская» и он ненавидит русское, он судит своё отечество, как «уголовный судья». «Если бы мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, – писал Полевой, имея в виду обращения Гоголя к Руси: «Русь, чего же ты хочешь от меня?» – мы бы сказали ему: М(илостивый) Г(осударь), вы слишком много о себе думаете… вы… сбились с панталыку. Оставьте в покое вашу «вьюгу вдохновения», поучитесь Русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки…» В начале статьи Полевой советовал Гоголю бросить писать. Так откликнулись на поэму «старики» – патриархи журнальных баталий тридцатых годов, ныне списанные в архив. Они этого ещё не признавали, они горячились, как и «молодые», но то была отрыжка бессилия.
Главные стволы заговорили позднее. В «Москвитянине» С. Шевырев объявил Чичикова «героем нашего времени». Не плут и мерзавец, а «поэт своего дела», своего рода гений предпринимательства, наступавший на Русь, виделся ему в образе гоголевского героя. Шевырев называл Чичикова «Ахиллом», способным на «самопожертвование мошенничества», что соответствовало истине.
Ну а Петербург? В «Санкт-Петербургских ведомостях» «Мёртвые души» назывались «превосходным творением», «согретым пламенем истинного чувства», говорилось, что это сатира, но «глубоко грустная». Чичикову предсказывалась судьба шекспировского Фальстафа и мольеровского Гарпагона, ибо он, как и те в своё время, оказался «зеркалом» времени и заодно поднялся над ним.
Но всё-таки Петербург ещё молчал; он как бы ждал сигнала из Москвы, он хотел свести счёты с матушкой-Москвою, приголубившей Гоголя, приблизившей его, присвоившей его незаконно. Повод представился: вышла брошюра К. С. Аксакова «Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мёртвые души». Гоголь, узнавши о ней и прочитавши её, был недоволен. Он противился её печатанию, но его волю не учли. Аксаков слишком теоретизировал там, где надо было отдаться здравому уму и чувству. Он хвалил Гоголя любя, слепо, не соотносясь с действительностью, в том числе с журнальною, литературною действительностью. Вместе с тем верные замечания и мысли тонули в облаках не изжитой ещё гегельянской терминологии, что дало фору быстрому и опытному в журнальных драках Белинскому: тот немедля откликнулся на вызов Москвы.
Обещая Гоголю разбор поэмы в «Отечественных записках», Белинский так и не написал этого обзора. Он косвенно отозвался на выход поэмы, как бы расчищая себе место для будущих суждений о ней. В этой заметке Белинского видна смесь его противоречивых чувств по отношению к Гоголю. Она писана уже после письма к Гоголю в Москву, после встречи в Петербурге, когда Белинский понял, что все надежды залучить Гоголя безнадёжны. Он ещё крепится, он ещё держит себя на уровне объективности, шестым чувством сознавая, какую великую книгу написал Гоголь, но он уже негодует против его взглядов, против его «художественности», против некоторых намёков на особое призвание русской нации.
И тут К. Аксаков, его бывший друг и единомышленник, подкидывает в огонь горсть пороха. Белинский взорвался, вспыхнул, разразился статьёй – не о Гоголе, а о тех, кто поднимает Гоголя, кто не так его истолковывает, кто, наконец, отнимает его у всех «современных людей». И спор его с К. Аксаковым стал той точкой, где столкнулись и сшиблись лоб в лоб «восторг и ненависть».
К. Аксаков писал об эпическом равновесии и спокойствии гоголевского творения, о его примиряющей полноте, о тайне, заключённой в нём и содержащей в себе, может быть, тайну существования России. Он сравнивал его с Гомером по величию эпического чувства, которое и низкое, смешное способно поднять до высот одушевления и там, на этой высоте, помирить нас с «низким». «На какой бы низкой степени ни стояло лицо у Гоголя, – писал К. Аксаков, – вы всегда признаете в нём человека, своего брата, созданного по образу и подобию Божию». Для Белинского эта «апофеоза» прозвучала вызовом. Со всей силой своего – уже успевшего закалиться в боях – опыта он обрушился на московское «умозрение». Сравнивая (иронически) «Илиаду» с «Мёртвыми душами», он писал: «Илиада» выразила собою содержание положительное, действительное, общее, мировое и всемирно-историческое, следовательно, вечное и неумирающее: «Мёртвые души», равно как и всякая другая русская поэма, пока ещё не могут выразить подобного содержания, потому что ещё негде его взять… В «Илиаде» жизнь возведена на апофеозу: в «Мёртвых душах» она разлагается и отрицается…»
Это было недоверие не к содержанию поэмы Гоголя, а к содержанию русской жизни. Объявив войну «действительности», Белинский, кажется, готов начать с чистого листа; так как «содержания» в русской жизни – положительного, всемирно-исторического, действительного (!) – пока нет.
Тут уж спор не с К. Аксаковым, а с Гоголем и, пожалуй, с его поэмою, в которой видеть одну сатиру ещё некоторое время назад Белинский почитал несправедливостью. «…Гоголь великий русский поэт, – писал он, теперь делая ударение на слове «русский», – не более; «Мёртвые души» его – тоже только для России… Никто не может быть выше века и страны: никакой поэт не усвоит себе содержания, не приготовленного и не выработанного историею…» А что же девять веков существования России? Их Белинский списывал в недоразвившееся содержание, в нечто, недостойное называться содержанием и имеющее частный интерес. Он и Пушкину отказывал во всемирном значении. «Тут нечего и упоминать о Гомере и Шекспире, – настаивал он, – нечего и путать чужих в свои семейные тайны. «Мёртвые души» стоят «Илиады», но только для России: для всех же других стран их значение мёртво и непонятно». Говоря о «естественном таланте» Гоголя, он не оговаривался, что талант – и «великий талант», «гений», каким он признавал Гоголя, – уже есть в искусстве содержание, то самое содержание, на котором так беспомощно (и искренне!) замыкалась его мысль, К. Аксаков ответил в «Москвитянине»: «Рецензент говорит, Русский не может быть теперь мировым поэтом, Этот вопрос прямо соединяется с другим: надобно говорить о значении Русской Истории, современном всемирно-историческом значении России, о чём мы с петербургскими журналами говорить, конечно, не будем…»
Новый снаряд, выпущенный «Отечественными записками», полетел на Москву. Белинский бил по «объективизму» Москвы, по её консерватизму, по презрению к «современным вопросам». Он и Гоголя винил в незнании современной жизни, в отсутствии чувства времени, в отставании от «умственной жизни современного мира».
Как далеко заходил он в своём увлечении! Как отрекался от своих прежних святынь, от постулатов своих же статей, где акт творчества, гений, талант уже означали и всемирное содержание, и высшую справедливость, и сами «идеи»! Он уже выговаривал Гоголю за то, что непосредственная сила его творчества «отводит ему глаза от идей и нравственных вопросов, которыми кипит современность», как будто бы можно отделить творчество от этих вопросов, и если уж есть налицо высокий акт творчества, то есть и эти «вопросы».
Теперь Белинскому этого было мало.
Даже «объективное изображение фактов» в поэме не устраивало его – в объективности он видел теперь врага, ему нужна была «современная» субъективность, то есть те же «идеи». Поэтому так подозрительны показались ему обещания Гоголя, сделанные им в «Мёртвых душах», все эти лирические намёки на «русского богатыря» и «прекрасную девицу», которые выступят в следующих частях и уравновесят тёмный свет первого тома. «Много, слишком много обещано, – «тревожно» (это его слова) возвещал он, – так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет ещё на свете…»
Так расходились великий критик и великий поэт.
Спор между Москвой и Петербургом из-за «Мёртвых душ» был спором и за «Мёртвые души», и за Гоголя, и спором двух России в одной России, спором расколовшегося русского сознания, которое уже нельзя было воссоединить. Гоголь понимал это, хотя и искал середины.
Но середины, как правильно писал Прокопович, не было – русская мысль расходилась на полюса и там, на каждом из полюсов, ожесточалась против противоположной точки зрения. Не «Мёртвые души» раскололи Россию, а Россия раскалывала «Мёртвые души», призывая автора их то к немедленной переделке действительности, то отталкивая его от «настоящей минуты». Она зазывала его своими раздорами, выманивала из кельи, куда он заперся для перестраивания себя, переделки себя.
2
Годы после появления первого тома – годы растерянности Гоголя, годы разрыва между желанием откликнуться на призыв России и прийти ей на помощь и инстинктом самосохранения поэтического. Сам он назвал эти годы «антрактом». Это был антракт во всех отношениях – в отношении жизни, в отношении осознания себя и в отношении творчества, ибо писалось мало – более думалось и читалось.
Его искреннее убеждение, что бог даровал ему исцеление, чтоб продлилась его жизнь и его труды, настолько берёт верх после печатания поэмы, что он весь отдаётся состоянию гимна в честь того, кто это позволил. Это состояние можно сравнить с опьянением, когда человек очень остро чувствует себя, заполнен собой и хочет о себе высказаться, но слушатели-то трезвы, они в другом мире, и им его откровения непонятны, они не готовы внутренне разделить его радость и его прозрение. Всё-таки эти слушатели (то есть внешний мир) ещё очень влияют на Гоголя, он страшно зависит от них при всей своей самостоятельности, хотя не понимает этого.
Во все концы России несутся письма, где он призывает знакомых верить его слову, ибо отныне высшею властью облечено это слово. Он призывает верить в его слово как в слово божье – так велико убеждение, что сам бог дал ему это право.
