По словам кн. Репниной, Гоголь мыслил первый том своей поэмы как «грязный двор», ведущий к «изящному строению» второго и третьего томов. Однако вышло так, что «двор» вышел на славу, ибо был выстроен в полном соответствии с пиршественным, зрительным мироощущением Гоголя, тогда как «изящное строение», требовавшее от него других возможностей восприятия и чувствования, так и осталось недостроенным. Задуманная триада – «души» сначала мертвые, затем спящие и, наконец, пробудившиеся (воскресшие) – оказалась непосильной для Гоголя не потому, что была неверной или необоснованной, а потому, что расходилась с самой природой гоголевского таланта. По «плану» Гоголя (как его теперь можно предположительно помыслить), триада «Мертвых душ» должна была соответствовать триаде мистической. Сначала – сама смерть, затем – тайна загробного существования и, наконец, воскрешение из мертвых. Умиранию здесь соответствовала стихия «поедания», загробному небытию (сну смерти) – трансформация пищи внутри тела, Воскресению – (…)
То, что соответствовало Воскресению, если придерживаться аналогии с пищей, на чудесный финал никак не походило. Хуже того, об этом последнем звене пищеварительной триады лучше было вообще не упоминать.
Во втором томе «Мертвых душ» Гоголь делает оригинальную попытку исправить положение, однако существа дела это не меняет. Я имею в виду ход неосознанный, интуитивный, но при этом логически оправданный и очень знаменательный. Гоголя беспокоила таинственная метаморфоза умершего в земле зерна, о которой говорил Христос: что происходит «там» – за дверью гроба, что позволяет человеку в Последний день восстать, воскреснуть во всем своем целокупном составе, каким образом умершее, разложившееся превращается в живое и нетленное? Во втором томе «Мертвых душ» эта тема оказывается связанной с именем Костан-жогло. Преобразователь хозяйства, он вместе с тем оказывается и преобразователем в более широком смысле. Предшественники Костанжогло выбрасывали отходы производства за ненадобностью. Он же поступил иначе: из рыбьей шелухи, которую промышленники сбрасывали на берег, Костанжогло начал варить клей, «да сорок тысяч и взял». Построил множество фабрик по переработке того, что другие почитали за мусор: всякий год – новое предприятие «смотря по тому, от чего накопилось остатков и выбросков. Всякая дрянь дает доход…». «Остатки» – вот в чем дело…
Похоже, здесь задето что-то очень важное, глубоко интимное. Чичиков: «Это изумительно. Изумительнее же всего то, что всякая дрянь дает доход». Когда Костанжогло в своих рассуждениях касается других предметов, например «просвещения», Чичиков вновь возвращает его к теме «дряни» и получающегося из нее дохода. Если придерживаться интересующего нас смыслового горизонта, становится понятным, почему именно то обстоятельство, что «отбросы», «остатки» превращаются, как говорит Костанжогло, в «реки золота», кажется Чичикову наиболее важным. А. Белый связывал этот гоголевский мотив с алхимической традицией, однако, если взглянуть на дело иначе, мотив «обратного превращения» дряни в золото может найти еще одно объяснение (вспомним о ситуации в «Заколдованном месте», где все идет «нормальным» чередом: герой искал золото, а получил помои).
Иначе говоря, во втором томе «Мертвых душ» под видом разговоров о преумножении богатства путем правильного, «благоразумного» управления обсуждается вопрос о возможности каким-то образом изменить естественный порядок вещей, заведенный в человеческом организме. Делается метафорическая попытка переделать тело или, если это невозможно, вовсе отказаться от его «услуг»… На языке Костанжогло это звучит как призыв к отказу от «середины» в деле накопления миллионов: начинать нужно не с тысячи, а с копейки, то есть с «начала». На языке же Чичикова, как мы помним, «середина» не что иное, как эмблема благополучия, телесным эквивалентом или «синонимом» которого выступает желудок. Соответствующий оттенок приобретает в этой ситуации и сама фамилия переустроителя природы Костанжогло. Она может обозначать не только идею Востока («огло» как искаженное «оглы»)[29], но и анаграмму слова, выражающего крайнюю степень бережливости и аккуратности в еде: «(ж) огло» как вариант «глодать» или «гложу». В сочетании с первой половиной фамилии («костан» – «кость») смысл «глодания» отбросов, остатков (или останков?) становится еще более явным.
И все же реальной смены «середин» не происходит. «Правильные» рассуждения Костанжогло и раскаянье Чичикова не обладают той силой убедительности, которой в полной мере были насыщены прежние описания Чичикова-миропожирателя. Гоголевская мечта или даже уверенность в креативной мощи собственного таланта, в его способности влиять на ход земных дел не выдержали столкновения не столько с «правдой» социальной жизни, сколько с реальностью тела, с его принципиальной неспособностью стать таким, каким его хотел видеть Гоголь. Поначалу это не было проблемой, затем – с возрастом – превратилось в проблему неразрешимую: чаемый порядок вещей оказался неосуществимым.
