Гоголь — страница 18 из 21

…Так, может быть, и здоровье. По крайней мере, от всей души прошу его и тебе и себе, чтобы на старости лет распить когда-нибудь бутылку старого вина и вспомнить всё пройденное время и благодарно, признательно поблагодарить бога за жизнь.

Гоголь – А. С. Данилевскому, лето 1851 года

Глава первая.Отвлеченье на миг

Если вы подумали о каком домашнем очаге, о семейном быте и женщине, то…вряд ли эта доля для вас! Вы – нищий, и не иметь вам так же угла… как не имел его и тот, которого пришествие дерзаете вы изобразить кистью! А потому евангелист прав, сказавши, что иные уже не свяжутся никогда никакими земными узами.

Гоголь – А. А. Иванову, июль 1847 года

1

В конце апреля 1848 года Мария Ивановна Гоголь получила от сына известие: «Я ступил на русский берёг». Возвращение совершилось. Позади были шесть лет плутаний по Европе, дальняя дорога через море и минуты у гроба господня, к которому он так стремился. Откладывавшаяся много раз, эта поездка всё-таки состоялась. Он колебался и на этот раз, но паспорт, выданный ему царём, паспорт о беспрепятственном путешествии по Востоку, обязательства, данные себе и всей России, а также начавшиеся волнения в Неаполе выгнали его из Италии. Он сел на пароход и, помолившись, отдался дороге.

Он заранее боялся её, боялся качки, морской болезни, которая нападала на него даже при небольшой зыби, и просил всех молиться за него.

Но ветры нагнали их в открытом море. Всю дорогу от Мессины до Мальты их болтало и швыряло, и он, «в прах расклеившийся», сошёл на Мальте. Отсюда отправил пачку писем во все стороны – с просьбами молиться о даровании ему тишины и покоя.

Потому что тишины и покоя на душе не было. Весь 1847 год он провёл в переживаниях из-за «Выбранных мест», в переписке по их поводу и в попытках оправдаться. Он даже решился писать «ответ» на критики и написал, но оставил в портфеле, подумав, что всё равно не поймут, как и в тот раз, а если поймут, то превратно. Он спрятал это дополнение к своей книге (которое хотел присовокупить ко второму её изданию) до лучших времён, в надежде, что когда-нибудь, быть может, он и выдаст его в свет вместе с другими сочинениями, но уже всё взвесив, с предосторожностью и без риска.

То была исповедь его писательства – исповедь об исповеди, где он вновь возвращался к своему странному поступку – публикации «Выбранных мест», объясняя их появление, а заодно и себя. Преувеличение, принёсшее несчастье его книге, казалось, тяготело над ним. Желание у гроба господня (и только здесь!) испросить себе право на дальнейшую жизнь и дальнейшее писание было столь же странным. Как будто об этом нельзя было помолиться наедине с собой или в любой церкви в Риме или на Руси.

Не было в его вере неумышленности, стихийного повиновения чувству – ум, как говорил Гоголь, всегда «караулил» над ним, повелевал им. Гордость ума, осуждаемая им в других, в нём самом восставала время от времени и распоряжалась его верой. «Поверкой разума, – писал он в Авторской исповеди, – поверил я то, что другие понимают ясной верой и чему я верил дотоле как-то темно и неясно. К этому привёл меня и анализ над моею собственной душой: я увидел тоже математически ясно, что говорить и писать о высших чувствах и движениях человека нельзя по воображенью… нужно сделаться лучшим».

Это «нужно», как и расчёт и «анализ», всё время тормозили чувство и желанье верить и писать, как писал он в молодости, когда ему всё само собой удавалось и не останавливал его гложущий вопрос «зачем?», который теперь, как роковое виденье, вставал перед ним каждый раз, как только он брался за перо. «Как полететь воображеньем, если б оно и было, если рассудок на каждом шагу задаёт вопрос: зачем?»

В таком состоянии он уезжал в Иерусалим. То был уже не искренний порыв бегства, всегда спасавший и обновлявший его, не толчок изнутри души, всегда безотчётный и верный, а необходимость, долг, исполнение обещаний, раздаренных направо и налево и которых, как говорит он, теперь «стыдно» было бы не выполнить.

Назвался груздем – полезай в кузов. И скрепя сердце взбирается он по трапу на пароход «Капри» и отправляется в путешествие. Он отправляется уже против воли своей, душа черства и холодна, признается он. Лишь после Константинополя, где на пароход село много русских, он почувствовал себя лучше. Он подумал, что всё-таки хорошо сделал, что поехал. Тем более и морская стихия на этот раз смирилась и выстелила перед ними ровное зеркало воды, пароход будто не плыл, а летел, подгоняемый лёгким бризом, и восточное солнце пекло, как на Украине в самые жаркие дни лета. Он снял всё чёрное, облачился в белую поярковую шляпу с широкими полями, светлый сюртук и панталоны. Поля шляпы хорошо скрывали его лицо, но, когда ему нужно было, он приподнимал край и быстро оглядывал физиономии, костюмы, группы и одиночные фигуры.

Тут были и греки, и турки, и французы, и англичане, и, наконец, его соотечественники. Возле него всё время крутился какой-то русский генерал в тёмно-синей с коротким капюшоном шинели и красной феске (подлаживался под Восток), но он предпочёл ему молодого священника с выговором киевского бурсака, с которым легко сошёлся. Как-то вечером, на закате солнца, заговорили о Киеве, Полтаве и Нежине, где тот, оказалось, бывал.

Они настолько сжились за эти часы путешествия, что на Родосе, где пароход сделал стоянку, сошли на берёг вдвоём и отправились осмотреть остатки Колосса Родосского. На острове их принял местный православный митрополит, он ласково по-русски приветствовал их и преподнёс корзину померанцев из своего сада. Гоголь вглядывался в этот сад, в русское лицо с окладистой – с проседью – бородой, в умные глаза митрополита и думал, что сама судьба сводит его последнее время со священниками.

Последние годы он искал встреч с ними – тут действовали и его новые привязанности, и писательское любопытство. Оно-то, может быть, и мешало ему целиком отдаться тому, чему отдавались эти люди, хотя замечал он в них (даже лучших) и светский интерес, и тщеславие, и неполное служение своему делу. Этот тип как-то выпал из русской литературы, никто почти не касался его, и, размышляя о втором томе своей поэмы, он размышлял и об этом. Была какая-то несправедливость в том, что литература обошла священника. Пушкин, правда, в «Борисе Годунове» изобразил Пимена. Но Пимен – летописец, он записывает то, что было, Гоголь хотел видеть в священнике современный пример, учителя народа и истинного его отца. Когда он думал так о нём, он вспоминал Сергия Радонежского, митрополита Филиппа, грозно обличавшего царя Ивана и других русских людей, которые в этом сане послужили отечеству. Он вёз с собой икону Николая-чудотворца – покровителя путешествующих по морю и посуху, – митрополит Родосский перекрестил её и благословил их.

На пароходе «Истамбул» они прибыли в Бейрут. Здесь его ждала радостная встреча. На одной из улиц он отыскал дом русского генерального консула в Сирии и Палестине и постучался в дверь. Ему открыл слуга.

– О ком изволите доложить? – спросил он на чистейшем русском языке.

– Скажите, что господина консула желает видеть Николай Васильевич Гоголь.

Не прошло и минуты, как по лестнице сбежал всё такой же крепкий, молодой, смуглолицый друг его юности Константин Базили. Он был уже его превосходительство, но они обнялись, как когда-то, по окончании гимназии, прощаясь перед тем, как разъехаться кто куда.

Грека Базили потянуло в родные края, но и здесь он остался воспитанником России – рядом с книгами на арабском на полках его библиотеки стояли русские книги; Державин, Пушкин, он, Гоголь. Эта библиотека, разговор, рукопись, которую Базили дал гостю прочесть (то была его работа о Сирии и Палестине), – всё растрогало Гоголя. Он слушал Константина с восторгом. В рассказах Базили перед Гоголем открывался Восток. Из полутёмных и прохладных комнат консульского особняка хорошо было видно море, его ослепительно синий блеск, до боли режущий своей яркостью, и столь же ярко-белая земля окрестных гор, окаймлённых у подножий зеленью садов.

В доме Базили было уютно, тому способствовало и присутствие хозяйки – миловидного существа с большими серыми глазами, с русской простой косой, сложенной на затылке кольцом, в простом белом платье и с невыразимой мягкостью движений, предупредительностью негромкого голоса, ненавязчивостью и внимательностью.

Обрадовавшись вначале этому веянию доброты и дружбы, Гоголь, уединившись в отведённой ему комнате, заскучал. Одиноко смотрел он на картинный пейзаж за окном и размышлял о том, что опять застигло его в пути то чувство – чувство бездомности, чувство путника, не имеющего ни угла, ни очага. Сколько раз вот так, промокший, уставший, он заезжал по дороге в чей-то дом, и находил на него счастливый сон, казалось ему, что спускается на него с высоты прошедшего его детство, шум в комнатах, голоса папеньки и маменьки, сестёр, тот обычный шум жилых покоев, где поселилась и обитает семья, где есть люди, есть кому ткнуться головой в руки (как в детстве – матери), где любому до тебя дело, потому что ты свой, ты родной.

Много раз переживал он это, гостя у Смирновой, играя с её детьми, бывая у Репниных, у Чертковых, Аксаковых, в большой семье Вьельгорских.

Потребность в дружбе, в любви, в остановке на пути, в прочной оседлости посреди беспокойств мира (и собственных беспокойств) вновь вспыхнула в нём в Бейруте. Он вспомнил об Александре Иванове и его истории. Тогда Гоголю пришлось быть поверенным в сердечных делах художника. Тот полюбил молодую графиню М. В. Апраксину. Всё всколыхнулось в этом медлительном и тихом человеке, он посвежел, глаза его зажглись надеждою, и Гоголь, глядя на него и не веря в успех его предприятия, подумал: а что, если? История эта закончилась ничем, никто даже не обратил внимания на это увлечение Александра Андреевича – настолько оно показалось нелепым: кто он и кто она? Нищий художник без будущности, почти неудачник, да к тому же немолод – и красавица, аристократка. Впрочем, на пользу пошла эта неудача – не смог бы отшельник Иванов распроститься со своей картиной и променять писание её на иную жизнь. Или – или – так решался для него вопрос. Но и этого «или» ему никто не предложил.