Он советует Аксаковым читать жития святых, Данилевскому (тот не служит, а сидит в деревне) менять образ жизни. Вяземскому писать историю Екатерины II. И всюду этим советам сопутствует один мотив – мне более, чем вам, дано знать о вас, я вижу дальше, я наделён способностью проницать судьбы людей. Это не от гордости – это от радости. От здоровья, от ожидания, что ему отпущен ещё какой-то срок для исполнения планов.
Из Москвы и Петербурга запрашивают: когда второй том? Там на дело смотрят практически, профессиональное дело литератора, закончив одну книгу, писать другую. Книгопродавцы, критика, публика, литераторы, прочитав один том, ждут нового. Автор здоров, время для трудов у него есть – отчего же не ждать?
Но Гоголь не спешит. Надоедающим ему он отвечает, что на сочинение следующей части понадобится по меньшей мере два года, а более близким пишет, что это дело нескорое, что он лишь у подножия лестницы, должной привести его к вершинам, обещанным в конце первого тома.
Знал ли он хотя бы план второй части, когда это писал? Вряд ли. Брезжилось что-то, угадывалось, лирический подъём толкал на преувеличения, голоса, вокруг раздававшиеся (вы у нас «один», вы дадите нам ответ на то, кто мы), усиливали это ощущение, и что-то росло в тумане его воображения. «Блаженство, может быть, растёт такое на земле, – писал он в черновике письма С. Т. Аксакову, – о котором во сне и в самом невероятном мечтать не приходило ещё человеку и которое обильно, но живительно нисходит на нас, если только в душах есть стремление, жаждущее принять её». Вот об этом блаженстве и росте блаженства и собирался он поведать во втором томе своей поэмы, которая немела, казалось, перед грандиозной целью, немела и останавливалась.
С этих пор сознание Гоголя входит в полосу активных отношений с верой и богом – уже не по привычке, не по религиозному воспитанию и приличию, а в самом сущностном смысле – занятия «собой» (в которые и включаются эти отношения) как бы становятся между Гоголем и литературой, между «грязным крыльцом» первого тома поэмы и «храмом», то есть её продолжением. Максималист Гоголь переживает этот душевный «антракт» не только как передышку на пути к свершению, но и как само свершение, может быть, самое трудное свершение, и оно-то забирает все его силы.
Дальнейшее писание не мыслится ему без этого промежуточного движения, без «очищения» в горниле любви и веры, «безгранична, бесконечна, беспредельней самой вечности беспредельная любовь бога к человеку», – пишет он. Именно такой любви он жаждет и такой любви не находит в себе.
Всё это пока слова и рассуждения, но для Гоголя рассуждения никогда не отделялись от чувств, как бы далеко ни уносились его чувства, разум всё же придерживал их, как хороший седок горячую лошадь.
Веруя в бесконечность любви и бесконечность жизни в любви, Гоголь вносит в своё верование много расчёта. Конкретный факт – угроза смерти – и переживание, связанное с ним, повернули его мысль к богу, и в своей благодарности он конкретен, то есть он хочет платить любовью за оказанную ему любовь и милость. Опьянение верою и светлое настроение соединяются в нём с сознанием, что без этих усилий он не смеет писать.
В годы стояния, бездействия литературного Гоголь принуждает себя писать, более того, он принуждает себя в минуты сомнений к той же вере. В этом проявляется всегдашняя незаурядная воля его: доверяясь стихии веры, он всё же склонен управлять ею, возбуждать в себе светлое состояние, когда оно уходит, возвращать его.
Болезненные припадки, которые время от времени его посещают, нагоняют воспоминания о страшных минутах, пережитых в Вене. Заклиная других верить в его обещания, он заклинает и себя перед богом, внутренне страшась его гнева. «Весь бы я хотел превратиться в любовь», – пишет он в одном письме и в другом сознается: «тайное и страшное слово «Христос».
Он вновь прибегает… к логике, чтоб доказать С. Т. Аксакову, особенно настойчиво требующему от него отчёта в душевных делах, что поступает по велению сердца, велению разума и здравого расчёта, а не из-за каприза. Отвечая на вопрос о путешествии в Иерусалим, он пишет: «Так должно быть! Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу или хотя на это простодушное богомольство и набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлечение новизною, соблазнительной для многих современностью и модой? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость или живость в мыслях? Разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь?» Но всё равно – сердцу не высказать себя. Мысль не поспевает за чувством, слово за мыслью, да и иные слова нужны – не те, что обращаются между людьми, что в ходу, как стёршиеся монеты, а те, которых ещё нет у него, которых он ещё не обрёл.
Письма Гоголя той поры туманны и восторженны – это куски, как бы изъятые из лирических мест «Мёртвых душ», и там они резали слух и вызывали подозрение, здесь, в чтении интимном, они кажутся ещё нелепее. Письмо, в котором Гоголь пытался объяснить себя, объяснить себя как на исповеди, стало достоянием многих. Узнав об этом, он сетовал на доброхотов: зачем же вы? Я как на духу, а вы на улицу… Это и заставляло его обособляться, уходить в себя. И вместе с тем жгла жажда распахнуться, отдаться всем в слове.
Прав он был, когда писал Аксакову: значение «Мёртвых душ» (и того, что мной написано) ещё не скоро раскроется для людей, должно минуть время, да и сами мои сочинения нужно прочесть несколько раз. Ибо совершался внутри автора их подвиг душевный. Слово «подвиг» часто упоминается Гоголем в те годы. Сто лет назад оно имело иной смысл, чем сейчас. И в устах невоенного человека Гоголя тем более. Подвиг – это не храбрость на поле боя, не риск жизни, а подвижничество, движение, шаг в будущее, сделанный незримо для других.
Подвиг подвигом, а жизнь жизнью. И она идёт, газеты и журналы пишут о «Мёртвых душах», корреспонденты шлют письма из Петербурга и Москвы, Гоголь лечится, пишет письма маменьке и сёстрам, съезжается с H. M. Языковым, которого давно знает и любит по Москве, пользуется с ним водами в Гастейне, потом направляется в Венецию и оседает к зиме в Риме.
Шевырев получает точные указания по выплате долгов и раздаёт их, Прокопович с Белинским вычитывают гранки его сочинений, славянофилы ссорятся с западниками, актёры спорят за право первыми разыгрывать его пьесы. Он отдаёт все права Щепкину, негодует по поводу своевольного представления на сцене в Петербурге «Мёртвых душ», латает старые отрывки и дописывает «Театральный разъезд». 1842 год ещё заполнен этим – кройкой и перекройкой старого, ожиданием выхода томов собрания сочинений, которое он поручил издавать Прокоповичу, перепиской и досылкой правки к корректуре. Гоголь трудится. Последнее его усилие в драматическом роде – «Театральный разъезд», хотя он сознает, что тот никогда не будет поставлен в театре. Этой пиесою он заключает четвёртый (и последний) том, ставя точку на сделанном, подводя черту.
«Театральный разъезд», набросанный сгоряча после представления «Ревизора», теперь перемарывается и превращается в комментарий к сатире вообще, в некий общий расчёт Гоголя со своим читателем и критикой. Появление этого сочинения Гоголя в январе 1843 года было новостью для русской публики. Им Гоголь как бы прощался с нею в том смысле, что всё объяснял ей о себе и о своём смехе и предупреждал, что более объясняться не будет. Как он, однако, заблуждался! Великое объяснение ещё ждало его, оно-то и стало тем чистилищем, через которое ему публично пришлось пройти в эти годы. Мы имеем в виду «Переписку с друзьями», которая явилась итогом и плодом «антракта».
3
Как ни глубоко спрятаны в Гоголе душевные перемены тех лет, как ни скрыты они за дымовой завесой не выработавшегося языка, всё же и открыт он достаточно, все точные указания на характер перемен мы имеем в его же письмах. Показательно в этом смысле письмо к Данилевскому, с которым он никогда не лукавил, а если и лукавил, то менее, чем с кем-либо. Сам тон их отношений, установившийся с детства, не располагал к дипломатии,
На этот раз он пишет письмо-наставление, письмо-проповедь, которое, конечно же, должно было обидеть Данилевского. Но Гоголь в своём новом чувстве как бы отдаляется от Данилевского, как бы рвёт личные нити, связывающие их, и оттого жестоки его приговоры, холоден дух письма, написанного как бы с горной вершины, с отдалённости снеговой. Точно такие же письма получают Д. Е. Бенардаки и П. В. Нащокин, но те не «ближайшие», те из многих.
«Увы! разве ты не слышишь, что мы уже давно разошлись, что я уже весь ушёл в себя, тогда как ты остался ещё вне?» – эти слова, сказанные с жестокостью прямоты и отбрасывающие того, к кому они обращены, в невозвратимую даль, не могли не отозваться болью в сердце Данилевского.
Здесь проявилась чёрствость и жестокость правды, ибо Гоголь был прав: Данилевский всё ещё метался по жизни, не найдя ни службы, ни призвания, ища опору и место своё, Гоголь давно выбрал и шёл по своей дороге.
Всё это было и раньше, но тогда Гоголь был милостив, он молчал или делал вид, что различия нет, что юность и воспоминания скрепляют их, что узы те неразрывны. Единственное, что скрашивало жестокость высказанного, – это искренность и сознание того, что Данилевский выдержит, что, обидевшись, он не до конца поймёт, что сказал ему в приступе откровенности Гоголь.
