Гоголь — страница 8 из 21

«Русской чисто анекдот»

Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия!

Гоголь – М. П. Погодину, декабрь 1835 года

Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины – и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия.

Гоголь – М. С. Щепкину, апрель 1836 года

1

1835‑й удался на славу! Столько о Гоголе ещё не говорили и не писали, столького он ещё никогда не печатал, и так ему ещё не жилось и не писалось. «Ей-богу, – пишет Гоголь Максимовичу, – мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем… глядеть на жизнь как на трын-траву, как всегда глядел козак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дёрнуть в одной рубашке по всей комнате тропака? Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая весёлость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина… Жажду, жажду весны, – заканчивает он своё письмо. – Чувствуешь ли ты своё счастие? знаешь ли ты его? Ты свидетель её рождения, впиваешь её, дышишь ею, и после этого ты ещё смеешь говорить, что не с кем тебе перевести душу… Да дай мне её одну, одну – и никого больше я не желаю видеть, по крайней мере, на всё продолжение её, ни даже любовницы, что, казалось бы, потребнее всего весною…»

Гоголевское торжество увенчивается новой поездкой на родину. Вырабатывается уже какая-то закономерность в этих посещениях Васильевки. Он едет туда только с удачею, он является собственной персоною, пустив вперёд себя свои книги и славу, печатные отзывы газет, брань и похвалы.

Так и в этот раз. Он въезжает в пределы родной Полтавщины автором «Миргорода», человеком, которого местные обыватели побаиваются, как ревизора или генерал-губернатора. Кто знает, какая тайная дана ему власть и какое задание из Петербурга: может быть, осмотреть губернию и уезд и потом описать всё это? Он уже описал Миргород, и ему позволили. Теперь опишет весь уезд. Сегодня тронул безымянных Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и городской суд, а завтра доберётся и до «личностей».

Рассказывают, что в этот приезд на родину Гоголь пожал весь букет российского успеха. Его боялись принимать дома, считая, что он если и не подослан, то, во всяком случае, облечён правами всё замечать и вносить в свои записные книжки. Он был уже не сын Марии Ивановны и Василия Афанасьевича, не скромный коллежский асессор, а некое доверенное Лицо, которому сам государь разрешает так описывать своих соотечественников.

В свободном смехе Гоголя для земляков его заключалась какая-то тайна, какие-то непонятные и пугающие их привилегии, которые простому смертному не могли быть даны. Заглянет невзначай в дом, всё осмотрит, увидит, ничего не скажет, а потом в комедию вставит, и отвечай тогда перед всем светом!

Мария Ивановна к тому времени уже считала Никошу «гением» и прямо писала ему об этом. Гоголь вынужден был её урезонивать, прося «никогда не называть» его «таким образом, а тем более ещё в разговоре с кем-нибудь». Но почти те же слова он услышал, проезжая через Москву, где его почитатели устроили ему чуть ли не овацию.

В тот раз он коротко и уже на всю жизнь сошёлся с Аксаковыми – милым семейством московских бар, близких к литературе. Глава его, Сергей Тимофеевич Аксаков, в молодости был секретарём Державина, потом служил в Межевом институте, был цензором, покровительствовал Белинскому. Его сыновья Константин и Иван стали известными литераторами. Здесь познакомился Гоголь и с адъюнктом университета и поэтом С. П. Шевыревым, и с братьями Иваном Васильевичем и Петром Васильевичем Киреевскими. Иван Киреевский издавал в 1832 году журнал «Европеец», Пётр собирал народные песни.

Мгновенно оценил Гоголь гостеприимство Москвы, радушие Москвы, незлобивость Москвы. Здесь готовы были любить за один талант, не признавая чинов и званий, петербургского чванства, разделения на классы, петербургской холодности. Пожалуй, один Шевырев показался ему суховатым (он несколько лет прожил в Европе, был знаком с Гёте и гордился этим), остальные же – особенно Константин Аксаков, Киреевские, Михайло Семёнович Щепкин – распахнули перед ним двери своих домов.

Тут же перешёл он с ними на «ты» и уже не оставлял этого тона, как бы ни менялся он к Москве и как бы ни менялась к нему Москва.

«Мы с Константином, – вспоминал С. Т. Аксаков, – моя семья и все люди, способные чувствовать искусство, были в полном восторге от Гоголя. Надобно сказать правду, что, кроме присяжных любителей литературы во всех слоях общества, молодые люди лучше и скорее оценили Гоголя. Московские студенты все пришли от него в восхищение и первые распространили в Москве громкую молву о новом великом таланте». И хотя Гоголь был в Москве на пути домой недолго, молва эта не могла не достичь его ушей, он, что называется, увидел её воочию. Когда он вошёл в ложу Аксаковых в Большом театре, «в одну минуту несколько трубок и биноклей обратились на нашу ложу, и слова «Гоголь, Гоголь» разнеслись по креслам».

Всё это подмывало его несколько потешиться своим положением и (вспомнив унижения на почтовых станциях в 1832 году) некоторым образом припугнуть своих обидчиков. Заехав по дороге в Киев к Максимовичу, Гоголь держал далее путь с Пащенко и Данилевским. «Здесь была разыграна оригинальная репетиция «Ревизора», – пишет В. Шенрок, – которым тогда Гоголь был усиленно занят. Гоголь хотел основательно изучить впечатление, которое произведёт на станционных смотрителей его ревизия с мнимым инкогнито. Для этой цели он просил Пащенко выезжать вперёд и распространять везде, что следом за ним едет ревизор, тщательно скрывающий настоящую цель своей поездки. Пащенко выехал несколькими часами раньте и устраивал так, что на станциях все были уже подготовлены к приезду и к встрече мнимого ревизора. Благодаря этому маневру, замечательно счастливо удавшемуся, все три катили с необыкновенной быстротой, тогда как в другие разы им нередко приходилось по несколько часов дожидаться лошадей. Когда Гоголь с Данилевским появлялись на станциях, их принимали всюду с необычайной любезностью и предупредительностью. В подорожной Гоголя значилось: адъюнкт-профессор, что принималось обыкновенно сбитыми с толку смотрителями чуть ли не за адъютанта Его Императорского Величества. Гоголь держал себя, конечно, как частный человек, но как будто из простого любопытства спрашивал: «Покажите, пожалуйста, если можно, какие здесь лошади, я бы хотел Посмотреть их» и проч. Так ехали они до Харькова».