…В Иерусалим Базили и Гоголь въехали вечером. Въехали на ослах, как древние христиане, по каменистой дороге, после зноя полупустыни, после недели тяжкого путешествия верхом по палящим равнинам Сирии. Все эти дни их окружала пустая, рассыпающаяся под копытами в пыль земля. Сверху палило солнце, ни облачка не появлялось в небе, и Гоголь замертво свалился на кровать, когда ему отвели номер.

Засыпая, он слышал какой-то разноязыкий шум на улице, удары колотушки о доску, крики ослов и то ли говор реки, то ли ручья, то ли просто падение струй фонтана, который он заметил, въезжая в гостиничный двор.

Что осталось у него в памяти от Иерусалима? Вид с Елеонской горы? Храм на Голгофе? Или монастырь св. Иоанна? Ему показали то место, где росло дерево, из которого срубили крест Христу, Гефсиманский сад с несколькими одинокими маслинами. Травы не было: одни невысокие деревья росли на этой каменистой почве.

Люди со всего света толпились на Голгофе, и не было торжественности покоя, того способствующего размышлению уединения, о котором он мечтал, стремясь сюда. Он искал интимной встречи, свидания без свидетелей, а попал… на ярмарку.

Но ещё был час или часы, показавшиеся ему минутой, по об этом пусть расскажет его письмо Жуковскому: «Уже мне почти не верится, что и я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, я говел и приобщался у самого гроба святого… Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного…»

Но то был только миг, в котором было повинно скорей его ожидание, чем его вера. «Мои же молитвы, – писал он о том же событии А. П. Толстому, с которым всё более сближался последние годы, – даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда ещё так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, чёрствость и деревянность». Как будто предчувствуя, что так будет, он писал ещё из Неаполя: «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить её в себе, изумился глубокому познанию его души человеческой… но веры у меня нет. Хочу верить».

Чтобы убедиться, он и поехал в Иерусалим. Поехал со страхом воочию увидеть своё безверие – и убедился, увидел. Это потрясло его. Будь это в другом месте (как не раз бывало в иных местах), это не произвело бы на него такого впечатления. Но в ту ночь он вернулся в гостиницу с ясным сознанием, что опустошён. «Как растопить мне мою душу холодную, чёрствую, не умеющую отделиться от земных, себялюбивых, низких помышлений?»

Раз здесь он ничего не почувствовал, то где же? «Слышащие да услышат…» Деревянными губами шептал он свои молитвы – и не были они услышаны, не могли быть услышаны, потому что молчала душа, посылавшая их.

То было ещё одно крушение, падение и насмешка над его гордостью, которая, как понимал он сейчас, и влекла его сюда. «А диавол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности…» – так было с «Перепиской», так случилось в этот раз. Но и тогда и сейчас… «намерение было чистое».

Он хотел совершенно очиститься и как бы сжечь себя (себя прошлого), как сжигал он раньше свои «маранья», но огонь не вспыхнул, не сжёг его, не очистил. «Искупления», о котором он так молил всех молившихся за него, не произошло, «…путь в Иерусалим, – писал он Шевыреву из Бейрута, – через Сидон и древний Тир и Акру, а оттуда через Назарет, совершил… Я точно впотьмах и чувствую только одно алкание знать…» (подчёркнуто Гоголем. – И. З.).

Его тянуло на родину. Накануне отъезда из Неаполя Гоголь написал Жуковскому письмо об искусстве. Это было не письмо, а статья, и он даже просил Василия Андреевича поберечь её, так как она может пригодиться ему для нового – издания «Переписки» вместо «Завещания». Книга, начинавшаяся мыслью о смерти, отныне должна была открываться статьёю о труде, о творчестве. В ней Гоголь объявлял о своём возвращении, об отступлении. «Не моё дело, – писал он Жуковскому, – поучать проповедью… я должен выставить жизнь (выделено Гоголем) лицом, а не трактовать о жизни». «Искусство и без того уже поученье», – признавался Гоголь, выбрасывая белый флаг, оно и без проповеди проповедует.

Казалось, это отступление было единственное, на что он теперь надеялся, в чём видел спасение и возрождение. Искусство было и его семья, и жена, и дом, и вера. Оно «стало главным и первым в моей жизни, – писал он, – а всё прочее вторым» (подчёркнуто Гоголем. – И. З.), «…уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина», так как «словесное поприще есть тоже служба».

В «Завещании» он отрекался от искусства – в этом письме он вновь признавал его. «Искусство есть примиренье с жизнью!» – писал он.

В этих словах заключена вся программа второго тома, Отходя к «живым образам», Гоголь отходил с идеей об уравновешивающем и художественно уничтожающем порок идеале, о «прекрасном человеке», которого он «должен» выставить в последующих частях «Мёртвых душ» (наконец-то оправдав название – поэма), чтобы объять всю Русь, чтоб в них «предстало всё, что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы перед нами видней свойство (выделено Гоголем. – И. З.) нашей русской природы».

«Живым образам» придаётся цель – так Гоголь-учитель остаётся в Гоголе-поэте, так остаётся он на кафедре, с которой хочет проповедовать, но иными средствами. «Искусство должно, – говорит он, – изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтоб каждый из них почувствовал, что это живые люди (выделено Гоголем. – И. З.). Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные (выделено Гоголем. – И. З.) наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить всё омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит своё назначенье и внесёт порядок и стройность в общество!»

То, что ранее возлагал он на веру, он возлагает на искусство. Ему придаются цели религии. «Итак, – оканчивает Гоголь письмо, – благословясь и помолясь, обратимся же сильней, чем когда-либо прежде, к нашему милому искусству».

Таков Гоголь перед Иерусалимом, таков – и ещё более укреплённый в идее возврата – он после Иерусалима. Иерусалим – рубеж, который он сам себе поставил и должен был перешагнуть.

Он вновь (и на этот раз окончательно) вернулся в Россию. Затянувшееся время бегства закончилось. Плутания по чужим землям и всяким «кривым» дорогам привели его наконец в родную гавань, где ждали его дом, мать, работа… и смерть. Но он не знал, что здесь подстерегает его ещё одно испытание, ещё один «крюк» в сторону от пути, который он себе назначил, поклявшись отдаться только одному милому искусству и забыть о земном.

Им станет, как скажет он позже, «отвлеченье на миг», отвлечение земное, сильное, которое отзовётся в нём содроганьем всех нервов и ещё раз оторвёт его от труда и заставит вновь «пасть» в глазах самого себя.

2

Что ж, пора и в нашей книге явиться роману: что же за книга без романа, и герой без романа, и жизнь без романа? Роман Гоголя непохож на другие романы, он гоголевский роман: будто бы он был и вместе с тем его не было. Кажется, есть все свидетельства, и в то же время нет их, кажется, на этот раз был пойман он за руку, схвачен на месте преступления и опознан – нет, отвертелся, вывернулся, ушёл и такого туману напустил всем в глаза, что, протёрши их, ещё долго причастные к этой истории спрашивали себя: а было ли что-нибудь на самом деле или только причудилось?

Даже сама графиня Анна Михайловна Вьельгорская, героиня романа, едва ли бы смогла ответить, было ли. И с нею, как с биографами своими, сыграл Гоголь очередную шутку: на что-то намекнул, о чём-то невзначай проговорился, но, оставив себе все пути для отступления, ничего не сказал. В двусмысленное положение поставил он её тщеславие и наше любопытство – и то и другое остались неудовлетворёнными, им отпущено только право на догадки, которые не могут служить доказательствами.

Но в том, что в конце 1848 – начале 1849 года между Гоголем и Анной Михайловной Вьельгорской что-то произошло, сомневаться не приходится.

То был роман без романа и всё же полноценный роман, хотя, как и во всех душевных предприятиях Гоголя, подмешалось тут много «головы». Чего было более – идейного расчёта или чувств, – нелегко решить. Потеряв надежду учить всю Русь (рана от неудачи с «Выбранными местами» была ещё свежа), Гоголь остановился на одной душе и этой душою избрал душу женщины.

Анне Михайловне было двадцать пять лет. Она единственная из дочерей графа Михаила Юрьевича и графини Луизы Карловны Вьельгорских была свободна. И хотя свет краем соблазнов успел задеть её, хотя успела она избаловаться разъездами по заграницам – Вьельгорские с 1828 года странствовали по Европе и редко живали в России, – хотя русский язык был для неё почти чужим (читала и писала по-французски), тем, может быть, и лучше было для Гоголя: он подходил к своей задаче как «врач». Он часто в последние годы называл себя «врачом», имея в виду, что его дело – лечить заболевшее русское общество.

Тем более это относилось к «свету», к которому принадлежала его избранница. Гоголь хотел влиять на «свет», и он выбрал светскую женщину.

Впервые они встретились за границей. Гоголь уже был знаком с её отцом – Михаилом Юрьевичем Вьельгорским, музыкантом и физиком, приятелем Жуковского и Пушкина, и матерью – Луизой Карловной Вьельгорской, урождённой принцессой Бирон. Познакомила их Александра Осиповна Смирнова. Но они никогда бы не сошлись, если б не горе – смерть единственного и любимого сына Вьельгорских Иосифа. Гоголь был первым, кто сообщил Луизе Карловне эту страшную весть.

В ту минуту она благодарно откликнулась на его сочувствие.

Сближение с семьёй Вьельгорских началось после 1839 года. Гоголь узнал ближе и графиню-мать, и троих её дочерей – старшую Аполлин, среднюю Софи и младшую Нози[15], как звали её дома. Если две первые были уже замужем (одна за А. В. Веневитиновым – братом поэта, другая за В. А. Соллогубом – будущим автором «Тарантаса»), то Анна Михайловна лишь ждала своего суженого и в ожидании этом разбрасывалась, искала себя, впадала то в меланхолию, то во внезапные приступы веселья: ей прощали это, считая ребёнком.