Гоголь жаждал любви, любовь толкала его на узнавание (и высказывание) всей правды. Но в требовательности своей, не подготовленной никаким переходом в отношениях с другими людьми, он терял нежность. Получалось несправедливо. «Ты должен съёжиться…», «одеваться ты должен скромно…», «ты не должен ни чуждаться света, ни входить в него», «ты должен сохранить всегда и везде независимость лица своего», «ты должен пренебречь многими мелочами», «ты должен быть теперь нараспашку в письмах со мною… со всей скукой, ленью, с заспанной наружностью…», «даю тебе одно из правил…», «отовсюду… я буду посылать к тебе слово…», «мудростью небес вложено мне в душу» познание.
Так может писать седовласый учитель своему бывшему ученику, поживший наставник подопечному, но не одногодок одногодку, приятель приятелю, земляк земляку. Увлечение, увлечение слышится здесь. Оно распространяется даже на письма к домашним, которые тоже теряют тепло и превращаются в списки выработанных для сестёр и матери правил, а со старшей сестрой Марией, раздражённой его поучительством, Гоголь порывает. Порывает навсегда, не признав в ней сестру души своей. В своей бесконечной любви он отделяется от любви к тем, кто окружает его, кто в ней более всего нуждается, он головой любит, но сердцем не растопляется.
Прекрасные намерения и сознание обращения в новую веру не совпадают с поступками – он это понимает, он казнится этим, но гордость, гордость и увлечённость собою (и новой идеей в себе) заставляют его забывать о близких.
Эта личная жёсткость к людям в соединении со светлыми призывами «быть светлей» и верить в то, что всё светлей и светлей становится будущее, не могла не дойти до людей, они, в свою очередь, ожесточались; от слов его, по их мнению, отдавало ханжеством и великой гордынею. А он, может быть, и слов не находил: искренне искал, хотел «обрести язык», но съезжал на старое, на прописи и мораль, и стихия евангелического поучения, которое гораздо гуманнее в первоисточнике, смешивалась в его языке с речью какого-нибудь блюстителя нравов, им самим высмеянного.
Трагический парадокс! Гоголь, чувствующий смех, понимающий смех и смешное и в мгновение ока засекающий отскок серьёзного в смешное, превращение истины в пародию на неё, сам шлёт сейчас эти вдохновенно-сердечные пародии в Россию. Всё шире расходится трещина между ним и Россией. «Жизнь моя давно уже происходит вся внутри меня… результат её явится… весь в печатном виде», – обещает он Данилевскому.
4
В 1843 году M. H. Катков, тогда ещё молодой журналист, записывает: «Только и слышишь, что Гоголь да Гегель, да Гомер, да Жорж Занд». «Мода» на Гоголя не прошла – наоборот, она всё более входит в силу: перечитывают «Мёртвые души», читают сочинения и видят, что он не принадлежит ни той, ни другой стороне. Тот же Катков пишет А. Н. Попову: «Я здесь молчу и только слушаю; там слышишь, что Россия гниёт, здесь, что Запад околевает, как собака на живодёрне; там, что философия цветёт теперь в России, здесь – что философия… сука, что она есть не более как выражение немецкого филистерства. Но надо всем царит в непоколебимой высоте Гоголь».
Приятные слова, и Гоголь, не слыша их, догадывается об этом. Кажется, ничего добавлять к сему не нужно – он жив, он существует, он влияет… но ему мало. Его не понимают одинаково и «мурмолконосцы» (острота Хомякова в свой собственный адрес) и «западные» (Белинский). И он хочет вмешаться, объяснить и тем и другим высшую истину. Станьте «на высоту бесстрастья», призывает он москвичей, «соединитесь ради меня тесней и больше и сильней друг с другом».
Вместе с тем он перекладывает на них свои финансовые дела. Он шлёт целую петицию Шевыреву с просьбой составить комитет по обеспечению его деньгами на ближайшие три года, в продолжение которых он будет получать от них по шести тысяч в год и писать второй том поэмы. По окончании его и возвращении в Россию он вернёт долги и отплатит за услугу благодарностью. Но собравшиеся по этому случаю Шевырев, Погодин и Аксаков не могут найти согласия. Погодин, уже два года не переписывающийся с Гоголем, отказывает, Шевырев молчит, только Аксаков занимает для Гоголя деньги и шлёт ему, Шевырев и Погодин ждут от Гоголя не обещаний, а тетрадей с новыми частями поэмы. Они ссылаются на публику, которая ждёт того же. Об этом пишет ему и Прокопович. Гоголь ему отвечает: «Да и почему знает она (публика. – И. З.), что такое будет во 2 томе? Может быть то, о чём даже ей не следует и знать и читать в теперешнюю минуту, и ни я, ни она не готовы для 2 тома».
И опять призывает он оглянуться на себя и вырваться из круга журнальной литературы: «Но как только выберешься хотя на миг из этого круга и войдёшь на мгновенье в себя, увидишь, что это такой ничтожный уголок… Вблизи, когда побудешь с ними, мало ли чего не вообразится? а как взглянешь с места повыше – увидишь, что всё это на минуту… сегодня гегелисты, завтра шеллингисты, потом опять какие-нибудь исты… (выделено Гоголем. – И. З.). Человечество бежит опрометью… пусть его бежит, так нужно. Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины… Не опровержением минутного, а утверждением вечного должны заниматься» они. Прежде «чем сразиться с миром», пишет Гоголь, надо «воспитать себя».
Всё же мысль о сражении не оставляет его. Но как же тогда стояние у огней истины? Стояние – это неподвижность, сражение – движение. Впрочем, и стояние есть сражение, сражение в стоянии, в отстаивании того, что неразумное человечество хочет в своём беге смести. Пред Гоголем пример Жуковского, который, удалившись от света, от текущей минуты, переводит «Одиссею». В этом подвиге старого поэта, как и в художническом подвиге Александра Иванова, никого не пускающего в свою мастерскую, он видит поддержку избранному им пути. Выйдет поэма Гомера, падёт покрывало с холста Иванова, и тогда всколыхнётся минутное, поразится, падёт ниц перед вечным.
«Останавливаясь», Гоголь тем не менее не стоит на месте. Годы «антракта» – годы чтения. «Когда я пишу, тогда уже ничего не читаю и не могу читать», – признается он. 1843 и особенно 1844 годы – это время углублённого «вхождения в себя» и через книги. Главным чтением Гоголя становится духовная литература. Он изучает отцов церкви, жития святых, читает «Памятник веры» и «Подражание Христу» Фомы Кемпийского. Чтение перемежается со штудированием статистик, хозяйственных отчётов о состоянии экономики Руси, сборников русских песен, описаний русских обрядов, обычаев, деяний исторических деятелей. Но с одною книгою он не разлучается ни в дилижансах, ни в гостиницах, ни по пути к источнику в каком-нибудь курортном городке. Это Евангелие.
В его письме начинают ощущаться следы этого чтения: всегда плавная, а в лирических местах высокоторжественная гоголевская речь делается ещё торжественней, ещё величественней. Он обращается с нею уже не к читателям, а к частным лицам – он и в переписке переходит с интимно-дружеского тона на тон проповеди, тон поучения, в котором слышится некий благовест. Его рассуждения о жизни, о назначении человека, о том, какая кому предстоит дорога, приобретают ритм посланий святых апостолов.
Он много переписывает в свои тетради, выписывает, как бы заучивая заодно полюбившийся текст, приучая руку к поэтическому течению строк и проникаясь их духом. Вместе с чтением старинных русских книг на древне-славянском языке, в котором он видит корень языка русского, он получает от этого переписыванья приток дыхания для обновившегося своего сознания. Постепенно оно обретает язык, и в том языке сливаются стихии: собственно гоголевская, стихия стиля отцов церкви и стихия языка предшествовавшей ему русской литературы. Ибо вместе с выписками из святых книг он делает пространные выписки из Ломоносова, Державина, Крылова, Пушкина. Имея в своей библиотеке все изданные к тому времени в России сочинения Державина, он и их переписывает от строки до строки в тетрадь, как бы поднимаясь вместе с ними на то «место повыше», с которого далее видна жизнь. Высокий слог творца «Водопада» поднимает и его.
Поражает терпение Гоголя, тщание, с каким он производит эту, казалось бы, пустую работу, наконец, скрупулёзность переписчика, ибо почерк его, в письмах не всегда ясный, торопливый, небрежный, здесь приобретает черты искусства: так мог переписывать Акакий Акакиевич. Ни одной помарки, кляксы, ни одного зачёркнутого слова. Ровно ложатся на бумагу строфы, витиевато-старинно выглядят заглавные буквы, каждая маленькая буковка читается чисто, как впечатанная, напечатанная.
Это тайное зерцало его внутренней работы, его бессонных ночей, невидимого приуготовления себя к строительству «храма». Тут и мастерская, тут и школа, тут и муки совершенствования. Так смотришь на чертежи великих зодчих, на их рисунки, на которых видны контуры будущего строения, его абрис, его идея, хотя всё, что переписано Гоголем, уже осмотрено тысячами глаз. Тайны никакой нет, и вместе с тем это тайна, тайна, скрытая в правильности строк, в неуловимости духовного состояния, породившего эту чистоту, эту прозрачность.
Молчание не проходит в бездействии. Такая натура, как Гоголь, не может «стоять». Он развивается, он образовывается, и его публичные уверения в том, что он ещё не готов, не пустые фразы. Внутри идёт работа. Какая? Постороннему взгляду не обязательно знать. Надо отвести этот взгляд от тайника, указать ему ложные ходы, чтоб не совался он куда не следует, не торопил бы событий. Так птица отводит незваного гостя от своего гнезда.