История литературы приписывает сюжет «Ревизора» Пушкину. Как вспоминал П. В. Анненков, Пушкин жаловался близким: «С этим малороссом надо быть осторожнее, он обирает меня так, что и кричать нельзя». Существует письмо Гоголя к Пушкину от 7 октября 1835 года, в котором тот прямо просит сюжет комедии: «Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русской чисто анекдот. Рука дрожит написать… комедию». Ответного письма или хотя бы записки Пушкина на это послание не сохранилось. Пушкин был в Михайловском и вскоре вернулся в Петербург. Он мог передать сюжет устно. Гоголь в «Авторской исповеди», написанной десять с лишним лет спустя, утверждал, что «Ревизор» подсказан Пушкиным. Но Гоголь был мастер сочинять. Например, историю появления «Современника» на свет он приписывал отчасти себе. «Грех лежит на моей душе, – писал он Плетнёву, – я умолил ею. Я обещался быть верным сотрудником… Моя настойчивая речь и обещанье действовать его убедили».

Конечно, Пушкин мог вспомнить анекдот, записанный у него в дневнике, где речь идёт о некоем Криспине, который приезжает в губернию на ярмарку и которого принимают за важное лицо. Такой случай был со Свиньиным, и тот сам рассказал о нём Пушкину. Да и сам Пушкин попал однажды в подобную историю, когда во время путешествия в Нижний Новгород и Оренбург его приняли за человека, присланною ревизовать губернию.

Но к тому времени, когда Пушкин мог предложить этот сюжет Гоголю, существовала уже и комедия Квитки «Приезжий из столицы», где была обыграна точно такая же история. А в 1834 году в «Библиотеке для чтения», которую, как показывают факты, усердно читал Гоголь, появилась повесть А. Вельтмана «Провинциальные актёры», где опять-таки всё напоминало тот же сюжет. Актёр Зарецкий, не успевши переодеться в обычное платье, прибывает в уездный город в костюме генерала Лафайета. Будучи сильно пьян, он вываливается из брички на окраине города, и подобравшие его люди принимают его за настоящего генерала. К тому времени в городе ждут генерал-губернатора. Решив, что это он и есть, чиновники и обыватели приходят в ужас.

Прибытию Зарецкого предшествует описание именин в доме городничего. Песельники пожарной команды поют отцу города многие лета, а купцы преподносят его жене кулёчки для пополнения домашней экономии. Почтмейстер, как учёный человек, заводит разговоры о Наполеоне Бонапарте-с. В разгар торжества в комнаты врывается уездный казначей, который первым обнаружил Зарецкого, и объявляет, что генерал-губернатор уже в городе. Разражается паника. «В одно мгновение непроспавшаяся полицейская команда поставлена на ноги; письмоводитель с синим носом сел составлять рапорт о благосостоянии города и список колодников, содержащихся в остроге, другие побежали ловить на рынке подводы и рабочих людей для очищения улиц». Городской лекарь при мундире и шпаге является к всё ещё пьяному Зарецкому. Городничий, сопровождавший его, почтительно остаётся у двери. Не понимая, что вокруг происходит, Зарецкий сыплет монологами из пьесы «Добродетельная преступница, или Преступник от любви». Поскольку имена действующих лиц пьесы и имена присутствующих совпадают, это производит ошеломляющий эффект. Все поражены, что «генерал-губернатор» знает каждого в лицо. Возвышенный тон его речей, их обличительные и неистовые интонации приводят всех в трепет. И лишь разоблачение мнимого генерал-губернатора, совершающееся с приездом в город остальных актёров, спасает положение.

Зарецкого в его костюме с фольговыми звёздами везут в сумасшедший дом. Он сидит там на кровати и декламирует, то «воображая себя честолюбцем Фиеско», то «маркизом Лафайетом». Несчастный пьяница, принятый за значительное лицо, а затем за бунтовщика, и вправду сходит с ума. Отныне его сцена – камера в жёлтом доме, а зрители – сумасшедшие. Они «забывают свою манию… и… внимательно, безмолвно, разинув рот, дивятся исступлённому искусству Зарецкого».

Пусть почтенная публика, что называется, судит, где и у кого Гоголь почерпнул сюжет для комедии. Была ли это мысль Пушкина, так счастливо обыгранная им, переделка и преображение уже прочитанного и услышанного, или сама действительность подбросила Гоголю этот «русской анекдот».

Ситуация, описанная Квиткой и Вельтманом, содержащаяся в сюжете Пушкина, повторялась ежечасно на русских дорогах, в уездных и губернских городах, а также в самой столице, где перед появлением ревизора из ревизоров – императора – всё приходило в блеск и трепет.

Что ж, и государь в своём государстве зависел от страха ближнего. Воспитанный в страхе перед теми, кем он правит, он должен был лелеять этот страх и наращивать его. И обязанность превращалась от многократного повторения в удовольствие. Но услаждаться видом страха может только тот, кто сам боится, кто бесстрашие и свободу чувств почитает за неполноценность, за ущербность. Страх, наполняющий все поры государственного организма сверху донизу, делает как бы совершенным этот организм, отрицательно полноценным.