На это дитя Гоголь и обратил свой взгляд. Вначале это была невинная игра в духе Гоголя. В 1843 – 1844 годах в Ницце он даже с избытком был оделён благодарными слушательницами: с одной стороны, была Александра Осиповна Смирнова, с другой – они, Вьельгорские. Луиза Карловна настолько доверяла Гоголю, что отпускала Нози одну гулять с ним, и тут-то он её выделил, отметил.

Не за красоту и не за ум, а за разум, как говорил он, за ту спокойную способность вникать в предмет и оглядывать его неспешно, которая так редко даётся женщинам. Может, более всего он ценил в ней это спокойствие и талант меры, вовсе отсутствовавший в страстной Александре Осиповне. Дурнота Нози всё упрощала. С ней он не робел, не стеснялся. Он относился к ней как к сестре и ко всем сёстрам Вьельгорским (особенно к Софье Михайловне и Анне Михайловне) как к своим собственным сёстрам, называя их в письмах почти так же, как когда-то Анет и Лизу: мои миленькие, мои голубушки. «Братски-любящий вас», – пишет он Анне Михайловне после Ниццы, «благодатная» (Анна – по-гречески «благодать»), «благоуханнейшая моя»; «мои прекрасные душеньки» – это уже и матери и дочери.

Кокетничает с ним и Нози: «у меня очень много доверенности к вам», «одним словом, я всем довольна, кроме Вами…», «ваши письма мне полезны и очень приятны… надеюсь, что Вы… как ни хандрите, но умник, пишете для наших будущих наслаждений и пользы, гуляете, смеётесь и думаете иногда о вашей приятельнице AM», она в тон ему называет его «братцем» и тщательно изучает его сочинения, ища в них личности сочинителя.

Их отношения несколько омрачаются в 1845 году, когда Гоголь по просьбе графини-матери приезжает летом в Париж. Он застаёт свою подопечную совершенно изменившейся. Она ездит по балам, до утра проводит время в парижском свете, пропадает в опере и концертах, весь её «разум» куда-то улетучился, появилась лёгкость, рассеянность. Больной, вдвойне раздражённый как Парижем, так и холодным приёмом Вьельгорских, он уезжает. Однако в следующем году Гоголь вспоминает о Вьельгорской и назначает её в комитет по раздаче денег, вырученных от продажи второго тома поэмы, на нужды бедных. «Вам нужно дело, – говорит он ей. – И вот вам дело…» Он всё ещё числит Анну Михайловну (да и всю семью Вьельгорских) в своих подопечных.

У Гоголя возникает идея выдать её замуж, и он – стороною, конечно, – сватает её за родственника графа А. П. Толстого Виктора Апраксина. Но то ли невеста не приглянулась жениху, то ли жених оказался не по вкусу невесте, замысел этот расстроился.

В следующий раз он обращается к ней за делом в 1847 году – после выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями». Ему крайне необходимы мнения о его книге. Он собирает их отовсюду, в том числе и из петербургских гостиных. Анна Михайловна становится его активной корреспонденткой. Её цель – выведать мнение о «Выбранных местах» самого царя. «Поработайте же теперь для меня», – призывает её Гоголь. И она честно трудится. Она шлёт ему отклики и отзывы – как доброжелательные, так и враждебные, недоумевая, впрочем, зачем он так о них печётся. В её письмах слышится не только готовность работать на него, но и, в свою очередь, влиять. «Вы это, верно, делаете из смирения, – пишет она. – Но… помните, любезный Н. В., что ваше имя и талант обязывают вас быть самостоятельным и что вы должны иметь некоторое уважение к самому себе и к званию писателя, важность и высоту которого вы сами глубоко чувствуете».

Это уже не тон ученицы, а тон наставницы, и Гоголь принимает его. Может быть, в эти месяцы и приходит ему на ум мысль, что Анна Михайловна как раз та женщина, которая могла бы корректировать его увлечения.

3

Ступив на русский берёг, он ступил на него с надеждой на труд и с усилившимся чувством одиночества. Пример Базили не выходил из головы. Всю обратную дорогу он провёл в обществе этой четы, их взаимная приязнь и ровные отношения были так же ровны на людях, как и дома. Базили явно обрёл подругу, о которой мыслящий человек мог только мечтать. Ни тени смущенья не проникало в их близость, и никого не смущала эта близость, настолько она была скромна, деликатна. Он расстался с ними в Одессе, пожалев, что так мало пожил возле них.

Хотя Одесса встретила его восторженно и никакие толки критики, как оказалось, не могли поколебать его всевозрастающего авторитета, это не утешало его. Всё равно после встреч, восклицаний, восторгов, изумлений и удивленья он оставался один, и тогда чувство бесприютности и временности его очередного пристанища возвращалось к нему.

Ему хотелось домой и – впервые за эти годы – к матери. Он мало вспоминал её последнее время, а если вспоминал, то в связи с хозяйственными заботами, с советами, которые он раздражённо давал, сердясь на её нераспорядительность, на неумение обращаться с сёстрами, на непонимание того, что с ним происходит. Меж тем детские воспоминания просыпались в нём иногда вдруг-то в карете, перевозящей его из одного немецкого города в другой, то когда, заглядевшись в синее небо Кампаньи, забывался он и казалось ему, что он дома, в Васильевке, то где-нибудь посреди чужого общества, какого-то умного (и скучного) разговора, которые предпочитали вести с ним заграничные русские. Перебивая всё это, вставали вдруг перед его взором иные картины – и болью отзывалась на них душа.

Он вспоминал и дом, и парк, и пруд за парком, и лампадку, теплящуюся у входа в сумрак гротика, и домик бабушки, где всегда было тепло и уютно и пахло травами, красками, и голос матери, зовущей его к столу, и многое другое. Его «очерствелое» сердце тогда размягчалось, слёзы лились по щёкам, и он просил прощения за гордость, за самолюбие, за отсутствие любви к той, которую он так любил в детстве.

Ни маменьке (которую он с этих пор начинает в письмах звать ласковее: «матушка»), ни себе, ни друзьям своим он не признавался в этих чувствах. Но его внезапный отъезд из Одессы, порыв быть дома в день своих именин (он приехал 9 мая) был вызван ими. В отчётах же о приезде домой он скуп. «Ты спрашиваешь меня о впечатлениях… – писал он Данилевскому. – Было несколько грустно, вот и всё. Подъехал я вечером. Деревья – одни разрослись и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой дорогой, позади церкви, ведущей в Яворивщину, по которой любил ходить некогда, и почувствовал сильно (выделено Гоголем. – И.З.), что тебя нет со мной… Матушка и сёстры, вероятно, были рады до nec plus ultra[16] моему приезду, но наша братья, холодный мужеский пол, нескоро растапливается. Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо другое».

В доме не застал он ни традиционного пирога, ни шампанского. Его не ждали. Даже люди были на панщине. Поднялся шум, крик, суета, работников тут же распустили, повар побежал в кладовую за припасами, обезумевшая от счастья маменька не знала, куда его посадить. Сёстры теснились рядышком на диванчике в гостиной (над которым, как и встарь, красовались виды из голландской жизни и граф Зубов, засиженный мухами) и со страхом смотрели на братца, ставшего за эти шесть лет таким далёким от них, таким чужим.

«Как он переменился! Такой серьёзный сделался; ничто, кажется, его не веселит и такой холодный, равнодушный к нам! – писала в своём дневнике Елизавета Васильевна. –… Всё утро мы не видели брата. Грустно: не виделись шесть лет и не сидит с нами…

…Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата… пели, танцевали во дворе и все были пьяны… Они (дворовые) были рады его видеть…

…Гости у нас каждый день…

25‑го. Брат уехал в Киев…»

Дома он так и не «растопился». К тоске сердечной присоединились и беды неурожая и болезней. Откуда-то наползла холера и стала валить мужиков. Беспрестанные «жары» (всё вокруг выгорело), казалось, способствовали её распространению. Семьи вымирали за семьями. Они с сестрой Ольгой заваривали ромашку, бузинный цвет, ходили по дворам, окуривали хаты, Ольга носила с собой корзиночку с лекарствами – ревень с магнезией и сахаром, разные травы, пиявок. Докторов и фельдшеров поблизости не было, всё приходилось делать самим: по старым лечебникам, по рассказам бабок-знахарок да самозваных лекарей. Эти походы были горьки и благодатны для него: давно уже не видел он, как мужик живёт.

В одной хате его пригласили отведать яичницы – он отведал; в другой он нашёл запустение и грязь и поспорил с хозяйкой – молодой разбитной бабёнкой, на которую ужасы холеры, кажется, не действовали; в третьей их встретил угрюмый зажиточный мужик, поговорить поговорил, но в дом не пригласил.

Для Васильевских крестьян он был барин, да ещё и заезжий, гость. Он живал где-то в заграницах, что-то там сочинял, по слухам, бывал даже при дворе и видел царя. Персона важная, хотя и непонятная. Издали он казался иностранцем, но стоило ему заговорить с ними, потолковать о делах, как обнаруживал неглупый мужик, что и барин его неглуп, что глаз у него приметчивый, что он всё видит, и его не надуешь.

Да и не лез он куда не надо, часто просто выходил в поле посмотреть, как они обрывают редкие колоски, стоял на конюшне, прислушиваясь к разговору и глядя, как запрягают лошадей, или сам брал в руки серп или лопату и работал.

В короткий срок солнце выжгло всю траву и посевы. В небе, кажется, всё время собиралась гроза, духота сдавливала воздух и накаляла застоявшиеся его массы. Нигде спасенья не было – ни в тени, под купами дерев в саду, ни в пруду, вода которого стала тинисто-вязкой, зелёной – зацвела, ни под крышей флигеля, где он, чтоб отделиться от родных, поселился. Даже в глазах собак застыло какое-то тупое, безнадёжное выражение. Холера всё косила крестьян, и каждый день церковный колокол оповещал о новой отлетевшей душе.