К этому пристёгиваются и чисто деловые интересы. Как ни величественно здание будущего храма, оно должно всё же возводиться на земле и из земных материалов. Более того, это полностью русское здание, и Гоголь черпает конкретное знание Руси из источников, ему доступных. Тут на него работают всё – как прежде, Васильевка, Москва и Петербург, западники и славянофилы. Внимание Гоголя нацелено на центр России, то есть на места, где происходит действие «Мёртвых душ» и где складывалась русская национальность, её язык и облик. С малороссийской почвы его интересы перемещаются целиком на великорусскую, поэтому из тетрадей и записных книжек исчезает всё, что касается Малороссии, и появляются «Слова по Владимирской губернии», «Слова волжеходца», описания обычаев этих мест, пословиц и поговорок, примет, трав, ветров, птиц, одеяний, узоров, лошадей и даже лошадиных пороков. Его занимают Владимир, Кострома, Волга, и не только их настоящее, но и прошлое. «В Костроме, – записывает Гоголь под рубрикой «Замечания для поручений», – Ипатьевский монастырь, жилище Михаила Романова, основан Годуновым; уцелели кельи, где скрывался он с матерью, в два жилья, выкрашенные шахматом, с изразцовыми печами и торцовыми полами. Двери соборные. Стенная живопись конца 17 века. Образа из 16 и 17 века с означением годов. Архитектору и живописцу заказать снять». Видно, и в самом деле задумывал он в новом томе показать уже не «с одного боку» Русь, а со всех боков, проникнуть и в её родословную, испить из её истоков – из тех родников, из которых не пил раньше.
Так что, как ни затягивался «антракт», он не выглядел уж таким антрактом, ибо в антрактах принято скучать, перезевывать паузу, стирая в памяти впечатления минувшего представления и ожидая следующего. В антрактах ничего не делают, слоняются, пережидают – Гоголь активно живёт. Он копит, он сгребает в кучу разрозненные мысли и картины, и на «переходе» своём не давая себе отдыху. И этот переход лишь с натяжкою можно назвать переходом, ибо ничего в жизни не бывает переходным, каждая минута её – жизнь, жизнь, полная и полноценная, по крайней мере, для нас, а уж тем более для художника.
Ещё одно из свидетельств воли Гоголя и подвига душевного – эта остановка в пути. Эта способность внешнего молчания, в то время как публика готова глотать всё, что ты ей ни кинешь, когда спрос на тебя велик и, стало быть, оплатится он щедро.
Гоголь вовсе не был бессребреником. Умело вёл он свои дела, определяя сроки продажи книг, условия торговли с книгопродавцами, назначая цифры процентов и т. д. Лишь издалека ему трудно было руководить этим прихотливым процессом, и конфиденты его по этой части давали промашку. Но и тут он урезал себя, отказался от выгодного момента и замолчал надолго. Думал писать поэму – написал книгу писем. Думал строить «храм», но всё ещё продолжал строить крыльцо или переход от крыльца к храму – он и сам не знал, как это назвать.
Так складывалась его «Переписка с друзьями».
Книга родилась из писем, из переписки, которую он вёл в эти годы с доверенными людьми, с теми, кто стоял рядом или попадался ему на пути, с кем столкнула его на перепутье судьба, – с невольными свидетелями и участниками свершающегося в нём переворота. И она стала свидетельством этого переворота.
Про свои письма Гоголь говорил, что они писаны на языке тех, к кому обращены, а не на его собственном языке. Это правда. Но это всё тот же, один Гоголь поворачивается к разным людям разными своими сторонами, которые – при всей скидке на его неполную откровенность – есть всё же стороны Гоголя. Среди этих людей были временные знакомые и давние, единомышленники Гоголя по литературе или духовным воззрениям, просто близкие, которым он (всё-таки не полностью) доверял. Говоря «единомышленники», мы не должны забывать, что понятие это в отношении Гоголя условно, полным единомышленником его мог быть только он сам – бездна отделяла его даже от такого близкого ему во всех отношениях человека, как Жуковский, не только бездна бытовая, но и человеческая, поэтическая. Жуковский всегда был чистый поэт, он отделял искусство от действительности, хотя в действительной жизни был самым деятельным человеком. Он мог ходатайствовать за поэтов, вдов, сирот (сотни страждущих и алчущих защиты и помощи обращались к нему – и не безответно), но он никогда не давал превышающих его прав советов, не ставил себя в учители царя и народа, предпочитая тихую помощь и тихое творчество.
Но не таков был опекаемый им Гоголёк. Тот рвался на кафедру, на возвышенность, с которой было бы видно дальше, чем с римского холма, ему нужна была высота, подобная той, с которой некогда раздался указующий глас. Ибо он, без всякого преувеличения, слышал уже в себе звуки того голоса. Как бы опробуя его на друзьях своих (будем называть их друзьями, раз книга названа «…из переписки с друзьями»), он писал свою будущую книгу. К Жуковскому, Языкову, Шевыреву, А. О. Смирновой-Россет, М. Ю. Вьельгорскому, бывшему тверскому губернатору графу Александру Петровичу Толстому (который казался ему феноменом государственного человека – суров, строг, честен, не терпит лести, истинно верующий) обращены главы её.
Самое крупное место среди адресатов «Переписки» занимает Николай Михайлович Языков. Стихи Языкова Гоголь полюбил ещё до того, как познакомился с их автором. Он ценил их огненность, их страстность, их хмель. «Из поэтов времени Пушкина, – писал он в статье «В чём же наконец существо русской поэзии и в чём её особенность», – более всех отделился Языков. С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выраженья, свет молодого восторга…»
Свет молодого восторга всё более увядал в Языкове – он был болен. Болезнь ног привела его за границу, где они с Гоголем провели бок о бок несколько лет. Многое сближало их: тоска по любимой России, воспоминания, Пушкин. Часами лежали они на диванах в одной комнате и разговаривали, а то молчали, и в молчанье понимая друг друга. Языков был родом из Симбирска, из сердца России, Гоголь мечтал побывать на Волге, уже тогда рисовались ему картины второго тома «Мёртвых душ», действие которого протекает вблизи великой реки. Он хотел погостить у Языковых, поездить по краю, в его тетрадях стали появляться записи словечек и обычаев крестьян Симбирской губернии.
Когда Языков в 1843 году вернулся в Москву (не выдержала душа, попросилась в родные стены), между ними завязалась переписка. Языков на некоторое время стал главным корреспондентом Гоголя в древней столице, он же первый подал ему мысль собрать свои письма и издать их отдельной книгой.
Языков звал Гоголя в Россию: «Мы все здесь зовём тебя в Москву, полно тебе кочевать в странах нерусских и не православных. Пора тебе домой, и если ты боишься Борея, то ведь русская земля не клипом сошлась: от Чёрного моря до Белого моря много климатов, выбирай любой и живи со своими». Он посылал Гоголю свои стихи, сообщения о новых книгах (и сами книги и номера свежих журналов), передавал предложения «москвичей» участвовать в их изданиях – в «Москвитянине», который на время перешёл к И. В. Киреевскому, и «Московском сборнике». Он навёл внимание Гоголя на повесть Ф. Достоевского «Бедные люди», только что появившуюся в «Петербургском сборнике».
Когда поэтический огонь вновь вспыхнул на миг в угасающем Языкове (болезнь его всё усиливалась), он написал и послал Гоголю стихотворение «Землетрясение». В нём говорилось о высокой обязанности поэта в момент всеобщего потрясения умов. Гоголь восторженно откликнулся: «Друг! перед тобой разверзается живоносный источник… Воззови в виде лирического сильного воззванья к прекрасному, но дремлющему человеку. Завопи воплем и выставь ему ведьму-старость, к нему идущую, которая вся из железа, перед которой железо есть милосердье, которая ни крохи чувства не отдаёт обратно. О, если б ты мог сказать ему то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома «Мёртвых душ»!»
Письмо это вошло в «Выбранные места из переписки с друзьями».
Переписка Гоголя с Языковым – это темы Москвы и Петербурга, раздора на родине, тема призвания поэта, выбора в критическую минуту между веком и вечным. Эти же темы присутствуют и в переписке Гоголя с Жуковским. Но Жуковский – и географически (он живёт в Германии) и поэтически – далёк от русского. Его труд «Одиссея», с Гоголом их общение идёт на почве искусства, и письма Василия Андреевича (как и перевод им Гомеровой поэмы) как бы удовлетворяют в Гоголе его желание отвлечься от минуты, превзойти минуту.
Если Языков живёт настоящим, горит настоящим (спорами славянофилов и западников, судьбой России), то Жуковский подаёт голос из прошлого, зовёт в прошлое.
Об искусстве и о вечных темах беседует Гоголь с Александром Андреевичем Ивановым – Иванова он видит часто в Риме (они почти соседи), к тому же тот детски наивен в вопросах жизни, и Гоголь относится к нему, как нянька.
Его светские адресаты – А. П. Толстой, М. Ю. Вьельгорский – мишени для обращения «вельмож» в людей: им он читает наставления, как жить, как править губерниями. Здесь Гоголь двоится: то он проситель, то наставник, то человек не от мира сего, то государственный муж.