Идея ревизора у Гоголя гораздо шире, нежели идея отмщения за ложь, за «злоупотребления», за обирание городничим купеческих «бородок» (которые, в свою очередь, обирают кого-то), за взятки, за пренебрежение служебными обязанностями. Это идея взаимного рабства наказуемого и наказующего, их кровного родства, их жалкой участи повторять друг друга друг в друге.

Было ли всё это в комедии Квитки, в повести Вельтмана, в сюжете Пушкина? О последнем мы даже не знаем, в каком виде он был передан Гоголю. Сюжет всё же носился в воздухе, он уже был почти что фольклорным – оставалось сесть и записать его. Но нужен был особый дар Гоголя, чтоб в уже имеющихся и даже обнародованных фактах увидеть то, что никто до него не увидел.

Хлестаков родился под его пером задолго до 1835 года (когда могла состояться передача сюжета), до 1834 года (когда появилась в печати повесть Вельтмана), до 1833 года (когда Гоголь мог прочитать в рукописи комедию Квитки). «Ревизор» не был бы написан им, не напиши он до этого «Владимира III степени», повести о сумасшедшем титулярном советнике, «Женитьбы», «Игроков», «Невского проспекта». В отрывках, оставшихся от «Владимира» (которые Гоголь потом назвал «Отрывок», «Тяжба», «Утро делового человека»), уже был Хлестаков; он просматривался в Собачкине – молодом петербургском хлыще, живущем на фу-фу и мечтающем о карете от Иохима, в Ихареве, который с помощью краплёной «Аделаиды Ивановны» (колоды карт) надеялся выиграть двести тысяч; он высовывался из поручика Пирогова с его ухаживаниями и с его способностью тут же забыть, что с ним произошло, из Поприщина, из героя «Носа», который чрезвычайно любил прогуливаться по Невскому проспекту. Они говорили его языком, думали его мыслями.

Соединяя эти факты, мы можем сказать, что «Ревизор» уже был у Гоголя на уме, когда он обратился к Пушкину за помощью. Отделывая для театра почти готовую «Женитьбу», набрасывая драму из английской истории и разрабатывая одновременно ещё один русский анекдот – о мошеннике, перекупщике мёртвых душ (тоже подарок Пушкина), он не переставал думать о комедии – о большой комедии, которая не состоялась у него в пору кризиса 1833 года. Тогда его перо испугалось цензуры. Сейчас он готов был посмеяться над всем – такую силу он вдруг в себе почувствовал.

К тому времени он окончательно «расплёвывается» с университетом. Он не профессор, не чиновник, он вновь «вольный козак». Блаженная плётка вдохновения – бедность, блаженный бич, подгоняющий русских литераторов и заставляющий их создавать шедевры! Сколь мы обязаны ему, сколь должны быть ему благодарны! Тут впору сложить оду бедности, долгам и отсутствию гроша в кармане, ибо, если б не они, недосчитались бы мы многих великих созданий, среди которых блещет не один «Ревизор». «Ум и желудок мой оба голодают», – писал Гоголь Пушкину. Пиршественные сны Хлестакова в сцене вранья родились за пустым столом, за скудной трапезой нищего поэта, до носа которого, может быть, долетали роскошные запахи из ближайшего ресторана Дюме.

Комедия была готова в месяц. 6 декабря 1835 года Гоголь сообщал Погодину, что третьего дня окончил пьесу.

Исполнились его обещания, которые он давал, ещё находясь летом в Васильевке, Жуковскому: «Сюжетов и планов нагромоздилось во время езды ужасное множество… и только десятая доля положена на бумагу и жаждет быть прочтённою Вам. Через месяц я буду сам звонить колокольчик у ваших дверей, крехтя от дюжей тетради…»

2

Это свойство и привычка Гоголя – думать в дороге. Дорога была лучшим отвлечением с детства, она же была временем, когда наиболее интенсивно работал его глаз, когда схватывалось на лету незнакомое и поразившее словечко, лицо, одежды, пейзаж и облик проносящихся мимо селений. Дорога как бы вырывала Гоголя из привычного состояния и меняла мир на глазах, жадно притягивая к себе этой своей способностью обновлять и менять. Дорожный сюжет сам по себе коренной сюжет Гоголя (то он, как путник, присутствует в повествовании, то герои его обязательно куда-то едут), но дорога его кормилица и вдохновительница и в жизни. В дороге он весел, свеж, деятелен, он впитывает, впитывает и впитывает.

Поздние критики Гоголя писали, что он не знал уездной России и, в частности, в «Ревизоре» изобразил то, что не мог видеть, а точнее, видел мельком во время своих проездов по России, при которых он не задерживался в одном городе дольше чем на несколько часов. Они забывали о жизни Гоголя в Полтаве, о семи годах, проведённых в Нежине – типичнейшем уездном городе России. Что же касается думания в дороге и придумывания в дороге, то тут они правы. Как в первую свою поездку в Малороссию он задумал на пути между Петербургом и Васильевкой «Владимира III степени», так и сейчас какой-то «русской чисто анекдот» мог стать одним из тех планов и сюжетов, которые нагромоздились у него «во время езды».

Был ли это сюжет «Мёртвых душ» (дорожного романа), или сюжет «Ревизора» (дорожной пьесы), мы не берёмся судить. Оба эти сюжета – в особенности второй – вполне могли прийти ему в голову. Они могли замаячить в его воображении как идея, как некий вариант дорожного приключения или что-то в этом роде. От Гоголя требовали смешного, и он должен был смешить. Он и Пушкину писал, что сюжет начатых им «Мёртвых душ» «сильно смешон». Он и насчёт комедии, сюжет которой просил, обещал, что та будет «смешнее чорта». Смеяться над всем – и над своей неудачей на научном поприще, и над унижениями на пути к нему, и над брюзжанием журналов, и над чванством станционных смотрителей, и просто над собой, над двусмысленным своим положением в мире, когда тебя принимают не за того, кто ты есть (тебе, например, плакать хочется, а тебе говорят, что ты комик, ты уже постиг глубины природы человека, а тебе говорят, что чин на тебе небольшой), над людьми, дурачащими себя этим обманом, наконец, над жизнью, которая все так смешно устроила, – вот чего он жаждет. Из этого желания и рождается «Ревизор», из этого настроения подъёма, взлёта вдохновения и взлёта судьбы Гоголя. И оставляется дальняя дорога Чичикова, и берётся ближняя дорога Хлестакова, вернее, Ивана Александровича Скакунова, как назывался будущий герой комедии в её первом варианте.

