Гоголь в тексте — страница 15 из 53

То, как Гоголь решил эту задачу в финале своей жизни, не требует дополнительных изъяснений: из чревоугодника он превратился в аскета, уморил себя голодом. А в тексте? Переустройство телесного самоощущения, смена бытийных приоритетов (или предвосхищение этой смены) не могли не отразиться на принципах гоголевской поэтики. Причем речь идет не столько об очевидной перемене в тематике и жанре в «Избранных местах из переписки с друзьями» или «Размышлениях о Божественной литургии», сколько об изменениях в построении собственно «художественных» сочинений, их структуры и повествовательных подробностей.

Если «насыщение» оказалось проблемой или, вернее, было осознано таковой, тогда в финале повествования (наряду с уже упоминавшимся «бегством из текста») должны быть задействованы какие-то особые охранительные, в прямом смысле слова «разгрузочные» меры. Иначе говоря, теме насыщения в финале должна быть противопоставлена (в явном или неявном виде) тема трезвления и воздержания. Так и есть: во многих гоголевских сюжетах тема еды и пиршества, столь явно и щедро присутствовавшая в начале и на протяжении всего повествования, к финалу как-то стихает, съеживается или исчезает вовсе. Даже в «Старосветских помещиках», где почти все держится на еде (Д. Мережковский), по мере приближения финала настроение меняется; причем предел себе кладет сама еда: после того как упоминается любимое кушанье его покойной жены, Афанасий Иванович заливается слезами и уже не может больше есть (а затем следует рассказ о его смерти). Я говорю о сочинениях, написанных еще «прежним» Гоголем. Настоящий духовный переворот в нем еще не свершился, однако его предварения уже ощущаются. В «Старосветских помещиках» или первом томе «Мертвых душ», где говорится об общем похудении чиновников города N, это еще только намек, предчувствие. Во втором томе (я имею в виду его финал) ситуация меняется: желудок теряет ту всепоглощающую власть, которую он имел в первой части задуманной трилогии. Чичиков – это еще не «новый» человек, но уже и не тот, что прежде. Еда и трезвление телом борются друг с другом с переменным успехом. Только что он обещал своему спасителю Муразову позабыть «городские объядения и пиршества», и вот мы уже видим его в тюремной камере за «довольно порядочным обедом» из «какой-то весьма порядочной кухни». Однако общий том финала второго тома вполне определен: желудок уходит с первых ролей, Чичиков почти забывает о пище. Другое дело, если говорить о философии изменения, простым исключением еды и гастрономической темы здесь обойтись не удается. Желудок и пища занимали так много места в прежнем чичиковском мире, что теперь, после их ухода, осталась смысловая (да и фактическая) пустота, которую необходимо заполнить чем-то не менее сильным и значимым.

Чем же? Прежде желудок был «центром», «серединой», теперь же центр смещается и обретает себя в органе, который имеет такие же (если не большие) права на наименование «срединного» и самого «благородного». Речь – о человеческом сердце.

Сердце

Собственно, смысл центра содержится уже в самом его названии: «сердце» (середина, сердцевина). Упоминания о сердце появляются уже в финале первого тома «Мертвых душ», однако пока это еще только «проба» темы, ее опережающее отражение. Гоголевская мечта о Руси – «сверкающей», «чудной», незнакомой земле дали – пропитана пафосом мистики, что уже сближает ее с «романтикой сердца». Гоголь говорит о песне, что «зовет, и рыдает, и хватает за сердце», о вьющихся вокруг сердца звуках. И – почти сразу после этого мистический полет превращается в обычную дорожную езду с ее желудочной «прозой». «Блещущий мир» вновь соединяется с едой: «золотая бледная полоса» на небе, «ясный пруд, сияющий, как медное дно под солнцем», блестящий, как звезда, «крест сельской церкви; болтовня мужиков и невыносимый аппетит в желудке… Боже!». Желудок, как видим, опять в центре, как раз посередине между Святым Именем и крестом Божьего храма.

У Гоголя, как уже говорилось ранее, желудок и храм – слова не чуждые друг другу. Однако, когда в общий разговор вступает сердце, символизирующее мир святости и правды, общий смысловой рисунок становится довольно сложным. Единственное, что в нем различимо вполне явно, это соперничество или сосуществование сразу двух телесных и соответственно смысловых середин, двух начал – животного и человеческого. «Быстро все превращается в человеке: не успеешь оглянуться, как уже вырос внутри страшный червь, самовластно обративший к себе все жизненные соки». Помимо общего дидактического смысла, в этой метафоре из финала первого тома есть и кое-что имеющее прямое отношение к нашей теме: место, где взрос сей «страшный червь», скорее всего, утроба, т. е. область желудка или пищевода; отсюда, собственно, идет и упоминание о поглощении «жизненных соков», и сама идея съедения-поглощения, (ср. со сходной по смыслу гоголевской ремаркой из главы о Плюшкине: «скупость» «имеет волчий голод и пожирает человеческие чувства»).