Иной он в письмах к старушке H. H. Шереметевой – его «духовной матери», как он её называл. Эта добрая женщина, с которой он познакомился ещё в 1840 году в Москве, помогла ему устроить сестру Лизу у Раевской, она взяла покровительство и над Гоголем. В благодарность Гоголь стал ей писать. Шереметева (ей было около семидесяти) много пережила в своей жизни. Все её интересы были «в боге» – в Гоголе она нашла человека, понимавшего её, слушавшего её внимательно и готового в любую минуту откликнуться. Но как ни искренни были их отношения, всё же это был не диалог сына с «духовной матерью», а скорей священника с исповедующейся. Круг корреспондентов Гоголя велик, и не все письма (и не ко всем лицам) вошли в его будущую книгу, но многолик и разносторонен оказался её образ, во все стороны смотрел он и во все стороны обращался.
5
Гоголь как-то сказал, что женщина более благодарный слушатель, нежели мужчина. Женщина верит, мужчина всё поверяет разумом. Мужчина холоден и эгоистичен, он не может долго жить духовной жизнью, ему нужна практическая деятельность, войны, участие в политике. Он грубее и в чувствах и в мышлении, он – каменистая почва, на которой может заглохнуть павшее на неё зерно. Женщина же – земля без терниев и без каменьев, где вдвое произрастает посеянное. Может быть, поэтому Гоголь и окружал себя всегда женщинами, его постоянными слушательницами и знакомыми были они – им передавал он своё учение, свои мысли о воспитании, о назначении человека в обществе.
Самой близкой из женщин к Гоголю была Александра Осиповна Смирнова-Россет – та самая Россет, с которой познакомил его Жуковский в 1831 году в Царском. Тогда красавица фрейлина плохо запомнила стеснительного «хохлика», который что-то забавно рассказывал и всё жался к стенке, норовя стушеваться или удрать из дворца. Она запомнила только, что они в некотором роде из одних мест (у матери Смирновой было имение под Николаевом – туда её вывозили ребёнком) и что у него длинный нос.
Потом они встретились в 1836 году в Париже. Она жила на Рю-дю-Монт-Бланк, 21, её муж был при посольстве, в их доме гащивали Карамзины. Гоголь, пишет Смирнова, «был у нас раза три один, и мы уже обходились с ним как с человеком очень знакомым, но которого, как говорится, ни в грош не ставили. Всё это странно, потому что мы читали с восторгом «Вечера»…» И тогда он ей не особенно запомнился, хотя у него за плечами были и «Арабески», и «Миргород», и «Ревизор». Всё разделяло их: и родословная, и положение в свете, и воспитание (её французский и немецкий, на которых не мог изъясняться Гоголь), её близость ко двору. За ней ухаживали не только царь, но и все придворные: в восемнадцать лет у неё был роман с князем Голицыным – 54‑летним стариком.
Получив второй шифр на выпускных экзаменах в Екатерининском институте, она стала фрейлиной императрицы-матери и пользовалась её особым покровительством. Невысокая, смуглая, с правильным овалом живого лица, с такими же живыми чёрными глазами в обрамлении смолисто-чёрных волос, она выделялась ещё и быстрым умом, умевшим схватывать всё на лету, дерзким языком (за что Вяземский прозвал её донна Перец) и, наконец, страстностью, приманивавшей к ней всех – от увешанных звёздами стариков до гвардейских офицеров.
Её отец, Осип Иванович Россет, был родственником герцогов Ришелье – герб Россетов красовался в Версале. Мать Александры Осиповны Надежда Ивановна Лорер по отцовской линии происходила от выходцев из Голштинии, пришедших на Русь во времена царствования Петра III. Мать Надежды Ивановны была княжной Цициановой и состояла в родстве с грузинским царём Георгием XIII. Скромненький дворянский род Гоголей не мог тягаться с этим набором титулов, родства и званий.
Как ни счастливо складывалась её судьба, замуж Александра Осиповна вышла не по любви. «Я продала себя за 6000 душ из-за братьев», – говорила потом она. Камер-юнкер H. M. Смирнов был богач (22 тысячи десятин земли в Калужской, Смоленской и других губерниях), но человек неинтересный. «Красноглазый кролик» – называл его Пушкин. «Какую глупость вы делаете, – сказал ей Пушкин, узнав о согласии на брак. – Я его очень люблю, но он никогда не сумеет вам создать положения в свете. Он его не имеет и никогда не будет иметь». – «К чёрту, Пушкин, положение в свете. Сердце хочет любить, а любить совершенно некого». Тем страшней было то, что ей пришлось испытать потом, – роды за родами, смерть детей, сидение дома.
Мечась между потребностями сердца и ума, которые не насыщаются страстями, она и встречается с Гоголем в 1843 году в Риме. Ей 33 года. Гоголю 34. Для женщины XIX века это уже начало старения, это последний цвет, первые приступы хандры. Поэтому с такой силой просыпается в ней ум, вся её неистраченная природа духовная, которую она глушила естественной жизнью, чтобы жить, проживать и наслаждаться жизнью. Настала пора, когда бывшая повелительница лучших умов России (ей посвящали стихи Жуковский, Пушкин, Вяземский, Лермонтов) стала чувствовать, что вокруг неё не так много людей, не так много мужчин, хотя она ещё хороша собою и глаз её свеж, а понимание человека стало совершенней и злее. Да, да, злее – к жестокости и жёсткости отношения к ближним её приучил двор, вся эта двусмысленность положения при дворе – положения «генеральши» уже с юного возраста (фрейлины считались по табели о рангах в четвёртом классе) и вместе с тем рабыни повелителя дворца или его братьев – великих князей, рабыни их каприза и прихоти. Всё это порождало презрение и к себе и к другим, давшим себя увлечь этой игрой, подчиниться её правилам и, с другой стороны, презрение к донкихотству, идеальности, всякому благонравию, чистоте душевной.
Гоголь в этой ситуации открылся ей заново: он свалился на неё, как счастливый дар, она и не думала когда-либо, что так повернётся к нему. Он сейчас лучше всего годился ей в друзья, потому что ничего страстного не могло быть между ними – при всём выросшем для неё авторитете Гоголя (особенно после «Мёртвых душ») он оставался героем не её романа, он был в некотором роде «моветон», как говорил ей о нём князь Гагарин ещё в 1837 году в Бадене. Их сблизил Рим, Рим февраля 1843 года.
Гоголь чуть ли не бросился к ней с раскрытыми объятиями. Тут же составил он подробный план осмотра города, окрестностей. Он потащил её в Кампанью, облазил с ней купол св. Петра, где она на стене внутренней разглядела надпись царя: «Я здесь молился о дорогой России». Гоголь был расфранчён как никогда: серая шляпа, голубой жилет, малиновые (цвета малины со сливками) панталоны. Он, видимо, хотел понравиться ей. Она смеялась над ним в душе, над его неловкостью, безвкусицей, над тем, как он, не имея фрака, подкалывал булавками сюртук, входя под своды храма. Ему казалось, вероятно, что он выглядит комильфо, что он вровень с нею, и, когда она без желания обидеть спросила его: «А где же перчатки?» – он обиделся. Так и пахнуло на него холодом аристократизма и отдалённостью. На следующий день маскарад был снят, и он явился в обыкновенном платье.
Зато она оценила его познания, его точную ориентировку в мире древности, в мире искусства, в который он ввёл её на второй же день её пребывания в великом городе.
Эта женщина была достойной собеседницей и оппонентом, с ней было интересно, кроме того, её не увядшая красота волновала его. Не такой он был монах и отшельник, чтоб вблизи красивой, блестящей женщины не чувствовать её обаяния, не смущаться, не тушеваться. Как ни высоко он ставил себя, как ни сознавал трезво невозможность какого-либо увлечения с обеих сторон, всё же эти часы общения в Риме были не только беседами и прогулками двух добрых приятелей – они удовлетворяли и эстетическое чувство Гоголя.
С той поры потянется за ним слава пленника Смирновой. И Петербург и Москва (особенно Москва) станут подозревать его в романе, в слишком страстной привязанности к этой «сирене (как называл её С. Т. Аксаков), плавающей в волнах соблазна». Что ж, она и была сиреной, но не только ею. Умная женщина, она понимала, что Гоголь не герой-любовник, и отдавалась дружбе с ним легко, просто, без чувства опасности. Опасность, впрочем, могла существовать лишь для него, но и этого она не боялась – слишком умён был и он, слишком скрытен, слишком горд. Опыт жизни подсказывал ей, что если что-нибудь и случится, то спутник её никогда об этом не скажет, не подаст и вида и тем самым избавит и её и себя от неловкости. И она была за эту сторону их общения благодарна Гоголю. С ним именно потому было просто, что во всех остальных случаях начиналось хорошо, а оканчивалось весьма пошло. Даже в Риме, когда они однажды ехали в открытой коляске вместе с В. А. Перовским (Гоголь в другой ехал сзади), Перовский (генерал, немолодой мужчина) пытался обнять её и сорвать поцелуй. С Гоголем такого не могло быть никогда. Это давало свободу; и поняв оба, что именно эта свобода и есть лучшее приобретение их дружбы, они как бы молча согласились блюсти её и дальше, охранять её, культивировать и пестовать. А что было в сердце у Гоголя… Вся дальнейшая их переписка, их разговоры и встречи, уровень откровенности, который они сами себе поставили – а он рос по мере их сближения, – говорят о том, что романа не было, был роман, но иного свойства.