Скакунов – это свидетельство дорожного происхождения «Ревизора», дорожной его идеи. Скакунов – это человек, скачущий по России, человек без места, без капитальной идеи в голове и капитального состояния. Он здесь и там, он лёгок на подъём, потому что поднимать ему нечего и сняться с места ничего не стоит, как и перелететь, перескакать на другое место. Идея скачущего по России «инкогнито» видится в этой первой фамилии героя, идея некоего громоподобного стука копыт, который с виду страшен, а на самом деле выбивает пыль из разбитой щебёнки российского тракта и пылит, пылит…

Всё вокруг затмевается этой пылью, пропадает в пыли, и, пуская эту пыль всем в глаза, проскакивает Скакунов дальше. Куда? Неизвестно. Так же неизвестно, откуда он явился, кто и где его породил, потому что породили его дорога, пространство, бесконечность российская, в которую он и уносится. Лишь бы проскакать, пронестись, мелькнуть, взбудоражить, напугать, оставить по себе загадку, вопрос, недоумение, а там хоть трава не расти.

«Ревизор» – перевал на пути Гоголя, который он, кажется, пролетел, как и его герой, не успев ничего заметить, ничего запомнить. «Эй, залётные!» – этот крик Осипа так и слышится в настроении Гоголя того времени, ибо он на самом деле летит, его несёт на крыльях его вдохновение, его удача. Некогда передохнуть, некогда оглянуться. Как в лихорадке пишется первая редакция комедии, затем вторая, она вновь доделывается и переделывается, дописывается и переписывается, и тут настаёт пора давать её читать, сдавать в цензуру, и вот уже хлопоты докатываются до дворца, вот уже обер-шенк двора его величества граф М. Ю. Вьельгорский (по просьбе давних ходатаев Гоголя Пушкина и Жуковского) просовывается с этой комедией к императору и просит его высочайшего заступничества.

Может быть, поэтому так стремителен её ход по этажам чиновной лестницы. 27 февраля 1836 года «Ревизор» отправлен в III отделение для разрешения к представлению. 2 марта Дубельт наложил резолюцию: «Позволить». Цензор Ольдекоп как будто и не читал комедии. Он нацарапал спешно рукой: «Пьеса не заключает в себе ничего предосудительного». 13 марта «Ревизор» был разрешён к печати. 19 апреля его смотрел в Александрийском театре весь Петербург во главе с Николаем.

Стремительные темпы и горячка чувствуются за всем этим. Это горячка безумной деятельности Гоголя, который из тихого обитателя чердака превратился вдруг в автора, которого приглашают на репетиции, о котором знает двор. Гоголь выбирает актёров, Гоголь выбирает костюмы, Гоголь вписывает и вписывает новые ремарки и реплики в свою пьесу, а она тем временем печатается в типографии, её разучивают театры, пишутся декорации, готовится издание пьесы отдельной книжкой.

И в это же время Гоголь пишет статьи для «Современника», возможно, «Коляску», готовит к печати «Hoc», всю библиографию будущего пушкинского журнала. Выход первого номера «Современника» и премьера «Ревизора» почти совпадают.

Сколько волнений! В такие минуты раскрывается весь человек, обнаруживаются все его силы, даже глубоко запрятанные, скрытые от глаз людских. Это та самая минута, которую переживает в «Ревизоре» его герой и которая, быть может, является лучшей минутой его жизни, самой счастливой минутой, хотя он в эту минуту лжёт.

Пик судьбы Хлестакова в комедии да и во всей его жизни – это сцена вранья, которая призвана, кажется, смешить зрителя, сбивать с ног преувеличениями, в которые впадает герой, его глупостью, тупостью и оголтелой наглостью. Он пьян – и это вдвое усиливает смех. Чего человек не наврёт спьяну? Меж тем Хлестаков выкладывается в этой сцене до конца. Так же как Поприщин в своём сумасшествии, он разоблачается здесь и разоблачает свой гений. Поприщин превращается в испанского короля, Хлестаков – в члена Государственного совета и почти что государя. Раз его Государственный совет боится, как он говорит в конце своего монолога, то он, считай, почти что государь.

Каждый мечтает о том, что ему доступнее по понятиям, что ему кажется великим и важным. И есть какая-то ненасытность в этом мечтании – сначала хочется кареты от Иохима и фрака от Руча, а потом и «тридцати пяти тысяч курьеров». И всё растёт и растёт жажда, и увеличивается аппетит, и уже, кажется, нет пределов для воображения, исчерпавшего возможное земное могущество, как вдруг… лопается пузырь, и мы слышим голос, жаждущий сострадания: «Что нужно человеку? Уважение и преданность, уважение и преданность…»

Тем страшней было разочарование Гоголя, когда он увидел на сцене водевильного шута. Дюр играл Хлестакова в традициях, которые были ему внушены, и смешил зрителя как мог, смешил от души, но смех резал по живому, он был животный смех, грубый смех. Гоголь почти тут же бросился писать оправдание, объяснение своей пьесы, из которого потом родился «Театральный разъезд». В первый же вечер он схватился за перо и бумагу, чтоб объяснить тем, кто его не понял, что он написал и зачем смеялся.