Мистический «червь» превращается в обычного солитера вроде того, что упоминался в «Коляске». Тема разворачивается в две противоположные стороны: Чичиков говорил, что не хочет «пропасть червем» на этой земле, и в то же время не заметил, как вырастил червя внутри себя самого и в конечном счете превратился в нечто червеобразное. В финале второго тома «Мертвых душ» Чичиков, позабыв о достоинстве, ползает и извивается перед губернатором, как червь, как «безобразнейшее насекомое» (попутно замечу, что и червеподобный цвет чичиковского фрака, в отличие от «фекальных» тонов одежды Акакия Акакиевича и Ивана Яковлевича, тоже весьма характерен – он коричнево-красноватый и с искрою).

Однако теперь это уже не тот Чичиков, что прежде. В терминах символической медицины происходящая в нем перемена может быть описана как схватка желудка и сердца, как попытка агрессивного реванша плоти. Желудок и живущий в нем «страшный червь» не отдают своих прав просто так; Чичиков страдает: «безнадежная грусть плотоядным червем обвилась около его сердца. С возрастающей быстротой стала точить она это сердце, ничем не защищенное». Здесь все представлено предельно точно и символически, и физиологически. Червь – как символ пожирания, плотоядия в противоположность символике сердца, то есть доброте и святости. Проступает здесь и греховная, дьявольская природа, связанная прежде всего с мотивом богопротивного уныния и тоски («безнадежная грусть»). Чичиков, потрясенный превратностями судьбы, постепенно преображается; сердце начинает брать верх над желудком. С этого момента упоминания о сердце нарастают и идут с небывалой прежде частотой. Начинается своего рода «новелла сердца». Чичиков прижимает к груди руку Муразова: он надеется на него, как на последнюю возможность (не случайно профессия Муразова – «откупщик»; он откупает или выкупает Чичикова и в символическом смысле, и в практическом). А затем, не в силах удержать подступившей к сердцу грусти, Чичиков рыдает вновь и вновь. И каждый раз Гоголь не забывает упомянуть о сердце: «Он не договорил, зарыдал громко от нестерпимой боли сердца». И далее: Чичиков рвет на себе волосы, чтобы «заглушить ничем не угасимую боль сердца».

Сердце против желудка. Смена «храмов». Мечта о высшем – против реальности низкого. Таков «антропологический проект» Гоголя. Телесные и идеологические акценты меняются, и, следовательно, мы вправе ожидать изменения доминанты гоголевского мироощущения (и соответственно самоощущения его героев). Я имею в виду пересмотр темы пожирающего мир зрения, самой связки глаза и желудка: если желудок отступает, слабеет и его место занимает сердце, это должно как-то сказаться и на «технологии» мировосприятия (А. Белый понял это как смену зрительных интенций: от взгляда вбирающего к взгляду невидящему). Желудок был связан со зрением, втягивавшим мир и переводившим его в «малообъемный фокус» («фокус» – это опять-таки «середина», оптический эквивалент середины «желудочной»). О последствиях я уже говорил. Поэтому если менять стратегию, то сердцу надо подбирать какого-то другого проводника, не скомпрометировавшего себя, подобно зрению, ненасытной алчностью.

Этим спутником или проводником у Гоголя становится слух или, шире, стихия слова, звучания и соответственно понимания, идущего в прямом смысле слова «от сердца». В конце второго тома «Мертвых душ» эта замена описывается как переход от исходной окаменелости и бесчувствия к новому состоянию, в котором личность начинает открывать в себе «неведомые дотоле, незнакомые чувства». И вместе с этим обозначается четкий переход от зрения к некоему обобщенному «чувству» и конкретно к слуху: «Начинаю чувствовать, слышу, что не так, не так иду…». Тема крепнет и осознает себя. Чичиков повторяет эту же самую мысль, но более развернуто: Чичиков «полупробужденными силами души, казалось, что-то осязал. Казалось, природа его темным чутьем стала слышать, что есть какой-то долг, который нужно исполнять человеку на земле…». Наконец, та же связь сердца и слуха видна и в «финальной» сцене второго тома, где сила зрения почти нарочито ослаблена («Все стояло, потупив глаза в землю»). Генерал-губернатор обращается со своим «кличем» к тем, у кого «еще есть в груди русское сердце и которым понятно сколько-нибудь слово благородство». Здесь значимо буквально все – и «грудь», и «сердце», и «клич» (слово), и само «слово». Неслучайно и то, что «благородство» поставлено в один ряд с «сердцем» (вспомним о прежней гоголевской телесной иерархии с ее самым «благородным» из органов).

Сердце окончательно одержало верх над желудком? Едва ли. Даже второй том не написался, как было задумано, не говоря уже о несбывшемся третьем. Можно сколько угодно часто употреблять слова «сердце» или «человек», но при этом не добиться задуманного, поскольку дело не в статистическом «давлении» ключевого слова, а в реальном переустройстве сюжета, поэтики, их содержательного и структурного состава. В этом отношении во втором томе ничего нового по сравнению с первым почти не произошло. Наиболее удачные места его связаны не с дидактикой или образами «правильных» людей вроде Муразова или Костанжогло, а со все теми же описаниями пиршеств или просто с картинами жизни, картинами по природе своей опять-таки сугубо зрительными.