Он завязался в Риме и продолжился в 1843 – 1844 годах в Ницце, где Гоголь и Смирновы жили бок о бок зиму. «Я тороплюсь прожить молодость, – писала Смирнова поэтессе Е. П. Ростопчиной, – мне кажется, что известный возраст есть гавань, в которой отдыхаешь после борьбы… Тогда только, когда сердце моё будет преисполнено одним-единственным божественным чувством, только тогда я найду покой в здешней жизни и только тогда смогу любить жизнь».
Смирнова и Гоголь сближаются на почве душевного единоверства, понимания внутреннего. Хотя причины тут разные, у неё пустота жизни, у него слишком полная жизнь. Он от полноты жизни поворачивается к вопросам, которые она начинает задавать себе от отчаяния, от желания спастись хоть этим в ускользающем из-под её власти материальном мире. Слишком огромен соблазн этого мира для неё, отдавшей ему половину жизни, оттого и болезнен разрыв, попытка отдалиться, перейти в другое сознание.
Сколько стоит между ними! Прежде всего идеализм наставника и реализм наставляемой, чистый порыв Гоголя и лукавство женского «спасения». Тут-то и преткновение их отношений, их расхождение в близости, их ложность, если судить по высшему счёту. Неужели Гоголь думал, что женщина в тридцать три года может обратиться против самой себя, забыть в себе женщину? Так не бывает.
И он это чувствовал. Но увлекался: Смирнова была действительно одной из тех, кто хоть отчасти понимал его. Может быть, понимала она его эгоистически, тогда, когда ей нужно было или когда попадал он на благоприятное для него настроение, но были такие минуты, действительность их он ощущал. Иначе не привязался бы он так к ней душою, не писал бы ей так часто, не настаивал бы на том, что она ближайший его друг.
Это произошло тогда, когда оказался он как будто бы без друзей: все бывшие друзья что-то от него требовали (одни внимания, другие рукописей, третьи посвящения в тайные замыслы), она не требовала ничего. Его пленяла в их отношениях независимость, в том числе независимость от чувств: они могли разъехаться, не видеться годами, она писала ему о своих беременностях, даже о любовных связях – это не влияло на дружбу, не рвало её. Ни он не навязывался ей, ни она ему – тут было полное равенство, а об ином равенстве (скажем, светском) он и не помышлял. Оно просто не имело никакого значения.
Он понял её тоже. Он понял страданье её возраста, страданье пустоты женской, не заполненной любовью и ищущей хотя бы иной любви, понял и страданья ума, как она сама сказала, или страсти ума, как он позже напишет. И хотя окрашены они были женским, из женского проистекали и в женское упирались, то всё же были именно страсти ума, ибо ум Смирновой боролся с чувством, пытался победить или усмирить его на время, когда некуда было податься страсти, когда глохла она сама по себе, не находя применения. Её душа на этом перепутье тоже искала, и это исканье Гоголь ценил в ней.
Они встретились в Ницце случайно, но в ту минуту, когда они понадобились для диалога, для поверения душевных тайн, и души их «узнали друг друга».
Было ли это абсолютное узнавание? Конечно, нет. Гоголя не покидала его наблюдательность, Смирнову её осторожность. Светская женщина, обученная, как скаковая лошадь, ударам хлыста светского мнения, она и «самому ближайшему» другу своему, «брату» не могла открыться совершенно. Во-первых, это вообще невозможно между людьми (да и перед самим собой невозможно), во-вторых, инстинкт удерживал её, и оба это чувствовали. Но и та мера откровенности, к которой они подошли, была редкостью в свете, оттого Ницца стала точкой отсчёта в их «породнении». С этих пор они всюду поминают Ниццу, восхваляют Ниццу. Они много читали, говорили по душам, ничего смущающего, казалось, не было возле них, не мешало их духовному сближению. Впрочем, один случай внёс тревогу.
Был жаркий летний день (летний по российским представлениям), Гоголь и Александра Осиповна сидели в гостиной, она вязала, он читал ей «Мёртвые души». Внезапно налетел ветер, ударил гром. Стекло в окне со звоном разбилось. Гоголь в страхе отбросил книгу и бросился закрывать окно. Когда он вернулся, чтоб сесть возле неё, она посмотрела на него пристально. Она заметила, что он покраснел. «Признайтесь, Гоголь, – сказала она вдруг, впадая в кокетливый тон, – что вы немного влюблены в меня?»
Он встал, повернулся и вышел из комнаты.
Несколько дней они не виделись. Потом он явился, и всё пошло по-старому. О грозе и о сказанных словах не было упомянуто – всё исчезло, как та же гроза.
Но это были лишь тени на их отношениях, которые при всей их литературности, (что греха таить, был этот элемент) являют собою всё же редкий феномен как в биографии Гоголя, так, думаю, и Смирновой. Недаром она всю жизнь, прожитую после Гоголя (а жила она долго), вспоминала о чистоте их «братства», о чистоте Гоголя и его превосходстве над своими современниками. Может, один Пушкин составлял исключение, ибо она признавалась, что не встречала в жизни человека, умней Пушкина. Но Пушкин был её молодость, тогда она мало разбиралась и в жизни, и в себе самой – с Гоголем судьба свела её в иные годы. Тут была попытка сближения на духовной основе, попытка, во многом удавшаяся, хотя отчасти и искусственная.
Тут сказалось учительство Гоголя и его потребность учить, и они-то прежде всего важны нам, хотя и небезразлично, на кого они направлены. Смирнова была частицей России, частицей, изъятой на время из своей среды – из той среды, в какую на родине не был допущен Гоголь, но о которой он не мог не печься, как учитель и как пророк. «Свет» был его постоянной заботой, из «света» исходили все веяния и течения, которые, разносясь по России, диктовали ход её жизни. Мы имеем в виду не тот «свет», где шаркают по паркету ножкой и режутся в вист, а окружение царя, к которому непосредственно принадлежала Смирнова.
Орудие гоголевского влияния проникло с нею и во дворец – разумеется, косвенно, разумеется, опосредствованно. Гоголь рассматривал Смирнову не только как задушевного друга (в искренности такого отношения к ней мы не можем сомневаться), но и как объект воспитания. Сама «испорченность» её, её грешность и порочность были надобны ему, ибо иначе нечего было бы перевоспитывать, нечего перестраивать. Он называл её «больной», а себя «врачом», он и её желал обратить во «врача», ибо вся Россия (и, в частности, «свет») представлялась ему теперь большим «лазаретом» или «больницей». То была и личная приязнь к умному другу, и опробование своей системы воспитания, которая, будучи направлена на самого Гоголя, искала себе применения и вовне – он не мог удовлетвориться собственной перестройкой, он и других хотел перестраивать.
С некоторых пор он выделяет для своей корреспондентки «час», который должен принадлежать ему, – час после обедни в воскресенье, когда она обязана садиться за стол, думать о нём и записывать для него факты как своей, так и чужой жизни. Этот час священен, он не может принадлежать никому другому, кроме Гоголя. За сим следуют советы, как вести себя в «свете», как влиять на мужа, на своих светских друзей (читай, и на царя), как противиться унынию и улаживать домашние отношения. Гоголь, как всегда, мелочен в подробностях, он любит всё разложить по полочкам, расставить по параграфам, определить день и час исполнения и меру отчётности – даже так! Таков уже его ум, как он оправдывается, ум, который, не вникнувши в каждый пустяк, укрытый от взора другого человека, не может сообразить целого и дать совет. Он советует ей не горячиться, не преодолевать всё скачками, прыжками, как она привыкла при горячности своего южного темперамента, а приневоливать себя (это его слова) к терпению, к постепенному влиянию на человека и к самой… молитве. Он и на молитву призывает её становиться насильно, чтобы вызвать в себе святое чувство, ибо ничего не появляется само собой – тут нужно усилие, и не надо стесняться его. Эту систему приневоливания он применяет и в отношении себя – не раз в эти годы в его письмах звучит это слово «приневоливать», оно адресуется и к преодолению уныния, и к любви, и к творчеству.
Первое столкновение между ними произошло в 1844 году, когда Гоголь отдал распоряжение Шевыреву все деньги за собрание его сочинений передать на помощь бедным студентам. То поручение было дано одновременно Шевыреву, как представителю деловых интересов Гоголя в Москве, и Прокоповичу, как издателю этих сочинении. Посвящён в эту историю был и Плетнёв. Более Гоголь никого не хотел посвящать, в том числе и Александру Осиповну, зная её острый язычок и способность разнести самую наиинтимнейшую весть среди знакомых. На этот раз он обошёл её, и слух о его поступке (это был первый общественный поступок Гоголя на поприще его нового верования) добрался до неё окольными путями: ей просто пожаловались на Гоголя, который опять «чудит», снова ставит всех в недоумение, заставляя людей делать то, что они не желают, что, по их мнению, очередной перегиб и прихоть. Не смея сами ему это высказать, они пользуются посредничеством Александры Осиповны, и она выговаривает ему от их имени за то, что он лишает средств себя, не имеющего их, и маменьку, сестёр, которые живут в надежде помощи от него, что, наконец, у него есть долги, что подобное не делается тайно, что в таких делах надо быть проще. В письме Смирновой чувствуется обида «брата», которого не посвятили во всё «братское». С другой стороны, в нём слышен и её трезвый ум – ум, не принимающий таких выходок, ум, с точки зрения которого поступок Гоголя – «донкишотство».