Все его хвалили, присутствие государя увеличивало вес успеха, но ничто не радовало Гоголя. Николай, как известно, пошёл за кулисы, благодарил актёров. Но где был в это время Гоголь? Никаких свидетельств о его встрече с царём не сохранилось. Можно предположить, что он бежал и от этого успеха, и от позора, который, быть может, чувствовал только он один.

То были позор и обида непонимания, глухоты публики, глухоты актёров, глухоты театра. Вновь всё сбивалось на забавное приключение, где сам смех и действующие лица (а заодно и автор) были забавны, приятны, смешны и только ужаса немой сцены никто не постиг. Ужаса положения героев никто не заметил. Хлестаков казался смешным вралём, а не трагическим человеком. Городничий – тупым чинушей, ловко обманутым столичным пройдохой. Жена и дочь городничего – куклами, которых надула другая кукла. Все движения героев на сцене, их интонации были фарсовые – это была заговорившая кунсткамера, какой-то зоопарк, который хоть и был одет в российские костюмы, но представлял отвлечённую забаву для столицы, которая смеялась вовсе не над собою; то была комедия из жизни дикарей, уродов и монстров, которых автор собрал для потехи в так называемом уездном городе.

Вот что писала по этому поводу «Пчела»: «Ну точь-в-точь на Сандвичевых островах во времена капитана Кука! Нас так легко не проведёшь, – продолжала она, – таких купцов, чиновников, провинциальных женщин нет. Нет и такого города…» Сандвичевыми островами была для Петербурга вся страна, начинавшаяся за последним шлагбаумом где-нибудь в Павловске или Гатчине.

В вечер премьеры в зале сидела избранная публика. Партер был усыпан звёздами, ложи сверкали от драгоценных камней. Гоголь вжимался в своё кресло, вжимался между тайным советником Жуковским и камергером князем Вяземским, сидевшими по бокам его, и чувствовал себя мухой, утопающей в дорогом соусе. Фрак торчал на нём колом, хохол выбивался и загибался набок, руки в перчатках потели, сильно накрахмаленная манишка резала шею. Он ёрзал и вертел головою, с испугом ловя реплики и вдыхая запах французских духов и помад.

Слева был генерал, справа генерал, сзади министр, впереди член Государственного совета. Коллежскому асессору было не по себе. А вверху где-то, в раззолоченной ложе, возвышался царь. Темя Гоголя горело, стыд и неловкость жгли и душили, а от взрывов глупого и грубого смеха он подпрыгивал, как будто его кололи чем-то острым. Усы, усы, усы… бакенбарды, дамские веера, и зевки, и раздражение, нарастающее от реплики к реплике, и опять смех, смех и смех…

Четыре часа мучения, которые вынес Гоголь в тот вечер, – четыре часа горького прозрения по части отношений с русской «существенностью», которая отныне, даже хлопая ему и приветствуя его, будет хлопать кому-то другому, а не ему. Он ждал, что обрушится потолок, – не обрушился. Он ждал катарсиса, взрыва душевного отчаяния, покаяния, озарения истиной, увиденной в её горько-печальном лике на сцене. Но ничего не случилось. Царь захлопал – и все захлопали. Царь засмеялся и все рассмеялись. Царь сделал вид, что ничего не произошло – и все сделали вид.

Вот тогда-то он и бежал – бежал, не дождавшись конца, выхватив у швейцара шинель и не зная, куда бежать, кому поведать свою беду. Гоголь направился к Прокоповичу, к Красненькому (как звал он его ещё в Нежине за румяные щёки), к другу нежинскому, который мог его утешить. Едва он вошёл к нему, как Красненький протянул только что вышедшую книгу «Ревизора» и сказал: «На, полюбуйся на своё дитя». Его дитя – это верно было сказано. Разве не лелеял он его, не вскармливал и не вспаивал в тишине ночей на своём чердаке? Разве таким он готовил его миру, разве так представлял он себе его торжество? «Никто, никто, никто не понял!!!» – твердил в отчаянии Гоголь, упав головою на стол.

Спросим себя: могла ли сидящая в театре публика понять Гоголя? И ответим его же словами, обращёнными к матери: «Очень трудно это искусство! Знаете ли, что в Петербурге, во всём Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязнувший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение. Нет, может быть, я только десятую долю понимаю…»

Конечно, на премьере «Ревизора» сидели отнюдь не одни только генералы – носы и поручики Пироговы. Не были глупы и министры, и царь, и остальная публика. Но слишком велика была дистанция между их пониманием искусства и тем, что они видели. Искусство должно было веселить (искусство комическое, раз на сцене идёт комедия) – и оно их веселило. Посмеяться же над тем, кто стоит ниже тебя на лестнице чинов и званий, всегда полезно. Этот смех как бы раздаётся с высот великодушного Олимпа, куда не достигают стрелы сатиры. Раз на чиновниках, осмеянных автором, были мундиры, обличающие их небольшие чины, то что они могли иметь общего с теми, кто сидел в зале? Мог ли предположить начальник, что он слеплен из того же теста, что и подчинённый? И более того – что каков подчинённый, таков и начальник?

Известен анекдот о том, что Николай сказал: «Тут всем досталось, а больше всего мне». Эта реакция говорит об его умении держаться в невыгодной для себя ситуации. Николай, впрочем, был не так умён, чтоб понять, что вмешательство жандарма в события и прибывшая свыше власть (то есть посланная им, царём) есть чистый призрак в пьесе, да к тому же страшный призрак, ибо все мертвеют при его явлении.