Ещё до холеры Гоголь успел съездить в Киев и повидать Данилевского. «Ближайший» уже имел должность, семью и, кажется, угомонился. У красавца Данилевского была жена Улинька, Ульяна Григорьевна, и черноглазая дочка Оля, которая сразу переделала Гоголя в «Гого». Ульяна Григорьевна напомнила ему Маргариту Васильевну Базили. Та же уравновешенность, внимание к собеседнику – внимание без назойливости – и ясный ум, молодость, свежесть. Вновь сжалось у него сердце при виде этого дома, тихого мира под семейным древом, в тени любви, при некоторой монотонности повторяющейся жизни и всё же, может быть, слишком тесной каждодневной близости, которая так пугала его в браке. Он был немножко Шпонька в этом вопросе.

Гоголя всегда настораживала ложь брака и несвобода брака: ему-то, путнику, да в этот хомут? Чтоб кто-то только пощёлкивал вожжами да помахивал кнутовищем, а он бы себе тащил этот воз? С другой стороны, иногда мечталось ему, как и Чичикову, о том, что недурно бы завести «бабёнку», а может быть, и детишек, «чтобы всем было известно, что он действительно жил и существовал, а не то, что прошёл по земле какой-нибудь тенью или призраком…». И рисовались ему акварельные картины с грациозной головкой у окна или в гостиной за шитьём, с эдаким мальчуганом-сыном и красавицей дочкой поблизости, а также прочими разностями, которые он предпочитал скрывать даже от собственного воображения. Но тут же представлялся ему Пушкин, представлялась Смирнова и её отношения с мужем, множество других примеров, и он думал, что лучше выпрыгнет в окно, как Подколесин, чем согласится на эту участь.

В Киеве учёное общество решило дать в его честь обед. Он упирался, не хотел идти. Данилевский заставил его облачиться в чёрный сюртук и галстух и под конвоем препроводил к месту обеда. Когда он вошёл, то увидел большую залу, занятую наполовину сдвинутыми столами под белоснежными скатертями и с огромным количеством напитков и закусок, шпалеру чиновников, выстроившихся при всём параде возле стола, и приветствовавшего гостей хозяина – какого-то важного чиновника, с которым Данилевский познакомил его несколько дней назад. Замерли в рядах приглашённые, прижимая к локтю шляпы, замерли лакеи с подносами, замер, казалось, сам воздух в комнате и мухи на белых шторах и потолке, ожидая чего-то особенного.

Он сразу всё оценил и понял и, смутившись в первые мгновенья, быстро опомнился. Напустив на себя строгость, прошёлся он вдоль выстроенных рядов, хмуро кивая каждому и почти не останавливая ни на одном лице взгляда. Вместе с тем его беглый взгляд замечал всё – и дрожанье рук, прижимавших шляпы, и застылость взоров, обращённых на «знаменитость», и искренний страх, соединявшийся с любопытством. Внутренне посмеиваясь, он дотянул до конца строя и на финише, слегка осклабившись, сделал даже жест ручкой, означавший что-то вроде «Вольно! Разойдись…». Весёлого настроения хватило у него только на этот проход, на фиглярский проход Хлестакова. Сыграв эту роль, он тут же скис, как-то потерялся, захотел уйти, уехать. Данилевский удержал его. Раздавались тосты за Николая Васильевича, за нашего славного земляка, за автора «Ревизора» и «Мёртвых душ» – он не слышал их. С горечью и болью вглядывался он в эту Россию, которая, чтя его, чтила не его, а кого-то другого, которого сама же и изваяла по своему образу и подобию.

Он со стыдом вспоминал эту сцену, возвращаясь домой и видя себя со стороны – в стоящем колом сюртуке, подпирающем подбородок галстухе и с золотой цепочкой, выпущенной на жилет. Кажется, Данилевский, стоящий рядом с ним, хвастал, что часы те – подарок самого Пушкина.

Было стыдно перед собой, перед Александром (которому казалось, что всё обошлось хорошо), перед всеми. Не в первый раз испытывал он этот стыд. Сестра Оля рассказывала ему, что соседние помещики боятся ездить к ним, а добрая старушка Горбовская, у которой Оля воспитывалась, приехавши однажды, всё оглядывалась и озиралась, страшась, что он войдёт. Потом, уезжая, она сказала Марии Ивановне: «Он нас опишет».

Так встречала его Россия, так встречался он с ней. Много раз за это лето у подъезда их дома останавливались богатые дрожки и коляски-то наезжали из губернии и уезда посмотреть на него. Случались и такие чины, перед которыми восьмой класс был вообще не чин. Видимо, маменька не могла удержаться от соблазна и зазывала гостей. Он даже не выходил к ним.

В удобном и отдельном от дома флигеле, где у него было три просторные комнаты с окнами в сад, ему не писалось. Он вставал в шесть, шёл к пруду, омывался там водой и, попив кофию со сливками, удалялся во флигель. Но уже в восемь пекло неимоверно, и в тени термометр показывал +30, перо выпадало из рук, голова тупела.

Письма Гоголя из Васильевки летом 1848 года полны жалоб на африканский зной, на болезни, бедность, всеобщее неустройство и беспорядочность. Холера всё ещё не оставляла Васильевку – заболел и он, началась рвота, боли в животе, головокружение. Несколько дней и ночей весь дом был на ногах, послали в Сорочинцы к доктору Трахимовскому, но обошлось: через неделю он встал, правда, сильно ослабевший.

До этого не писалось, после этого и вовсе не стало писаться. Расстроились нервы, подступила и взяла в плен хандра, он уже хотел ехать – и съездил в Сварково, к дяде Ульяны Григорьевны А. М. Марковичу (известному знатоку истории Малороссии и малороссийского быта), в Диканьку – помолиться перед Николаем-угодником, в Будищи. В один из дней он вспомнил вдруг о графине Вьельгорской: «Где вы и что с вами, моя добрая Анна Михайловна? Я ещё существую и кое-как держусь на свете». «…Может быть, мне удастся на несколько деньков заглянуть к вам в Петербург около августа месяца…»

4

Петербург встретил его, как он и ожидал, – без вражды, но и без любви: никаких привязанностей, клятв в дружбе, никакой тесноты отношений. Он заехал туда, сюда, толкнулся к Плетнёву (тот ещё не съехал с дачи), повидал Прокоповича, застав его в «роще разросшейся семьи», и… поехал в Павлино к Вьельгорским, где отмечался день именин Софьи Михайловны.

В Павлине Гоголь вдруг посмотрел на Анну Михайловну иными глазами. Он иначе взглянул и на своё отношение к ней. Положение опекуна молодой женщины в делах литературных, друга дома и даже «члена семейства», как называл его Михаил Юрьевич, показалось ему недостаточным. К тому же он заметил, что она чем-то расстроена, возбуждена. Он спросил её, в чём дело. Ей встретился человек, в котором она думала найти опору и понимание. Но ни того, ни другого этот человек не мог ей дать. Он не обнаружил ни ума, ни высоких чувств. Разочарование было жестоким.

Вернувшись в Москву, Гоголь тут же написал А. О. Смирновой: «Её слова меня испугали, когда она сказала мне: «Я хотела бы, чтобы меня что-нибудь схватило и увлекло; я не имею собственных сил».

Испуг этот и стал началом романа. То был испуг за свою пациентку и за себя. «…Её положение опасно, – писал он Смирновой, – она – девица, наделена большим избытком воображенья». Но тот же избыток был и в «докторе», который тоже, быть может, только и ждал случая, когда кто-то подаст ему знак.

Первое, что приходит ему в голову, – это привлечь её к участию в создании второго тома. Он пишет письмо Анне Михайловне, где излагает программу её превращения в «русскую» и сообщает, что хотел бы начать свои лекции с нею… вторым томом «Мёртвых душ».

Это свидетельство высшего доверия с его стороны. Гоголь никогда никого не допускал до неготового, сейчас он решается на этот шаг, и эта его решимость говорит о крайней степени смущения и «испуга».

Роман Гоголя короток – он умещается в полгода. Полгода интенсивной переписки, обмена советами, намёками, запросами, окольными признаниями. Полгода почти полного отвлечения от труда в пользу настоящей минуты, отрыва от «желаний небесных» во имя «желаний земных».

Последнее письмо от неё он получил в Васильевке:

«Наконец Вы в России… Как мы обрадовались этим известием! Приезжайте к нам скорее. Мы вас ожидаем с нетерпением…»

Может, поэтому он и поспешил в Петербург? Может, какая-то слепая надежда гнала его?

Сейчас он был склонен всему придавать значение. Идея уже созревала в нём, и он торопился претворить её в дело. Уже писал он ей из Москвы, что хотел бы сам читать ей лекции, хотя В. Соллогуб, которого он назначил в свои заместители и «адъюнкты», тоже способен сказать ей «много хорошего». Уже впадал он в софистику, пытаясь объяснить необходимость их встречи: «Это зависит не от того, чтобы я больше его (то есть Соллогуба. – И. З.) был начитан и учён, но от того, что всякий сколько-нибудь талантливый человек имеет своё оригинальное, собственно ему принадлежащее, чутьё, вследствие которого он видит целую сторону, другим не примеченную. Вот почему мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2‑м томом «Мёртвых душ»…»

Кажется, желание сделать какой-то шаг мешается в Гоголе с сомнениями. Колебания его той поры выдают письма к другим лицам – А. О. Смирновой, М. А. Константиновскому, П. А. Плетнёву. Он думает о «береге», как думает о нём его герой – Чичиков. Плутая по дорогам второго тома, Чичиков то и дело отвлекается мыслию от своего пути и начинает думать об остановке в пути, о надёжном пристанище. Он тоже путник, как и Гоголь, и ему надоело скитаться и жить в чужих людях.

Страх перед искушением и жажда пристать к берегу соединяются вместе.

В ту зиму он съезжает с обжитой квартиры у Погодина и переселяется к А. П. Толстому. В доме Талызина на Никитском бульваре ему отводят в первом этаже две комнаты с прихожею – он вновь прикрыт чьей-то заботой, но то забота для него тягостная. В который раз Гоголь чувствует себя приживалом, нахлебником, хотя нет дня, когда он не становился бы к своей конторке и не писал.