Столкновение это и непонимание, слышащееся в обвинениях в донкишотстве, побуждают Гоголя объясниться, хотя он сразу даёт почувствовать другу, что его решение было послано «не на усмотрение», а «на исполнение» (выделено решительно Гоголем) и к этому вопросу он не намерен возвращаться. Тут искренний порыв Гоголя столкнулся с точкой зрения внешнего мира, который при первом движении его обновлённой души отказал ему в участии, сочувствии. Внешний мир восставал против этого поступка ввиду его вызывающего характера, ввиду того, что Гоголь этим самым вновь ставил себя вне этого мира, над ним.
Давая урок своей корреспондентке, Гоголь пишет, что непонимание это давно стало его уделом, особенно со стороны людей литературы, которые всегда замкнуты на себе, считают своё литературное дело главным делом и не помышляют о том, что кто-то может ставить дело души выше литературы. На примере Плетнёва он показывает, как складывались его отношения с литераторами, когда он начинал и они принимали его как младшего. Уже тогда, пишет Гоголь, они не понимали меня до конца. «Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что (выделено Гоголем. – И. З.) каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моём была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем… Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу… ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п… я уже и тогда чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы всё до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного бога». «Я бы никогда не мог высказать себя всего никому», – добавляет к этим словам Гоголь, внося в число не посвящаемых им в свои душевные тайны и… Пушкина. «И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал».
«С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена, – пишет Гоголь. – Душа (выделено Гоголем. – И. З.) заняла меня всего…» Но этот процесс уже был скрыт от глаз приятелей. Когда же он вернулся… «они все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы…». Так вели себя и Плетнёв (которому «вообразилось, что он по смерти Пушкина должен защищать его могилу изданием «Современника»), так вели себя Погодин, Шевырев, Аксаковы, Белинский, «…началось что-то вроде ревности… Каждый из них на месте меня составил себе свой собственный идеал, им же сочинённый образ и характер, и сражался с собственным своим сочинением в полной уверенности, что сражается со мною. Теперь, конечно, всё это смешно, и я могу, сказавши: «Дети, дети!», обратиться по-прежнему к своему делу».
Объясняя Смирновой их отношения, он ставит их над бранями и привязанностями вымышленными, литературными и пишет: «Разве мы с вами давали какие-нибудь обещания друг другу, разве из нас требовал кто-нибудь от другого одинакового образа мыслей… А встретились мы потому, что шли к нему (выделено Гоголем. – И. З.). Но что тут говорить! Растёт любовь сама собою; и поглощает потом всё наше бытие, и любится нам уже оттого, что любится». «Друг мой, добрейший и ближайший моему сердцу, – заканчивает Гоголь это письмо, – будем смиренней в упрёках, когда упрекаем других. Но не относительно нас с вами. Мы люди свои… но всё-таки портрет (выделено Гоголем. – И. З.) друг друга мы должны иметь пред глазами, когда мы пишем друг другу».
Всё-таки и она подпала под разряд тех, кто не совсем понимал. Всё-таки и ей он давал намёки, что не может открыться до конца, ибо посягновение её на его дела уже казалось ему превышением дружбы. И всё же он хотел не только дружбы, а братства. Называя некоторых из своих близких братьями, он уточнял: «семья». «Моя семья становится чем дальше больше», – писал он Александре Осиповне, имея в виду не засевших в Васильевке сестёр и маменьку, а ту семью, к которой теперь принадлежала и она, Смирнова, – семью воспитуемых, обращаемых, семью братьев и сестёр в духе, а не по кровному родству. И он в одиночестве своём житейском искал эту большую семью, искал очаг, у которого мог бы согреться и где сам мог бы согреть кого-то. Одной литературы не хватало… Нужно было это живое участие, эти переписки, переезды и гощения у чужих людей, жизнь с ними бок о бок и взаимный обогрев.
Он и семейные распри Александры Осиповны с её разрешения принимает близко к сердцу, советуя не бросать мужа на волю случая, искать в нём добрые стороны и влиять на них. Случай тому представляется: бывшего дипломата и соскучившегося от сиденья в посольствах богача посылают губернаторствовать в Калугу. Александра Осиповна готовится стать губернаторшей. Ей предстоит расстаться с любимым светом, с прекрасным домом на Мойке, со своими привычками и бытом. И тут оживляется в своём желании ободрить её Гоголь: впереди и для неё светит дело, отныне покончено будет с бездельем, с избытком времени, с незнанием, куда себя деть. Каждый может приносить пользу на своём месте – убеждает он Смирнову. Ранее вы могли это делать в свете, в семье, в семьях ваших знакомых, теперь вы окунаетесь в чистую Русь, сама судьба опускает вас на землю – так проверьте же здесь, насколько сильна ваша любовь. Переезд в Калугу меняет в его глазах и саму Александру Осиповну. Он настоятельно просит сообщать ему о всех её наблюдениях, о фактах губернской жизни, пороках администрации и положительных примерах из быта провинциальных чиновников. Подробные опросники, которые он ей составляет (ещё до её отъезда на место службы), пугают Александру Осиповну. Она чувствует себя подопытным животным, неким будущим персонажем Гоголя, что, кстати, и сбылось, и подстрекаемая словами Ю. Ф. Самарина, что Гоголь не может истинно любить её, любить бескорыстно, не преследуя при этом свой «актёрский» (то есть писательский) интерес, запрашивает того об этом. Гоголь отнекивается, но дело обстоит именно так. Не настолько погиб в нём Гоголь, чтоб он и у «ближайшего друга своего» не хотел бы чем-нибудь практически попользоваться. «На сочинениях же моих не основывайтесь и не выводите оттуда никаких заключений о мне самом». В них только «кое-где хвостики душевного состояния моего тогдашнего».
Итак, и для ближайшего друга он остаётся закрыт.
А она «привыкла иметь при себе Николая Васильевича», она деспотически желает, чтоб в «породнении» он весь принадлежал ей. «Душу бы не запирала, как вы, в три замка… Сознайтесь, что все ваши недоразумения произошли от вашей молчаливой гордости…» – пишет она ему. А он на это молчит. И лишь в минуту отчаяния, болезни, когда ему кажется, что он вновь стоит у двери гроба, прорываются в нём и боль и нежность. Это удивительный момент, самый чистый и искренний момент в их отношениях. Тут уж не умствования, не софизмы, не цитаты из священных книг и литературы, а неподдельная скорбь по скорби другого слышится в письмах Смирновой, истинно чувствующей его как брата. «Душа моя хотела бы перелететь к вам, быть с вами неразлучно, прострадать около вашей и свои и ваши болезни…» Случилось это в начале лета 1845 года, когда вновь настигло Гоголя то, когда опять перехватил его на пути недуг телесный, и настал новый кризис – ещё более страшный, чем первый.
6
Что же произошло? Пауза подвела. Отсутствие дела сказалось. Три года он пережидал, писал и не писал: затягивался «антракт». Как ни благодатны занятия чтением, как ни плодоносен запас опытов и наблюдений над собой и над людьми, писатель должен писать. Пусть по сырым следам, но переносить своё душевное состояние и то, что наработала голова, на бумагу. Недаром Гоголь говорил: для меня не писать значит не жить. Приневоливание себя сказалось и на писании. Хотелось писать одну душевную книгу, а писалась другая – точнее, он заставлял себя, не думая о первой, писать вторую. И лишь в письмах находил он спасение от этого разрыва. Письма как бы отводили часть его напряжения, изливали его на других, и в ответах на них он ловил успокоение в том, что работает, что делает дело.
Но поэма стояла. То есть она писалась, но вяло, под нажимом, под строгим надзором автора, который и не хотел, а писал. До конца второй части было далеко, отъезд в Иерусалим откладывался (дал себе слово, пока не окончит второй том, не ехать), всё это вызывало ощущение какого-то насилия над собой, ощущение вериг, которые он, не желая, надел на себя. Признаваясь себе в минуты полной искренности, что он поспешил со своим новым верованием, что слишком раструбил о нём всему свету и себе, он не мог найти выхода.
Вот отчего брала тоска, где сидела заноза, язвящая душу, а вовсе не природная слабость и угасание сил, как он пытался объяснить Языкову.
«Еду, а куда – и сам не знаю», – признается он Языкову и едет в Париж. Но и здесь живёт «совершенным монастырём». Здоровье «слабеет и не хватает сил для занятий». Он уже подумывает, не изменить ли обету и не махнуть ли в Иерусалим и поездкой этой подкрепить дух и силы. Начинаются колебания – худший вид внутреннего состояния для таких натур, как он. От колебаний этих бежит он из Парижа во Франкфурт. Но и тут «занятия не идут никакие». «Я дрожу весь, чувствую холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в обетованную землю». Он на глазах начинал таять, худеть, рёбра выступали наружу, и мысль о конце приходила, как званый гость. Всё его развитие, все его идеи о том, что недомоганье нужно нам для испытания духа, отбрасывались этим страданьем телесного, страхом телесного, над которым дух не имел власти.
А вот и объяснение болезни: «Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и всё выходило принуждённо и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины… не готов я был тогда для таких произведений, к каким стремилась душа моя… Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу…» И притом обязательства были взяты высокие. Обязательства не только перед собою и перед богом, но и перед людьми, перед Россией, которой он публично обещал нечто необыкновенное и прекрасное. Надо было обязательства выполнять. «Стыдно и лицо показать», – пишет он Смирновой о своём возможном приезде в Россию с пустыми руками. «Приехать в Россию мне хочется таким образом, чтобы уже не уезжать из России». И опять обет, опять запрет на естественное желание видеть родину, найти успокоение среди близких (хоть дома, в Васильевне, – всё лучше, чем в неметчине), запрет на право рассеяться, забыть о своих тяжких обязанностях и обязательствах.