Именно слова «по именному повелению из Петербурга…», которые произносит жандарм и которые относятся к полномочиям следующего за ним ревизора, приводят всех в ужас и заставляют застыть на месте. Немая сцена в комедии есть электрическое действие страха, замыкающего в одно мгновенье всю Россию – от дворца до уездного города Н. «Он знак подаст – и все хохочут…» Николаю, безусловно, льстил этот сокрушающий гром при упоминании «именного повеления». Присутствуя в зале, он как бы присутствовал и в пьесе, витал в ней, как невидимый дух, который, тем не менее, всё видит и всё знает.

3

«Ревизор» идёт на сцене чуть ли не ежедневно. Правда, театральная дирекция принимает его за обыкновенную «фарсу» и смело ставит рядом со своим обычным репертуаром. Комедия Гоголя чередуется всё с теми же водевилями и пьесками, которые он спародировал в «Ревизоре». 22 апреля «Ревизор» идёт после водевиля «Сто тысяч приданого», 24‑го ему предшествует комедия «Двое за четверых», 28‑го – комедия «Первая любовь», 1 мая – пьеска «Дебютант». После неё дают комедию Гоголя, а после Гоголя водевиль под завлекающим названием «Две женщины против одного мужчины».

В такой аранжировке начинает «Ревизор» свою жизнь на русской сцене. В этом нет ничего удивительного: публика на одну пьесу и не пошла бы. Театр – развлечение, театр – проведённый не зря вечер, а не зала, где воспитываются чувства и образуется сознание. Одному хочется серьёзного, другому смешного. А скорей всего одному и тому же хочется и того, и другого, и третьего. В «Ревизоре» нет любовной завязки, её компенсируют комедии и водевили, названия которых говорят сами за себя. Ну а то, что в один вечер получается три комедии кряду, – это ничего. От смеха не умирают.

В те невесёлые для Гоголя дни и зародилась у него статья о петербургской сцене, которую он позже опубликует в «Современнике». С грустью сравнивает он в ней Петербург и Москву – эти два коренным образом отличающиеся друг от друга города России – и называет Петербург «магазином». Балет и опера – царь и царица петербургского театра, пишет он. Позабыты величавая трагедия и строго обдуманная комедия, «производящая глубокостью своей иронии смех, – не тот смех, который порождается лёгкими впечатлениями, беглою остротою, каламбуром, не тот также смех, который движет грубою толпою общества, для которого нужны конвульсии и карикатурные гримасы природы, но тот электрический живительный смех, который исторгается невольно, свободно и неожиданно, прямо от души, поражённой ослепительным блеском ума, рождается из спокойного наслаждения и производится только высоким умом». Это, безусловно, самохарактеристика.

Но какое же здесь спокойное наслаждение? – спросит читатель. Разве не раздражение, не ожесточение, не озлобление противу пороков и уродств движет сочинителем, разве не те же чувства призван пробуждать и его смех, жалящий, как стрела, напоенная ядом? Нет, отвечает Гоголь. И отвечает не только в своей статье, но и в самой комедии, где Хлестаков в финале её, чуть не плача (а то и плача!), говорит, обращаясь в зал: «Мне нигде не было такого хорошего приёма». Смех Гоголя не казнит, а милует. Есть ли в «Ревизоре» гармония, не дисгармоничен ли он, не о разорванности и расчленённости ли человеческого существования он говорит? Да, об этом. Но движет пружину авторское желание очищения и сближения; спокойное наслаждение радующимся в своём избытке смехом тоже является её истоком. «Давно уже пролезли водевили на русскую сцену, – пишет далее Гоголь, – тешат народ средней руки, благо смешлив… Какое обезьянство! Где же жизнь наша? где мы со всеми современными страстями и странностями? Палачи, яды – эффект, вечный эффект, и ни одно лицо не возбуждает никакого участия! Никогда ещё не выходил из театра зритель растроганный, в слезах…»

Публика тешилась, тешился и царь, а журналы пьесу ругали.

То ли зависть взяла господ литераторов, то ли искренне не могли они понять, что «Ревизор» даже не «Горе от ума», что то была сатира, а это – нечто другое.

Позже, в статье «Горе от ума», Белинский точно разграничит эти два явления в русской драматургии. Он укажет, что цель сатиры Грибоедова находится вне сочинения, цель «Ревизора» – в нём самом. Это не просто быт и язвительные насмешки над бытом, но и фантастика действительности, которая действительнее самой действительности, ибо передаёт не факты её, а дух. «Гений есть высшая действительность в сознании истины», – скажет Белинский, отведя Грибоедову роль таланта (цель – действительность, реальность действительности) и назвав Гоголя гением – творцом высшей действительности. В «Ревизоре», напишет Белинский, есть идея как высшее проявление духа, в «Горе от ума» есть лишь ум автора, точно видящий быт.

Сном о двух крысах, пишет Белинский, имея в виду начало «Ревизора», «открывается цепь призраков, составляющих действительность комедии». Для городничего, продолжает он, «Петербург… мир фантастический, которого форм он не может и не умеет себе представить». Поэтому и Хлестаков – «сосулька» – для него вполне может быть представителем этого мира: может быть, там именно такие «сосульки» и правят всем? Вывод Белинского: «Ревизор» «более походит на действительность, нежели действительность походит сама на себя, ибо всё это – художественная действительность…».

Но всё это будет напечатано в 1840 году, а сейчас пресса талдычит совсем иное. «Нас так легко не проведёшь! – откликнулся на премьеру Булгарин. – Даже последний писарь земского суда, в самом отдалённом городишке, разгадал бы того мнимого ревизора». Конечно, соглашался Булгарин, взятки у нас берут. «Берут, но умно, дают ещё умнее». Невдомёк ему было, что Хлестаков никаких взяток не берёт, он одалживает, он искренне верит, что понравился чиновникам, что личными своими качествами завоевал их доверие и любовь. «Нужно только, чтоб тебя уважали, любили искренне» – эти его слова относятся и к взяткам. Ему-то кажется, что из любви дают, из расположения, ибо он-то знает, что никакая он не «особа». Но Булгарин твердит: «Хлестаков только коллежский регистратор, а в этом чине не поручается осматривать губернии, что известно всем подканцеляристам в русском царстве». Да, конечно, автор всё это придумал, придумал, чтоб повеселить публику, но к России это не имеет никакого отношения. «Подобного цинизма мы никогда не видели на русской сцене… грязное двусмыслие… уши вянут…» А как же аплодисменты царя?