Но не писалось. Мысли «расхищались», он вспоминал Вьельгорскую в момент её рассказа в Павлине. Он никогда раньше не смотрел на неё с этой стороны. Зная о его вкусах, она как-то обмолвилась в письме: «Вы, которые столько любите, чтобы женщины были полны, сильны и свежего цвета лица…» Он и в самом деле был неравнодушен к женской полноте и даже о героине своей Улиньке заметил: «у неё… существенный недостаток – именно – недостаток толщины». Так смотрел на Улиньку Чичиков, по так смотрел на неё и Гоголь.

Анна Михайловна имела тот же «недостаток». Она не отличалась ни полнотой, ни свежестью лица. И он однажды довольно зло написал об этом (когда не удалось выдать её за Апраксина): тем, кто лечится на водах и таскается по курортам, лучше и дальше лечиться и ездить, чем выходить замуж, ибо они не годятся на «расплод». В этом плане он разделял как вкусы Чичикова, так и Селифана: Селифану тоже нравились «девки… белогрудые, белошейные… породистые», у которых «походка павлином и коса до пояса».

Так что с этой стороны обольщения быть не могло. Его и не было. «О здоровье вновь вам инструкция, – писал Гоголь в своём первом письме Анне Михайловне из Москвы, – ради бога не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба, вы это должны знать. Старайтесь всеми мерами ложиться спать не позже 11 часов. Не танцуйте вовсе, в особенности бешеных танцев: они приводят кровь в волнение, но правильного движения, нужного телу, не дают. Да и вам же совсем не к лицу танцы: ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой. Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородное движенье; видно, черты лица вашего затем уж так устроены, чтобы выражать благородство душевное: как скоро же нет у вас этого выражения, вы становитесь дурны».

Как ни подслащена эта пилюля, она всё же горькая пилюля для женщины. Гоголь пользуется самыми сильными лекарствами, чтобы добиться нужного ему результата. Близость к дому Вьельгорских даёт ему право на откровенность. Но всё же эта откровенность слишком жёстка. Он ставит Анну Михайловну перед необходимостью или ответить ему (и принять этот тон), или прекратить переписку. И в том и в другом случае это для него решение и выход: если она прекратит писать, стало быть, и «уроки» ни к чему, если ответит, значит, инициатива и право диктовать свои условия на его стороне.

Для Гоголя это чрезвычайно важно, так как он не мыслит себе отношений с женщиной вне своего учительства. Очень трудно представить Гоголя в роли одного из тех мужей, которых он осмеял в своих сочинениях. Муж – домашняя утварь, муж-байбак, поедающий приготовления кухни, муж, сорящий деньгами ради прихотей жены… Для Гоголя муж – это наставник, первое лицо в семье, не только хозяин имущества, но и хозяин души той, которая дана ему в подруги.

Поэтому со строгостью учителя он даёт Анне Михайловне свои советы. Вслед за указанием на особенности её лица и фигуры назначается и другое сильное средство: бросьте свет, «бросьте же его совсем». «Бросьте всякие, даже и малые, выезды в свет, – продолжает он. – Вы видите, что свет вам ничего не доставил: вы искали в нём душу, способную отвечать вашей, думали найти человека, с которым об руку хотели пройти жизнь, и нашли мелочь да пошлость».

Ожидая ответа от Вьельгорской и волнуясь по поводу того, не переборщил ли он, Гоголь шлёт ей короткое поздравление с Новым, 1849 годом и взывает: «Откликнитесь!»

Она откликается полмесяца спустя. «Я мало выезжаю нынешнюю зиму», – сообщает она, как бы подтверждая покорность его советам. Русские занятия её идут, но не так успешно, ибо гоголевский «адъюнкт» (В. А. Соллогуб) охладел к ним, а заодно и она тоже, и требуется новый учитель, которого маменька намерена сыскать. О приезде Гоголя в Петербург и лекциях по второму тому «Мёртвых душ» ни слова.

Гоголь оскорблённо замолкает. И уже в начале марта получает от неё письмо, сильно отличающееся от предыдущего. Она жалуется на его долгое молчание, обижается, что он ничего не передал ей с Соллогубом, который был в Москве, и пишет, что у него, видимо, всё слишком «благополучно», раз он перестал ей писать.

Вообще тон в этом письме совершенно другой. Он резко отличается от тона её предыдущих писем к Гоголю. Тон этот говорит, что в Павлине что-то всё-таки произошло. Впечатление, произведённое на Гоголя её рассказом, судя по всему, не укрылось от неё.

«…Я заключила, что… всё идёт у вас благополучно и что вы довольны самим собою. Понимаете, в каком смысле я говорю? – спрашивает она, намекая на его душевное спокойствие. – Ежели мои догадки верны, я готова вам всё простить и даже дозволить вам никому не писать, что весьма великодушно с моей стороны. Одно хотела бы знать: приедете ли вы в Петербург весной и в какое именно время?»

Это уже звучало как приглашение, и оно подкреплялось другим приглашением, точнее, назначением свидания в Москве, куда Вьельгорские всей семьёй решили приехать летом, чтоб погостить в своём имении под Коломной:

«Я БЫ ОЧЕНЬ ЖЕЛАЛА, ЧТОБ МЫ СОШЛИСЬ ВМЕСТЕ В МОСКВЕ И ЧТОБЫ ВЫ БЫЛИ НАШИМ CICERONE… Надеюсь, – заключила она письмо, – ваше и моё желание, наконец, исполнится, и… я сделаюсь русскою. Вы видите, мой Н. В., что со всех сторон меня влечёт сделаться русскою… как я ни сопротивляюсь этому стремлению».

Вряд ли по этому письму можно сказать, что верх взял Гоголь. Скорей над ним взят верх – и это кокетство, эти обещанья и оговорки объясняются свободою Анны Михайловны.

Что остаётся Гоголю? С жаром бросается он истолковывать ей смысл русских занятий, смысл самого понятия «русский» и пишет очередное письмо в духе «Выбранных мест», где об их отношениях нет ни строчки, но зато излагаются его взгляды на брак. В системе «русского» воспитания важное место занимает «частный и семейный быт», и, опираясь на положения Сильвестрова Домостроя, Гоголь рисует идеальный образ жены: она «соединенье Марфы и Марии вместе» или «Марфа, не ропщущая на Марию», Мария в этой аллегории – идейная подруга, Марфа – хозяйка, хранительница очага.

Теоретические эти обоснования, без сомнения, имеют целью Анну Михайловну, и недаром Гоголь прибавляет в одном из черновых вариантов письма: «Я хотел по крайней мере указать вам полезное, именно вам». И здесь же: «Обязательно… прочтите моё письмо матери». В приписке к этому письму, адресованной уже Софье Михайловне Соллогуб, есть таинственная фраза: «Что делает графиня Луиза Карловна и в каком расположении духа бывает чаще?» Не исключено, что это проверка настроения графини-матери перед шагом, на который решился Гоголь.

Перед или после?

5

Но прежде чем ответить на этот вопрос, мы должны пояснить, о каком шаге идёт речь. В биографии Гоголя он отмечен как факт сватовства к Анне Михайловне Вьельгорской. По слухам, Гоголь сделал своё предложение через Веневитиновых – сестру Анны Михайловны Аполлинарию Михайловну и её мужа Алексея Владимировича Веневитинова. Был ли кто-то из них в ту зиму и весну в Москве, сделал ли Гоголь свой запрос в письменной форме – неизвестно. Сами Веневитиновы (как и Вьельгорские) не решились придать этому делу огласку. Опять-таки согласно слухам или легенде Гоголю было отказано, но отказано ещё на первом этапе, то есть сами Веневитиновы и отсоветовали ему идти со своим предложением дальше. Они были убеждены, что Луиза Карловна ни за что не согласится на этот брак. И Гоголь взял свои слова обратно.

Так говорит легенда.

Она вполне соответствует духу поведения Гоголя в таких ситуациях.

Получить отказ из первых рук было бы для него величайшим посрамлением. Кроме того, это было бы уже официальным сватовством, которое невозможно было бы скрыть. Он же хотел наибольшей секретности. Веневитиновы как раз подходили для этой роли. Они были как бы частью семьи Вьельгорских и вместе с тем жили отдельно. Зная благородство и независимость этой четы, он мог рассчитывать на сохранение тайны. Тайну ему гарантировал и их семейный интерес.

В письме от 30 марта 1849 года – письме, которое мы цитировали, нет и намёка на предстоящее сватовство. Более того, Гоголь относит свои колебания и сомнения на этот счёт в прошлое. Вот что он пишет:

«Наконец, я испытал в это время, как не проходит нам никогда безнаказанно, если мы хотя на миг отводим глаза свои от того, к которому ежеминутно должны быть приподняты наши взоры, и увлечёмся хотя на миг какими-нибудь желаньями земными на место небесных…»

Этой гоголевской датировке его настроения трудно верить. Он часто так забегает вперёд в своих письмах, чтоб сбить с толку адресата. «Что касается до поездки моей в Петербург, – пишет он в том же письме, – то, несмотря на всё желанье видеть людей, близких моему сердцу, она должна до времени быть отложена по причине не так устроившихся моих обстоятельств. А не так устроились обстоятельства по причине предыдущей, то есть от не так удовлетворительного расположенья духа».

Если связать слова о неудовлетворительном расположении духа со скорбью по адресу увлечения желаниями земными, то можно понять, что он имеет в виду. Гоголь потому и оттягивает своё явление в Петербург, что ещё не знает, как там отнесутся к его «идее».

«Время опасно. Все шаги наши опасны», – писал он ещё в январе П. А. Плетнёву, намекая в том числе и на шаг, который сделал Плетнёв, – на его брак с княжной Щетининой. «Обстоятельства тяжелы», – признается он в конце марта в письме домой, поздравляя мать и сестёр с наступающей пасхой.

«…Всё неверно, – пишет он Данилевскому. – Вполне спокойным может быть теперь только тот, кто стал выше тревог и волнений и уже ничего не ищет в мире, или же тот, кто просто бесчувствен сердцем и позабывается плотски».

Он называет свои чувства отвлечениями и увлечениями. Он страшится отдаться им как единственной жизни, как тому, что и есть жизнь.