А что стоит – взял билет, сел на пароход и поехал! Две недели – и ты дома. Пусть не совсем дома, но в Петербурге, а оттуда на почтовых до Полтавы ещё неделю. И никто тебя не найдёт, мать расспрашивать не станет, да и власть над маменькой велика: не захочет сын – не спросит, не подойдёт даже, лишь бы жил рядом, выходил к столу, улыбнулся в день разочек. Нет, только тогда ступлю я на родную землю, пишет он Смирновой, когда буду знать, что всем сумею помочь, когда всем буду родной и мне все будут родные. «Теперь же, покаместь, и мне все чужие, и я всем чужой».
В такую-то минуту сознания, что всё им за эти три года написанное «дурно» и недостойно его нового верования, и сжигает он вторую часть поэмы. Всю ли, не всю ли – мы не знаем. Лишь крайняя степень отчаяния могла заставить его это сделать. В который раз устраивал он это аутодафе написанному – сжигал без жалости, без возврата, не оставляя ни себе, ни другим хоть какого-нибудь клочка. То карающий огонь максимализма испепелял ни в чём не повинную бумагу. Раз написанное дурно, рассуждал он, то и я дурен, а если я дурен, то и написанное дурно: из этого круга не было выхода. «Говоришь беспрерывно, – признавался он Языкову, – и при всём том не в силах быть покойным, не в силах, сложа руки, опустить на них голову, как ребёнок, приготовляющийся ко сну. Ещё бы было возможно это, если б не соединялось с недугами это глупейшее нервическое беспокойство, против которого если понатужишься воздвигнуть дух, но самая эта натуга воздвигнуться производит ещё сильнейшее колебание…»
«Силы мои гаснут», «силы исчерпаны» – болезненное состояние нарастает, и вера в спасенье ослабевает.
Можно приписать акт сожжения безумию страха, слепоте Гоголя. Меж тем то был подвиг, несмотря на всю жестокость меры, на её необратимость и кажущееся со стороны безумие. Никому ни словом в те дни не обмолвился он о том, лишь в нарастании его болезни и заявлениях, что не готов он был писать ту книгу, можно уловить, что казнь совершилась. Как ребёнок, хотел бы он спастись от надвигающейся опасности, как ребёнок в минуту страха, «прижаться» к богу (это его слова), но и молитва ему не помогает: слишком сильно возмущение телесное, слишком оно преобладает в нём. Сжигая вторую часть поэмы, он с нею как бы расставался. Если суждено ему было умереть (а он в это верил), то ничего не оставалось после него. То было истинное преодоление себя, бесстрашие этого преодоления, ибо в преддверии смерти каждый из нас цепляется за прошлое, хочет удержать его, в нём ищет оправдания и спасения. Даже самоубийцы оставляют после себя записки и письма, чтоб как-то продлиться в сознании тех, кто их прочтёт. То не только желание снять вину с безвинных людей, но и именно желание посмертного присутствия, как бы зацепка за жизнь в роли очевидца собственной смерти. Гоголь не оставлял себе и этой надежды.
У него уже и нос зеленей меди, и руки холодные, по мне можно изучать анатомию, пишет он. Как ни рассчитывает он на «помилование» со стороны высших сил, всё же наступает момент, когда он вынужден позвать священника собороваться. Сохранилась его записка протоиерею И. И. Базарову: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю». Это пик кризиса, и написано это без сомнения после сожжения второй части «Мёртвых душ». С пустыми руками, но не с пустой душой готов он идти к богу – как ребёнок, не сумевший вернуться назад, в детство.
Молодой священник, год назад закончивший духовную академию, приехал к знаменитому «художнику-литератору», как называет он Гоголя, и застал его… на ногах, «…на мой вопрос, почему он считает себя таким опасным, он протянул мне руки со словами:
– Посмотрите, совсем холодные!
Однако мне удалось убедить его, что он не совсем в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать в Висбаден поговеть, что он и исполнил».
Висбаден находился в нескольких километрах от Франкфурта, где жил в то время Гоголь. Он жил у Жуковского, в Заксенхаузене, на заречной стороне. В тихом доме Жуковского, где все (и дети) говорили по-немецки, где царила немецкая аккуратность и распорядок, ему было скучно. Протоиерей, которого он позвал к себе, был слишком молод – что он мог ему сказать? Что он мог понять в нём? И Гоголь применяет свой последний приём, последний способ излечения – бегство. Он едет сначала в Берлин, потом в Дрезден, встречается с врачами, просит у них решительной консультации. Они щупают его и находят, что у него увеличена печень. Печень – это ведомство знаменитых карлсбадских вод, ехать надо туда. И он тащится в этот городок, где некогда лечился великий Пётр и где графы и князья проводят свои праздные дни, где вся знать Европы ищет продления земного существования.
Карлсбад лишь ослабил его, ничего не дал. Слазил он на гору, куда подымался Пётр, посмотрел отель, который тот вместе с немецкими плотниками строил, погулял вдоль речки Тёплой, написал шесть писем и, не закончив курса, отбыл. На этот раз он подался к Призницу, в Грефенберг, лечить не печень, а нервы, ибо, как ему сказали новые советчики – врачи, все его хвори происходят из-за расстройства нервов. Вода ли, разъезды ли, освежение в дороге, рассеяние и отвлечение от труда своего, о котором он не хотел вспоминать, вновь спасли его. «Друг мой, укрепимся духом! – писал он Александре Осиповне из Карлсбада. – Примем всё, что ни посылается нам богом, и возлюбим всё посылаемое, и как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета…»
Испугавший его предмет была смерть, она вновь прошла близко, напомнив о себе, коснувшись его дыханием, холодом обвеяв лоб и руки. И… отпустила. В такие минуты он чувствует прилив благодарности к богу, и дух начинает лечить тело, они вновь вступают в согласие. В Карлсбаде ему показывали дом, где останавливался Гёте. Мудрый Гёте как бы рассчитал надолго свою жизнь – он не спешил, он уравновешивал на весах бытия свои страсти и своё писанье: он мог и любить и писать одновременно. И каждый год или через год регулярно приезжал в Карлсбад испить целительной водички. Он прожил восемьдесят три года, этот разумный немец, которому бог, отпустив гениальность, дал ещё и расчёт.
Гоголь же в самом деле чувствовал в себе угасание сил. Частью оно происходило от уныния, от одиночества, добровольного удаления от родины и от людей, от постоянного завышения целей, которые он ставил себе, но частью оттого, что слишком много он в молодости отдал, ему, Гоголю, видимо, была суждена вспышка. Последствия этой вспышки, забравшей львиную долю сил, он ощущал сейчас на себе. Ему не сиделось, не спалось, не лежалось. Но нужен он был ещё России, следовало ему ещё послужить ей – в этом его призвании никто не мог его разуверить.
Так появились «Выбранные места из переписки с друзьями». Из самой паузы Гоголь сумел сделать шаг – вся Россия встрепенулась, прочтя это откровение, этот неожиданный вызов ей, это дерзкое самообъяснение поэта, который не мог молчать.
Путь этот был завещан ему традицией русской литературы, всегда сознававшей себя участницей в «деле общего добра». Не к абстрактному читателю обращалась она, а к современному читающему русскому – и не только читателю, но и тянущемуся к грамоте, к познанию, к истине. Выражая себя, русский писатель всё же при этом преследовал цель – облагородить русскую жизнь, привести её хотя бы в некоторое соответствие с идеалом. Так поступали Херасков, Сумароков, Державин, Капнист, Фонвизин. Идея службы вдохновляла и Карамзина. Государственную ответственность мыслящего человека в России ощущал Пушкин.
Гоголь пошёл далее своих предшественников. Он вывел дело литературы за пределы литературы, поставив на его место «дело души» и из последнего – на что никто не решался – сделав дело литературы. Он решился на обнародование своих писем, причём это были письма сугубо семейные, личные, частные, интимные. «Выбранные места» открывались «Завещанием» Гоголя, и не завещанием литературным, условным, направленным на то, чтобы завещать что-то читателю в сфере идей, а прямым завещанием человека, который перед смертью исповедуется и даёт распоряжение о своём имуществе, о долгах и т. п. Такой откровенности никто до Гоголя в русской литературе себе не позволял.
Пушкин в письмах совсем не тот, что Гоголь: для него переписка с близкими не литература, а быт, Пушкин ещё держится традиционного классического представления о литературе как о чистом творчестве, где творец преображается, сохраняя себя, выступает под другими именами. Гоголь как бы срывает и этот последний покров условности: он выходит со своей обнажённой душою, допускает читателя в свою душевную жизнь.
Только в лирике (и особенно в лирике последних лет) Пушкин решился на это. Но и там он прятался то за Пиндемонти, то за Ефрема Сирина, то за Горация. Гоголь преступил эту черту. Разобьём этот «заколдованный круг» искусства, сказал в «Переписке» Гоголь, вырвемся из него. И это прямо относилось к Пушкину: «ещё никто не может вырваться из этого заколдованного, им очертанного круга…»
То был круг поэзии. Недостаточность «грешного» языка её сознавал и томимый «духовной жаждою» пророк Пушкина. И в нём возгорался огнь, готовый сжечь сердца людей и самого поэта. То был пророческий голос древней русской литературы, завет первых русских писателей, которые, как автор «Слова о полку Игореве» и «Жития протопопа Аввакума», в обнажённом глаголе своих писаний воплощали, кажется, само действие.
Гоголь воссоединялся с этими истоками.