Странные вещи иногда творятся: правая рука не знает, что делает левая, а иногда левая сознательно делает не то, что правая. Иные называют это политикой, другие – неразберихой, третьи, как Гоголь, – великой путаницей. Эту-то путаницу он и изобразил в «Ревизоре», где всё смешалось и перемешалось: страх с подобострастием, чувство вины с желанием выскочить в генералы (городничий), ханжество и доносительство – с чтением Пушкина. Только опытные пройдохи, как герои «Ревизора», могли попасться на удочку простодушия и естественности, которую закинул им, сам того не ведая, Иван Александрович Хлестаков. Да поведи он себя иначе – тут же спросили бы они у него подорожную и нужные документы, отвели бы в часть и заставили бы платить трактирщику. Но он вёл себя настолько натурально, так бесстрашно-невинно, что эти щуки и караси клюнули. Им это показалось высшей игрой, высшим искусством в роли инкогнито, ибо само слово это наводило на них затмение ума и сердца.

Клюнули на простодушие, на искренность, которая показалась сверхложью, притворством, чёрт знает какой дьявольской искусностью. Недаром городничий говорит: «бес попутал, с каким дьяволом породнились». Хлестаков – дьявол, потому что дьявольски притворчив, наивен, почти дитём сумел представиться, а они-то его и поняли! Явись им плут, плут их же породы, только рангом повыше, они бы так не дрожали. Они бы тут же ему цену установили и по цене бы приняли («Видывали мы всяких ревизоров», – говорит городничий), сколько надо дали бы или, наоборот, не дали бы, притворились бы святошами, ползали бы на коленях.

«Берут, но умно, дают ещё умнее» – в этом Булгарин был прав. Но тут он становился на точку зрения Земляники и городничего, ибо, попадись ему такой же «инкогнито», он бы слишком легкомысленного его вида тоже испугался. Привычно бояться страшного, но непривычно иметь дело с нестрашным. А оно-то, оказывается, вызывает ещё больший страх. Хлестаков есть нарушение традиции, разрушение стереотипа, он полная аномалия в представлениях о ревизоре и ревизующих.

Коллежский регистраторишко надул город, а его автор, чуть чином повыше, надул Россию. Она-то думала, что он ей фарс подсунул, малороссийскую сценку или историю из жизни Сандвичевых островов.

«Чему смеётесь?» – этого вопроса городничего, обращённого к залу, ещё не было в тексте 1836 года. Но его задавал себе не один ум. Над кем мы смеялись? Уж не над собой ли?

Было о чём задуматься и от чего почесать в затылке. Какой-то мальчишка (Гоголь был на три года старше Хлестакова), наверняка обедающий за счёт того же аглицкого короля и кропавший до того статейки (точь-в-точь как его герой), позволил себе посмеяться над теми, на которых – встреться он с ними в их кабинетах – не посмел бы и глаз поднять.

Меж тем вот что думали о комедии некоторые из его единомышленников. 19 января 1836 года Вяземский писал Александру Тургеневу: «Вчера Гоголь читал нам новую комедию «Ревизор». Петербургский департаментский шалопай, который заезжает в уездный город и не имеет чем выехать в то самое время, когда городничий ожидает из Петербурга ревизора. С испуга принимает он проезжего за настоящего ревизора, даёт ему денег взаймы, думая, что подкупает его взятками и прочее. Весь этот быт описан очень забавно и вообще неистощимая весёлость; но действия мало, как и во всех произведениях его. Читает мастерски и возбуждает «беглый огонь» раскатов смеха в аудитории. Не знаю, не потеряет ли пьеса на сцене, ибо не все актёры сыграют, как он читает. Он удивительно живо и верно, хотя и карикатурно, описывает наши административные нравы. У нас он тем замечательнее, что, за исключением Фонвизина, никто из наших авторов не имел истинной весёлости. Он от избытка весёлости часто завирается, и вот чем его весёлость прилипчива».

На чтении 18 января 1836 года (оно происходило у Жуковского) «барон Розен один из всех присутствующих не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся и сожалел о Пушкине, который увлёкся этим оскорбительным для искусства фарсом и во всё время чтения катался от смеха». Кто ещё, кроме Жуковского, Пушкина и Вяземского с Розеном (все – костяк будущего «Современника»), был на этом чтении, достоверно неизвестно. Возможно, Крылов (пришедший потом на премьеру), В. Ф. Одоевский, Кукольник… «Кукольник и Розен, – пишет И. И. Панаев, – не любившие друг друга, в оценке Ревизора сошлись совершенно».

Отзыв Пушкина неизвестен. Пушкин смеялся – не смеяться было нельзя. Но что он говорил о пьесе – не дошло до нас. Косвенно он отозвался на неё статьёй Вяземского в «Современнике», уже тогда, когда Гоголя не было в России.

Комедия в кружке Пушкина была принята, конечно, благосклонно. Именно отсюда она порхнула и выше, добралась до дворца и так легко проскользнула мимо Дубельта. Вполне возможно, что на первом чтении присутствовал и М. Ю. Вьельгорский, который стал её заступником перед царём. Но главное впечатление слушавших пьесу в тот вечер выражено Вяземским: «неистощимая весёлость». Никакой оборотной стороны смеха не подмечено. Никакого переворота в русском театре и русской литературе не угадано. Гоголь ставится вслед за Фонвизиным, Грибоедов не поминается. «Неистощимая весёлость», «истинная весёлость» (тут Вяземский почти повторяет отзыв Пушкина о «Вечерах»), «избыток весёлости»… Гоголь проходит по разряду комика, который этим и красен, этим и занимателен. Ничего более.