«Я просто стараюсь не заводить у себя ненужных вещей, – пишет он в Васильевку 3 апреля 1849 года, – и сколько можно менее связываться какими-нибудь узами на земле. От этого будет легче и разлука с землёй. Довольство во всём нам вредит. Мы сейчас станем думать о всяких удовольствиях и весёлостях, задремлем, забудем, что есть на земле страданья, несчастья. Заплывёт телом душа…»

В этот день, 3 апреля, он пишет сразу несколько писем. Почти привычка у Гоголя, к тому же пасха. Он спешит поздравить всех и похристосоваться. Но во всех этих письмах и коротких записках звучит один мотив – мотив о неустройстве своём, о каком-то «омуте», втягивающем его не вовремя, об «овраге» сбоку дороги, куда может завести собственный ум (В. А. Жуковскому), о пожелании самому себе (и другим) спасения от «всего нечистого».

И всё-таки именно в этот праздник, – может быть, и под влиянием чувств, пробуждённых им (и в тайной надежде на божье благословение в эти дни) – и решается он сделать тот шаг, от которого берёг себя.

Точную дату сватовства мы не можем установить. Было оно сделано до 3 апреля или после него – неизвестно. Но после 3 апреля Гоголь отправляет Анне Михайловне Вьельгорской письмо, которое свидетельствует, что факт сватовства имел место.

«Мне казалось необходимым написать вам хотя часть моей исповеди. Принимаясь писать её, я молил бога только о том, чтобы сказать в ней одну сущую правду. Писал, поправлял, марал, вновь начинал писать и увидел, что нужно изорвать написанное. Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или же с иной точки, и тогда может всё показаться в другом виде, и что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его… Скажу вам из этой исповеди одно только то: я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл весь душой, и состоянье моё было так тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было ещё тяжелее от того, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношенья к вашему семейству; всё же, что относится до вашего дома, для меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений, Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, всё случилось оттого, что мы ещё не довольно друг друга узнали и на многое ОЧЕНЬ ВАЖНОЕ (выделено Гоголем. – И. З.) взглянули легко, по крайней мере гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если бы случилось нам прожить подольше где-нибудь вместе не праздно, но за делом. Зачем, в самом деле, не поживёте вы в подмосковной вашей деревне? Вы уже более двадцати лет не видали ваших крестьян. Будто это безделица: они нас кормят, называя нас же своими кормильцами, а нам некогда даже через двадцать лет взглянуть на них! Я бы к вам приехал также. Мы бы все вместе принялись дружно хозяйничать и заботиться о них, а не о себе. Право, это было бы хорошо и для здоровья и веселей, чем обыкновенная бессмысленная жизнь на дачах…

Мы бы, верно, все стали чрез некоторое время в такие отношения друг к другу, в каких следует нам быть. Тогда бы и мне и вам оказалось видно и ясно, ЧЕМ (выделено Гоголем. – И. З.) я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас: бог недаром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пёс, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же; вы видите, что отношенья наши хотя и возмутились на время каким-то налётным возмущеньем, но всё же они не таковы, чтобы глядеть на меня как на чужого человека, от которого должны вы таить даже и то, что в минуты огорченья хотело бы выговорить оскорблённое сердце. Бог да хранит вас. Прощайте. Обнимите крепко всех ваших. Весь ваш до гроба.

Н. Гоголь».

В нашем «тёмном» романе наступает наконец-то некоторое прояснение. Всё же высказанное здесь Гоголем недвусмысленно. Слова о «верном псе» при «господине своём» говорят сами за себя.

Не вызывает никакого сомнения, что «предложение» Гоголя дошло до Анны Михайловны и её матери. И у них был повод «рассердиться» на него. Во-первых, он сделал это без предварительного разговора с ними, во-вторых, окольным путём. Сама идея о том, что Гоголь может стать членом их семейства в полном смысле этого слова, тоже должна была смутить – по крайней мере, графиню-мать. Гордая внучка Бирона должна была вознегодовать на этот «дерзкий» поступок. Её дочь и Гоголь? Как ни высоко она ценила его умственные способности, как ни трезво смотрела на внешние данные своей младшей, но всё же это был не жених.

Гоголь ещё не знает об этой реакции графини-матери, но старается предупредить её гнев через дочь. Понимая, что и Анна Михайловна имеет основания сердиться на него, он оправдывается, отступает, но отступает с честью, с развёрнутым знаменем, если можно так сказать.

Это единственное из известных нам любовное письмо Гоголя остаётся всё же письмом Гоголя. В нём не только оправдания, но и поучения, порицания, в нём есть гордость Гоголя, хотя есть и его смущенье.

С одной стороны, он называет вещи своими именами («верный пёс» и т. д.), с другой – ничего не говорит о существе дела, хотя называет свершившееся «делом». Дело сие уже «случилось», отношения к семейству Вьельгорских в него уже «замешались» – он признает факт какого-то поступка со своей стороны, но всё же не решается назвать его. И здесь присутствуют «мутные облака недоразумений», позволяющие ему уйти без позора.

Не зря перед нами не черновой текст, не живое письмо, писанное с помарками и зачёркиваниями, не стыдящееся подставить свои слабости и описки, а беловой текст, выправленный до последней запятой, без единого следа состояния писавшего его.

И – в довершение всего – на нём нет даты.

Это как бы письмо, отправленное никому и никуда, ибо и имени Анны Михайловны Вьельгорской здесь не упоминается тоже.

И лишь связь этого письма с другими письмами к Вьельгорским и некоторые бытовые подробности, говорящие о том, что они имеют отношение к их семейству, ставят это безымянное послание Гоголя на место в действительной истории его жизни.

Уже в письме от 3 июня 1849 года к Анне Михайловне Вьельгорской есть прямая ссылка на безымянное письмо: «Вот отчего мне казалось, что жизнь в деревне могла бы больше доставить пищи душе вашей, нежели на даче». Этот факт, как и другие факты, позволяет нам отнести безымянное письмо Гоголя к 1849 году. В Полном собрании сочинений Н. В. Гоголя (Изд-во АН СССР. М., 1952, т. XIV) оно датируется весной 1850 года, так же датировал его и биограф Гоголя В. И. Шенрок. В. Шенрок считал, что после факта сватовства отношения Гоголя с Вьельгорскими, по крайней мере, письменные, должны были прерваться. Отношения эти прервались в 1850 году. Но причиной прекращения переписки было вовсе не сватовство, а общее ослабление интереса Гоголя к своим корреспондентам, в числе которых находились не одни Вьельгорские. Начинался иной кризис – творческий, отдалялось окончание второго тома «Мёртвых душ», и уже сосредоточение на поэме (и на себе) отвлекало Гоголя от всего другого.

Что же касается продолжения переписки между ним и Вьельгорскими в конце 1849 и начале 1850 года, то она должна была продолжаться: это было в интересах и Гоголя, и семейства графини Анны Михайловны.

В пользу того, что безымянное письмо было написано весной 1849 года, говорит и контекст гоголевской переписки с другими лицами. Ничто в письмах весны 1850 года не намекает на катаклизм, потрясший всё существо Гоголя. Есть жалобы на болезнь, на «простуду», на «изнурение телесное», но это обычные жалобы обычного Гоголя. Письма весны 1849 года кричат о потрясении, вопиют о нём. В них, наконец, есть прямые цитаты из безымянного письма, текстуальные совпадения с ним. «Я весь исстрадался…» – пишет Гоголь в мае 1849 года A. О. Смирновой. «Я много исстрадался в это время» – B. А. Жуковскому. «Я много выстрадался с тех пор…» – пишет он Вьельгорской. Обращённый к ней совет пожить среди крестьян и упрёк в связи с нежеланием сделать это почти буквально повторены в письме к сёстрам от 3 апреля того же года: «Как бы то ни было, бедные крестьяне в поте лица работают на нас. А мы, едя их хлеб, не хотим даже взглянуть на труды рук их…»

Такие текстуальные совпадения невозможны, если письма пишутся с разрывом в год. В окружении писем весны 1849 года письмо к А. М. Вьельгорской выглядит естественно, в контексте переписки весны 1850 года оно не подкрепляется связью с настроением Гоголя той поры.

К весне 1849 года относится и ещё одно указание на конец «романа». «Слава богу! – пишет с облегчением Гоголь матери. –… Ни я не женился, ни сёстры мои не вступили в брак, стало быть, меньше забот и хлопот».

Ответа на «часть» своей «исповеди» Гоголь не получил. Было ли то ожидание ответа на «исповедь» или на сам факт неудавшегося сватовства, мы не знаем, но письмо Гоголя к Анне Михайловне от 16 апреля 1848 года выдаёт его волнение и нетерпение: «На моё длинное письмо вы ни словечка… Если вы на меня за что-нибудь рассердились… Но нет, вы на меня не можете рассердиться, добрейшая Анна Михайловна. За что вам на меня сердиться? Верно, это случилось так, само собою…»

Ожидая её в Москве (о приезде в Петербург уже нет и речи), он надеется, что «о многом придётся поговорить тогда; теперь же боюсь вам наскучить и сказать что-нибудь непонятное (далее было: «одно только и то весьма старую новость»). Скажу вам покуда только то, что я убеждаюсь ежедневным опытом всякого часа и всякой минуты, что здесь, в этой жизни, должны мы работать не для себя, но для бога. (Выделено Гоголем. – И. З.). Опасно и на миг упустить это из виду…»

6

Слово «миг» часто мелькает в письмах Гоголя той поры, и особенно в тех, которые поясняют его роман. Это обозначение времени романа, его неожиданности, внезапности и скоротечности, того приступа чувств или фантазии, который возмутил его тихую отшельническую жизнь.

Был миг, когда он захотел выйти из кельи, зажить той же жизнью, какою живут все, но понял в тот же миг, что это доля не для него. Оскорбление мечты было жестоким и отрезвляющим. Он вновь получил «оплеуху», как и в истории с «Выбранными местами». То был удар по его очередной попытке соединить мечту и действительность.