Не свершив как будто никаких преступлений, Гоголь в конце жизни почитал себя страшным грешником, вина которого превосходит все мыслимые ожидания. Что он имел в виду, кроме него и, может быть, о. Матфея, не знал и уже не узнает никто. Однако если предположить, что в какой-то момент Гоголь осознал и осудил сам способ своего восприятия мира, тогда гоголевское беспрецедентное самоосуждение и слова о. Матфея («В нем была внутренняя нечистота») становятся хотя бы до некоторой степени понятны, приобретая помимо смысла метафорического и смысл конкретно-телесный. «Страшное дело», свершенное Гоголем в русской литературе, его «негативная антропология» (С. Бочаров)[30], поставленные в общий смысловой ряд с гоголевской интуицией переустройства человека, таким образом, находят соответствие и в слое телесно-чувственном. Отделить одно от другого здесь просто невозможно, что – каждый по-своему – понимали и Гоголь, и его духовный наставник. Другое дело, что запретительные меры, предписанные Гоголю о. Матфеем, были несоизмеримы с тяжестью его творческого «греха», с верой в то, что он своим писательством способен произвести новый мир и нового человека. В этом отношении «диагноз» Мережковского, увязывающий смерть Гоголя с его эстетическим и одновременно онтологическим кредо (не писать – значит не жить), представляется наиболее точным. У Гоголя был выбор, однако авторитет духовника пересилил его интуицию, поставив перед фактической необходимостью самоубийства: «Сознание говорило ему: умертви свое тело», поскольку «жить в Боге значит уже жить вне самого тела»[31]. Или, иными словами, не жить физически.
Я не стану приводить подробности последних дней Гоголя, они хорошо известны и подробно изложены в брошюре д-ра А. Тарасенкова и в «Материалах» В. Шенрока. Если же говорить о том общем, что проступает в этих подробностях, так это настойчивый отказ Гоголя от пищи. Фактически за неделю до смерти Гоголь не ел и не пил ничего, кроме воды, разбавленной красным вином (литургийный смысл воды и вина достаточно очевиден). В последний момент Гоголь борется с тем, что прежде составляло его главный жизненный интерес. Он борется с тем порядком функционирования тела, на который раньше всецело полагался, а теперь пытается искоренить или, во всяком случае, как-то приостановить: ведь если пища перестанет поступать внутрь тела, то отпадет вопрос о ее последующих внутри утробных превращениях. Последнее очень важно, поскольку из сохранившихся свидетельств становится ясно, что врачи не только насильственно кормили Гоголя, но и столь же насильственно добивались восстановления отправных функций его организма.
Безуспешно. Настрой умирающего Гоголя был непреклонен. Он добился того, чего хотел: жизнь его тела замерла; оно перестало втягивать в себя мир, пропускать его сквозь себя и в символическом, и в фактическом смысле. Онтологическая проблема была наконец решена, но решена ценою жизни. Гоголь, еще недавно жаловавшийся на черствость своего сердца (провел ночь у гроба Спасителя и при этом «не стал лучшим»), переустроил свое тело теми средствами, которые были в его распоряжении. О. Матфей говорил, что помог своему подопечному «очиститься», имея в виду очищение духовное, однако в гоголевском случае это слово приобрело и вполне телесный смысл. Гоголь исправлял, «вычищал» себя, разрушал связь с внешним миром (в последние дни Гоголь почти не разговаривал и все время лежал с закрытыми глазами), заставляя желудок съежится, исчезнуть вовсе, уступив свое место человеческому сердцу.
«Nervoso fasciculoso». В конце концов, дело не в диагнозе римского врача и не подробностях болезни Гоголя, а в том, насколько телесное начало может сказаться на всем строе личности и ее судьбе, войти в текст и переустроить его сообразно своей собственной логике. У М. Булгакова, например, тоже можно увидеть повышенное внимание к «гастрономии» и вообще к теме насыщения. Означает ли это, что Булгаков должен писать так же, как Гоголь? Разумеется, нет. И в то же время нельзя не видеть, как сходятся они не только в своем интересе к мистике и фантасмагории, но подчас и в духе повествования. Трудно сказать, что здесь первично, а что вторично. Важнее то, что телесное начало вполне реально, что оно входит в текст, делает его подобием живого существа, сообразуясь с какими-то общими, универсальными правилами, требующими отдельного и серьезного взгляда. Однако тут мы уже оказываемся за пределами собственно поэтики – в области, где на первое место выходит тайна явления и бытия человека и текста, их сочинения и взаимного создания.
Сюжет «Поглощения»
Но что страннее, что непонятнее всего – это то, как авторы могут брать подобные сюжеты.