Надо сказать, что та редакция комедии, которую Гоголь читал у Жуковского, и даже та, которая явилась потом на сцене, сильно отличается от текста «Ревизора», привычного нашему глазу и уху. Мы сейчас имеем дело, по существу, с четвёртым вариантом пьесы, законченным в 1842 году. «Ревизор» образца 1836 года был и «грязнее» и «смешнее», нежели тот, к которому мы привыкли. Он ещё как бы наполовину увязал в том смехе, в том безотчётном состоянии веселья, которое овладело его автором в конце 1835 года. Он писался лихо, быстро, и смех в нём действительно «завирался», как завирается гоголевский Хлестаков.

Из Скакунова он превратился в Хлестакова, и связь этих двух фамилий очевидна: Скакунов скачет, Хлестаков нахлёстывает. И тот и другой подгоняют жизнь, торопят события, спешат, готовые надорваться в спешке. Так же спешил и их автор. Но уже и в этих черновых вариантах «Ревизор» был «Ревизором». Он присутствовал в них со своей идеей и своим сверхзамыслом. Из Хлестакова так и хлещет, но хлещет не только враньё, но и желание понимания. У него слёзы льются, как у мальчишки.

Позже Гоголь уже ваял «Ревизора», он сбивал резцом лишние куски мрамора, он линию выводил, гармоническое соответствие частей выстраивал. Такова судьба многих гоголевских творений. Так писался «Портрет», так делался «Бульба». Так создавались и «Мёртвые души».

Гоголь здесь, говоря его словами, «развернулся» (про Хлестакова у него сказано: «он развернулся, он в духе»), пустил музу наугад и смело вверился ей. Он часто писал так, заглатывая куски, не успевая переварить их, отделать, он оставлял это на потом, ему важно было не упустить минуту, схватить её, как ухватывает Хлестаков свой «миг» в пьесе.

Упусти его, дай времени провиснуть, обмякнуть – и комедия лопнет, лопнет пружина её и пружина характера Хлестакова. «Я в минуту», «я вмиг», «я сейчас», – твердит он, и мы чувствуем лихорадочность гонки за временем. Ему, может быть, даже хочется опередить ход часов, выскочить за пределы их, ибо, пойди всё как положено, то есть вступи в свои права быт, не быть Хлестакову и не быть его «мгновению». Тут «чудеса», тут «неестественная сила», тут «ход дела чрезвычайный». Темп скачки чувствуется в «Ревизоре». Тройка ждёт Хлестакова за окном. Он тут проездом, он на минуту задержался и в минуту же развернулся и сгорел, как падающая звезда. Миг вспышки его судьбы и есть время пьесы. Могла ли она писаться иначе, как не «единым духом» и не в один присест, как и обещал Гоголь Пушкину?

Но почему именно «Ревизор» стал вехой на его пути? Это было, по существу, его первое публичное объяснение с русским миром, если считать русским миром и Россией ту образованную и полуобразованную часть нации, которая шла в театр. Театр тоже был кафедра, но с этой кафедры Гоголь мог говорить не только с кучкой студентов. В театре были царь, министры, но там была и галёрка. Сюда шли и купец, и чиновник, и слуга, и военный. Русский мир причудливо смешивался в театре и являлся в своём многообразии, в том числе в многообразии мнений.

Гоголь хотел влиять. Он хотел учить эту публику, призывать её к своим идеалам и смеяться над тем, что ему кажется смешным. Читателя он своего в глаза не видел (если исключить родственников и литераторов). Книги кем-то раскупались и где-то читались. Отзывы прессы, как правило, ничего не стоили, там всё было предопределено: хвалили своих, ругали чужих. При ничтожном числе журналов и газет они всё же распределялись по «партиям», и статья Белинского, скажем, была исключением: партия шла на партию, и это была «критика».

В театре зритель смеялся, хлопал и свистел в присутствии автора, и тот мог видеть, чему смеются, чему хлопают и что освистывают. Он ждал какого-то единого порыва, какого-то объединения в переживании. Ему казалось, что «Ревизор» объединит Россию. Но произошло наоборот. Он почти перессорил всех своей пьесою. Министр негодовал на одно, чиновник на другое, литератор на третье, купец на четвёртое. Да и те, кому пьеса нравилась, понимали её совсем не так. В громе смеха тонула идея – тот призыв к очищению, который скрывался в глубине комедии.

Это был удар не только по самолюбию. Это было поражение Гоголя-учителя, Гоголя-пророка, Гоголя-проповедника. Он говорил потом, что хотел собрать всё дурное в России и разом над ним посмеяться. Но он собрал в «Ревизоре» и всё лучшее в себе, чтоб, как мог на этом этапе, до конца высказаться.

Удар был настолько силён, что его можно сравнить только с эффектом немой сцены в комедии. Рвутся постромки тройки, и она с размаху, с разбегу расшибается об эту немоту, как расшибается горестно гоголевский смех о состояние отчаяния.

Оставалась одна надежда – журнал. И хотя Гоголь задумал уже бежать, с журналом его связывают обязательства перед Пушкиным. Может быть, здесь удастся, думал с сомнением он, правя по вечерам корректуру свежих листов и вымарывая лишние строки. Он печатал в первом номере «Коляску», «Утро делового человека», рецензии и статью «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году». Из 319 страниц текста 119 принадлежали Пушкину, 82 – Гоголю. Плечом к плечу с Пушкиным можно было себя чувствовать спокойнее. Всё-таки Гоголь был не один: те самые пять-десять понимающих в искусстве людей, на поддержку которых он мог рассчитывать, окружали его.

Глава третья.