Читатель уже успел заметить, что роман Гоголя – это роман в письмах, это форма отношений с женщиной, которую сам Гоголь высмеял в «Записках сумасшедшего». Роман в письмах – это роман бумажный, роман Манилова, роман Хлестакова. Впрочем, у Гоголя и Чичиков в любовных делах способен только на мечту. И все его герои в любовных делах мечтатели, поэты, неумелые ученики, и лишь во снах они способны на большее, лишь в опьянении им видятся некие картины, когда они побеждают, одерживают верх и получают в возлюбленные губернаторских дочек или… графинь.

То лишь фантастические предположения насчёт любви, а не сама любовь.

Да и была ли тут любовь? «Нервическое ли это расположение или истинное чувство, я сам не могу решить», – напишет Гоголь спустя месяц после этой истории сестре Анны Михайловны Софье Соллогуб, и хотя эти строчки будут иметь отношение уже к другим чувствам его – к радости по поводу движения в работе над поэмою, – то же он мог бы сказать о своей «любви».

Мы смело ставим это слово в кавычки, будучи уверены, что любви не было. Было разогретое воображение, забегание вперёд, заочное торжество в мыслях, воспитательная идея, доведённая до феномена романа, – но не сам роман. В растерянности отступив, Гоголь спешит извиниться за нанесённые «оскорбления». Так же как и после выхода «Выбранных мест», он просит прощения у оскорблённых им. «Я скорблю и болею не только телом, но и душою, – пишет он матери 12 мая 1849 года. – Много нанёс я оскорблений. Ради бога, помолитесь обо мне. О, помолитесь также о примирении со мною тех, которых наиболее любит душа моя!» «Не было близких моему сердцу людей, – говорит он в письме С. М. Соллогуб от 24 мая, – которых бы в это время я не обидел и не оскорбил в припадке какой-то холодной бесчувственности сердца».

Кто же эти близкие люди, которых он оскорбил? Матери и сёстрам он пишет нежные (более нежные, чем когда-либо) письма. Нет конфликтов и с другими «ближайшими» ему. Разве с одним Погодиным он опять поссорился, но одна эта ссора не могла вызвать такого покаяния. Поступок, принятый Вьельгорскими как оскорбление, – вот что он имеет в виду. И не случайно на письмо от 16 апреля Анна Михайловна не отвечает ему.

Возникает вопрос: почему Гоголь не порвал с этой поры с Вьельгорскими, почему хотя бы оскорблённо не замолк, как с ним всегда бывало, когда он чувствовал урон, нанесённый его гордости?

Он думал о защите своего детища – второго тома поэмы, который после пережитого отвлечения вновь двинулся и ожил. Теряя Вьельгорских, он терял опору в Петербурге: больше никого не было из его защитников перед светом, перед двором, перед царём. А. О. Смирнова была далеко – в Калуге. После ревизии, которую послал Николай в Калугу, чтоб проверить, честно ли исполняет свои обязанности калужский губернатор H. M. Смирнов, её отношения с Николаем Павловичем пошатнулись. Жуковский жил в Германии – он был уже не у дел.

Отказываться от продолжения отношений с Вьельгорскими было слишком рискованно. Да и не посмел бы он пойти на такой поступок. Как ни велик он был даже в собственных глазах как писатель, он сознавал в России 1849 года своё место. Даже в письмах, обращённых к Луизе Карловне, он после слов «Её сиятельству графине Л. К. Вьельгорской» в скобках приписывал: «урождённой принцессе Бирон». Он не мог преодолеть этого сословного страха в себе. Вот почему, «съёжившись» и на этот раз, он продолжает переписку. Он приглашает Анну Михайловну в Москву – уже не для выяснения природы их отношений, а для осмотра московских святынь, живописи в московских церквах и для развития «русских» занятий. Он просит о том же Софью Михайловну, желая через неё повлиять и на графиню-мать. Самой Луизе Карловне он не пишет, понимая, что в эти горячие минуты такое письмо может лишь испортить дело.

Одним словом, здесь пускаются в ход уже дипломатические способности Гоголя, направленные к улаживанию конфликта. В главные адресатки избирается нейтральная сторона – Софья Михайловна Соллогуб, менее всего «оскорблённая» фактом сватовства.

17 мая 1849 года С. М. Соллогуб ответила ему, что Вьельгорские на лето не приедут в Москву. При этом она ссылалась на решение Михаила Юрьевича, то есть главы дома. Но Гоголь прекрасно знал, что это отписка. Михаил Юрьевич ничего не решал, то было решение Луизы Карловны, столь же дипломатически – через посредника – переданное Николаю Васильевичу.

Письмо Софьи Михайловны, обычно нежно относившейся к Гоголю, говорит о том, что тень гнева матери пала и на её отношение к нему. «Вы убеждены, надеюсь, – пишет она, – что мы часто вспоминаем о вас, но вы также должны знать, что занятий у меня вдоволь и, право, не успеваешь». Один этот тон её письма мог бы свидетельствовать в пользу факта сватовства! «Мы надеемся много рисовать, – продолжав! Софья Михайловна, – много читать и наслаждаться спокойной жизнью».

И тем не менее это сухое письмо вызывает бурный восторг прощённого Гоголя. Он воспринимает этот ответ именно как прощение, потому что уже не надеялся получить от Вьельгорских какого-либо письма. Отношения восстановлены, и пусть не в том виде, какими они были до сих пор, но всё же разрыва нет, а значит, нет и связанных с ним последствий. «День 22 мая, в который я получил ваше письмо, – пишет Гоголь С. М. Соллогуб, – был один из радостнейших дней, каких я мог только ожидать в нынешнее скорбное моё время. Если бы вы видели, в каком страшном положении была до полученья его душа моя, вы бы это поняли…» И далее даёт оценку своему поступку: «Я действовал таким образом, как может только действовать в состоянье безумия человек, и воображая в то же время, что действую умно».

Он почти кается в своём безумии, как Поприщин, тоже дерзнувший взглянуть на генеральскую дочь. В то же время он шлёт письмо А. О. Смирновой и просит её особо уведомить Софью Михайловну (а через неё и Луизу Карловну и Анну Михайловну), какое «чудо» над ним произвели её строки. Он хочет уверить встревоженных графинь, что всё понял, что ничего подобного с его стороны более никогда не повторится, что готов забыть происшедшее. В письме к С. М. Соллогуб он укоряет себя в «эгоизме» и «жестокости сердца» и пишет, что они «все до единого стали теперь ближе» его «сердцу, чем когда-либо прежде».

И ещё одна подробность из письма С. М. Соллогуб от 24 мая 1849 года важна в нашем романе. Это приписка: «Обнимите Веневитиновых. Я их смутил неуместным письмом. Что ж делать, утопающий хватается за всё».

Никакого пояснения этим словам, никакого намёка или обмолвки, объясняющей их смысл, нет более в письме Гоголя. Указание на Веневитиновых подтверждает легенду. Стало быть, и запрос о предложении, вероятней всего, был сделан письменно. И здесь действовало письмо, а не сам автор.

«Вы теперь стали мне все ближе…», «что вы делаете все… вы все стали ближе моему сердцу… увидимся все вместе… Бог да сохранит… всех вас…» Такая переориентация с одной на всех в гоголевском письме не случайна. Надо знать его характер, чтоб понять, что ни одного слова он не поставит зря, ни в одном месте невзначай не опишется, а если уж опишется, то тут же, как птица зазевавшегося червяка, выхватит из черновика неосторожное слово его острый глаз – и не быть тому слову представленным пред очи читателя.

После этого – косвенного – прощения Гоголь мог уже получить и прямое благоволение от самой пострадавшей. Анна Михайловна – естественно, с разрешения матери, – пишет ему письмо. Оно не дошло до нас, но можно быть уверенным, что в нём ни словом не упомянуто об имевшем место «оскорблении».

3 июня 1849 года Гоголь откликается: «Нужно покориться. Не удалось намерение быть в том месте – нужно осмотреться, как нам быть на этом».

Это относится и к их нежеланию ехать в Москву, и к своей участи отвергнутого. «И только дивлюсь божьей милости, не наказавшей меня столько, сколько я того стоил».

Письмо это полно уже и гоголевских софизмов, и гоголевских поучений. Слабым голосом он ещё даёт Анне Михайловне какие-то наставления, пробует объяснить ей её обязанности в семье (в частности, по отношению к детям её сестры, чьи души можно образовать «путём любви»), но это пишет уже затихший Гоголь и протрезвевший Гоголь. Ища её дополнительного снисхождения, он ссылается на болезнь, которая с приходом весны «расколебала» его всего.

Но уже в начале лета 1849 года в переписке Гоголя возникают иные ноты. «Весной заболел, но теперь опять поправляюсь», – сообщает он 5 июня К. Базили. Он пишет о минувшем обольщении головы и П. А. Плетнёву (в письме от 6 июня), о некоем «похмелье, которое наступает после первых дней упоения и так называемых медовых месяцев» (тут прямой намёк и на женитьбу Плетнёва), когда «просыпается человек» и чувствует, что «спал, а не жил».

Итак, Гоголь сам даёт название своему роману: СОН. То был сон, наваждение, искус поэтической мечты, которая на этот раз увлекла его слишком в сторону от прямого пути.

Как последний отзвук этой бури, невидимо для посторонних глаз пронёсшейся в душе Гоголя, звучат строки его письма к сестре Елизавете Васильевне весной 1850 года: «Наше дело: любим ли мы? А платит ли нам кто за любовь любовью, это не наше дело… Наше дело любить. ТОЛЬКО МНЕ КАЖЕТСЯ, ЛЮБОВЬ ВСЕГДА ВЗАИМНА».

7

Заглянем в записную книжку Гоголя тех лет и прочтём, как он представлял себе эту любовь.

«1) Прежде всего обязанности мужа и жены вообще. Обязанности их прозаические, житейские: муж – хозяин своего отделенья, жена – хозяйка своего отделения. Тот и другая идут своей дорогою, соединяются в семье. Здесь ещё одна только половина брака.

2) Муж, избравши себе поприще и путь, избирает жену, как помощницу, которая, кроме того, что, оградивши его от всех развлекающих занятий, доставив ему свободное время возложеньем на себя всех забот домоводства и мелочей жизни (могла ли эта «теория» сойтись с образом жизни и привычками Нози?" – И. З.), служит ему возбуждающею, стремящею силою, небесным звонком, зовущим его ежеминутно к его делу. Она – часть его мысли, живёт в его деле…

Год приготовленья к супружеству, чтобы осмотреть всё и вступать как в знакомый дом, где известно всякое место, чтобы быть в состоянии с того же дня пойти как по знакомой дороге, олицетворив в себе порядок и стройность. Всё распределено вперёд, час минута в минуту и, осенясь крестом, приниматься за дело, как в строгом монастыре, как в строгой школе. Кто повелевает… (Фраза не закончена. – И. З.) Но всё утверждено ещё прежде: оба они невольники установленного ими закона».

Строки эти вписаны Гоголем в книжку после записей о посещении Иерусалима и Петербурга в 1848 году. Их можно считать прямо относящимися к роману с Вьельгорской. Но не для неё был этот строгий устав. Не так она была воспитана, чтоб запереть себя в монастыре и школе. Ещё в Париже графиня-мать беспокоилась за её легкомыслие и жаловалась Гоголю, что Нози, не дай бог, влюбится, и тогда пиши пропало, потому что влюбится, да не в того. О том, что Анна Михайловна слишком увлекается «польками» и легко смотрит на жизнь, предупреждала его и Смирнова.

Но он был уверен, что та духовная игра, которую она вела с ним (для него это была не игра), приведёт к его полному торжеству над нею и в области чувств.

Вскоре после этой записи в книжке есть строка: «Nosy and then». В переводе на русский это означает «НОЗИ и ТОГДА». Что значит «тогда»? «Тогда» или «после»? Во всяком случае, это обозначение какого-то действия во времени, которое должно совершиться. Не станем гадать, заметим только, что и в записной книжке Гоголя среди адресов, деловых записей и набросков ко второму тому есть и имя Анны Михайловны Вьельгорской.

Настоятель «монастыря» остался при своём монастыре, она – за оградою его. Но «отвлеченье», которое пережил Гоголь, дорого стоило ему.

Оно было ударом по его личному самолюбию и по самолюбию «идеи», которая лежала в основе романа. Ещё один выход на люди, попытка прямым образом повлиять на действительность не удалась. Отдавшись своему «отвлеченью» на миг, он тем не менее отдался ему полностью. Роман нанёс урон его спокойной жизни, её распорядку, он ворвался в его келью как вихрь и снёс все предметы. «Гляди и любуйся красотой души своей, лжесвидетель, клятвопреступник, первый нарушитель закона и святыни, думающий быть христианином и не умеющий пожертвовать пылью земной небесному…» – эти слова, которые он вписал в ту же записную книжку, обращены Гоголем к себе.

Роман был изменой труду, клятвопреступлением по отношению к нему, жертвой «пыли земной». «Моя мерзость», «недостоинство моё», – пишет он H. H. Шереметевой, – «моя низость». Он клеймит и поносит себя за это отступленье от своих обязанностей. И в этом осуждении себя проявляется нравственный максимализм Гоголя. То, что для обыкновенного человека составляет обыкновенное событие, для него мерзость и падение.

Так же как в истории с «Выбранными местами», это был выход Гоголя за границы «милого искусства», отречение от него, несущее за собой и наказанье. Переход от учительства к «любви» был неестествен и чересчур тороплив. Это была натяжка ума, натяжка гордости, стремящейся преодолеть естественное, в один приём перескочить расстояние, которое необходимо для развития чувства.

Нетерпеливый, как и его герои, он именно жаждал какого-то внезапного «чуда», какой-то фантастической удачи, с какою всё сделается само собою. Но так в жизни не бывает. Титулярные советники не становятся вмиг королями, а коллежские регистраторы – членами Государственного совета.

«Поверьте, девушка не способна почувствовать возвышенно-чистой дружбы к мужчине; непременно заронится инстинктивно другое чувство, ей сродное, и беда обрушится на несчастного доктора, который с истинно-братским, а не другим каким чувством подносил ей лекарство».

Так писал Гоголь А. О. Смирновой 18 ноября 1848 года из Москвы. Он только что вернулся из Петербурга, и встреча в Павлине была свежа в его памяти. Он только начинал обдумывать её последствия и развязывать нить воображения. Как бы предвидя ситуацию, в которую он попадёт, он в интересах безопасности меняет всё местами: в положении доктора оказывается девушка, «беда» исходит не от него, а от неё.

Письмо это было ответом на просьбу Смирновой поближе сойтись с дочерью С. Т. Аксакова Машенькой (которая была на год старше Нози). «Вашим советом позаняться хандрящею девицею… не воспользовался», – резко отводил совет Смирновой Гоголь. Он как бы отводил этим подозрения Александры Осиповны (знавшей его лучше, чем кто-либо) от того, что уже занялся одной «хандрящею девицей» и что «инстинктивно другое чувство» уже заронилось в нём. Но он же сам себя от этой «беды» и вылечил. «Здоровье моё лучше», «здоровье моё порядочно», – пишет он. «Время летит в занятиях», – сообщает он осенью 1849 года Смирновой. «Всё время моё отдано работе» – это уже из письма С. М. Соллогуб и А. М. Вьельгорской. Заметим, что у этого письма два адресата и на первом месте на этот раз стоит сестра, а не сама Нози. С романом покончено. «…Часу нет свободного, – продолжает он. – Время летит быстро, неприметно. О, как спасительна работа и как глубока первая заповедь, данная человеку по изгнанию его из рая: в поте и труде снискивать хлеб свой! Стоит только на миг оторваться от работы, как уже невольно очутишься во власти всяких искушений. А у меня было их так много в нынешний мой приезд в Россию!»

«Изгнанье из рая» выглядит весьма красноречиво. Но и за пределами «рая» Гоголь продолжает жить. И может быть, веселее, чем тогда, когда – хотя бы в воображении – находился в нём. Все его письма Вьельгорским (то Анне Михайловне, то Софье Михайловне и Анне Михайловне вместе) летом 1849 года говорят о полном «излечении» от болезни.

Он шутит, он смеётся, он позволяет себе весело откликаться на их весёлости, шлёт им книги по ботанике, тетради для записи названий трав – одним словом, поддерживает прежние отношения. Такое спокойствие даже шокирует их. Во всяком случае, оно отзывается обиженным любопытством в младшей Вьельгорской. И она пишет, что не отдаст сестрице его ботаники, не поделится с нею его тетрадями, – Гоголь в ответ ни звука.

Он пропускает всё это мимо ушей и лишь на приглашение заехать во время своего путешествия по северо-восточным губерниям, которое он хотел предпринять, шутовски отвечает: заехать? Отчего не заехать? Я всё равно «живу сегодня у одного, завтра у другого. Приеду и к вам тоже и проживу у вас, не заплатя вам за это ни копейки».

20 октября, поздравляя Софью Михайловну с новорождённой дочерью, насчёт своего обещания заехать уточняет: «С удовольствием помышляю, как весело увижусь с вами, когда кончу свою работу».

Эти обещания приехать его ни к чему не обязывали. И вовсе не собирался он к ним ехать, раз ставил условие: когда кончу работу.

Такой тон уже обижает Вьельгорскую. Вот что она пишет ему 17 января 1850 года: «Как я рада, что вы прилежно занимаетесь… это доказывает… что вы здоровы и хорошо расположены… Прекрасна судьба истинного… писателя, которому дано свыше владеть умами и сердцами людей, которого влияние может быть так важно, так обширно! У вас цель в жизни, любезный Н. В.! Она вас совершенно удовлетворяет и занимает всё ваше время, а какую цель мне выбрать? Из всего моего рисованья, чтения и пр. и пр. никакого толку не будет. Не сердитесь и не браните меня мысленно! Я только шучу, хотя и не совсем». «За что же мне бранить вас, добрейшая Анна Михайловна? – пишет он ей 11 февраля 1850 года. – За ваше доброе милое письмо? За то, что вы не забываете меня?» – и далее пускается с нею в споры о преимуществе доли писателя. «А меня не забывайте в молитвах, – заканчивает он письмо. – Ваш весь Н. Г.».

Как и Гоголь, мы могли бы здесь поставить точку. Но роман закончен, а слухи о нём лишь начинают жить. Бывает, что слухи опережают события, бывает, что они совпадают по времени с событием. Но в гоголевском случае, где всё – конспирация и неопределённость, где каждый пустяк двусмыслен и тайна за семью печатями, слухи выскакивают наверх, как опоздавшие школьники, когда уже прозвенел звонок.

Уже в начале 1850 года, после того как Гоголь провёл несколько недель у А. О. Смирновой и её мужа в Калуге, он пишет ей по поводу нового приглашения приехать: «Думаю даже, не повредил бы чем-нибудь мой приезд; пойдут ещё новые какие-нибудь нелепые слухи». А в мае он почти то же самое повторяет в письме к матери: «Теперь время лжей и слухов. И о себе я слышал такие слухи, что волосы могли бы подняться на голове, если б я ими покрепче смущался…»

Всё это, без сомнения, имеет отношение и к А. О. Смирновой. Слухи об его увлечении ею распространились в России (преимущественно в Москве) ещё до появления Гоголя здесь. По приезде – когда их встречи с Александрой Осиповной возобновились – слухи могли ожить. Поездка Гоголя в Калугу тоже работала на них. Но распространительница этих слухов – Москва уже успела воочию убедиться, что фактов никаких нет. Гоголь и Александра Осиповна успели за это время не раз показаться ей на глаза вдвоём, и приметливая матушка-Москва ничего не заметила.

Разве только до маменьки могло доползти что-то столетней давности, но не из-за одной Александры Осиповны страхуется тут сын. Как ни замаскировано было сватовство, как ни хладнокровно – в смысле утаения существа происходящего – провёл эту операцию Гоголь, он всё же не мог рассчитывать на её полную секретность. Он и Смирновой говорит: вот видите, ходят слухи и о нас, а ничего ведь нет. Но Александру Осиповну, пожалуй, труднее всего было провести…

Последнее письмо к Вьельгорским – точней, к одной только Софье Михайловне – написано Гоголем 29 мая 1850 года. «В России мне не следовало заживаться, – пишет он. – Я «странник», и моё дело – только «временный отдых на тёплой станции».

Глава вторая.