Совокупная картина неряшества и неблагообразия, человеческих и материальных лоскутьев, тем больше должна была наконец потрясти Гоголя, что она не служила для него простою абстракцией, не рисовалась ему издалека: напротив, его писательское зрение было поразительно, и он видел, явственно видел своих героев с ног до головы и такими же показал их читателям. Нет у нас живописи более яркой, фигур, написанных более отчетливо и сочно, полотен большей перспективы. Гоголь сразу и живым брал всего человека, рассматривал его как-то во всех трех измерениях, удивительно знал его, – необычайно давалась ему художественная антропология. Для него не было ничего мимолетного и мелькающего; он все и всех задерживал, бродил между людьми и предметами, и нужна была ему биография первого встречного, и от каждого проводил он живые дороги дальше и в сторону, так что словно расстилалась перед ним человеческая анфилада. Он – самый любопытный из писателей, до всего ему дело; и, к счастью, порою это любопытство имеет в себе не только праздность и не только зоркость живописца-жанриста, но и, в своем эстетическом напряжении, возвышается до участливости и внимания. От художественного доходит Гоголь к человеческому. Очевидно, нельзя безнаказанно быть великим художником, т. е. нельзя, будучи им, совсем не быть в то же время и человечным. И вот почему, когда пройдет мимо уездный чиновник, Гоголь уже уносится мысленно в его бедную жизнь и задумывается: «Куда он идет, на вечер ли к какому-нибудь своему брату или прямо к себе домой, чтобы, посидевши с полчаса на крыльце, пока не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всею семьей; и о чем будет веден разговор у них в то время, когда дворовая девка в монистах или мальчик в толстой куртке принесет уже после супа сальную свечу в долговечном домашнем подсвечнике».
Поучительно, как иллюстрация к этой художественной дальнозоркости, то впечатление, какое произвел на Гоголя собственный «Ревизор», поставленный в театре. Неудовлетворенный автор жалуется в известном письме на дурную постановку комедии, – но кто знает, действительно ли настоящая причина овладевшего им уныния таилась в режиссерских и актерских недостатках спектакля? «Еще раз повторяю: тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска». Быть может, то, чего не знал писатель, яснее нам, его читателям, и не потому ли сделалось Гоголю тоскливо на душе, что он увидел и услышал реальное воплощение своих комических химер? Когда к ясновидению автора присоединилась, хотя бы и несовершенная, конкретность лицедеев, живая осязательность сценической работы, тогда Гоголю стало невмочь, тогда смешное посмеялось уже над ним и обвеяло его безысходной горечью и грустью.
Они питались именно тем, что каждый предмет, как шкатулка Чичикова, непременно показывал ему все свои детали, и видна была писателю вся дробность жизни. Для него не было секретов и тайн, не было ничего интимного. Как Бетрищев при Чичикове, его персонажи делали при нем все, что угодно: умывались, фыркали, гоготали, одевались в свои фраки и кафтаны цвета наваринского дыму с пламенем или застуженного картофельного киселя, брились так, что намыленные щеки их становились как настоящий атлас в рассуждении гладкости и лоска, съедали те фиги, которыми они лечили свои флюсы… И Гоголь не только явственно видел: так же осязательны были и другие его чувства, его обоняние например (этот необычайный, на московском памятнике увековеченный нос…), и не выдумкой, а реальным ощущением были для него и запах Петрушки, и шарманка Ноздрева с ее дребезжащим Мальбруком.
От этой назойливой и постылой близости уродливо-человеческого естества, от этого неизбывного присутствия физических и нравственных инвалидов, легко было с ума сойти. И Гоголь, действительно, оказался на границе безумия, когда вокруг него разлилось мертвое море им же объединенной и сгущенной человеческой пошлости. Голова кружится от этой удручающей бессмыслицы разговоров и мнений, от этого обилия кривляк, от этой беспросветной глупости, в которой, как в трясине, барахтаются жалкие карлики, от времени до времени насмешливо поднимаемые на ладонь Гулливера-Гоголя. И для того чтобы они были еще нелепее, он и сам говорит о них, и их заставляет говорить нарочито смешною речью, и они не только своими косноязычными устами рассказывают упоенно-глупые истории про капитана Копейкина (или Чичикова принимают за Наполеона), но еще уснащают свою речь безобразными наростами нескладных прибауток и ничего не значащих слов. И сами они тоже зовутся неблагозвучными именами, все эти Довгочхуны и Держиморды, Тяпкины-Ляпкины и Деепричастия, Маклатуры и Коробочки. Не довольствуясь тем, что они внутренне смешны, Гоголь придает им еще внешнюю, ненужную комичность; на коричневый сюртук Антона Прокофьевича ни с того ни с сего нашивает голубые рукава.
На соединенном кладбище людей и предметов, в их братской могиле, в общем Царстве смешной смерти, если и может быть какая-нибудь жизнь, то лишь призрачная, мнимая – пустое сновидение жизни. Ничего не имея за душою, за мертвой душою, и в этом смысле какие-то бесплотные, гоголевские призраки, «безответные, мертвые обитатели, страшные неподвижным холодом души своей и бесплодной пустыней сердца», силятся чем-нибудь наполнить свои двадцать четыре часа в сутки. И вот, Манилов расставляет красивыми рядами горки выбитой из трубок золы или предается мечтам на социальные темы; губернатор для препровождения своего времени очень мило вышивает по тюлю; Иван Иванович занят своей оригинальной филантропией, или ест дыню, или ссорится с Иваном Никифоровичем. В газетных объявлениях вызывают «желающих купить старые подошвы, с приглашением явиться к переторжке каждый день от 8 до 3 часов утра», – каждый день… И являются. Их беседы – это оскорбление человеческого величества, это осквернение человеческих уст. О жалкий людской разговор, о тупость речей и мыслей!.. Когда они собираются в общество, они пьянствуют, сосредоточенно играют в карты, выражая на лицах своих «мыслящую физиономию», т. е. покрывая нижней губой верхнюю, или ведут разговоры о том, что ответил нижний земский суд, о том, какие фестончики носят теперь, или «довольно свободно и плавно рассказывают свои любовные приключения», на деле кончающиеся финалом поручика Пирогова, претерпевшего такую обиду от Шиллера, «не того Шиллера, который написал „Вильгельма Телля“ и „Историю тридцатилетней войны“, но известного Шиллера, жестяных дел мастера в Мещанской улице»; или они в качестве очевидцев и участников описывают такую баталию, какой никогда и не было, и потом «совершенно неизвестно по каким причинам берут пробку от графина и втыкают ее в пирожное»; или за ужином один храбрый и любезный полковник подает даме тарелку с соусом на конце обнаженной шпаги. Чичиков в пафосе своего приобретательства оторвал, присвоил себе прибитую к столбу афишу и дома прочитал ее, узнав о спектакле с участием г. Поплевина и девицы Зябловой. Когда им становится невмоготу ужасающая реальность их повседневной жизни, тогда они украшают ее ложью Ноздрева или Хлестакова, мечтательно преображают ее в еще большую нелепость. Их грезы так же удручают, как их явь. По идеалам познается действительность. Гоголевский купец говорил своему приказчику: «Подай сукно сверху, что за 34-м нумером. Да не то, братец! Что ты вечно выше своей сферы, точно пролетарий какой»… Нравственные пролетарии Гоголя стремятся выше своей сферы. Оттого Хлестаков воображает себя в бельэтаже, другом Пушкина и фельдмаршалом, оттого титулярный советник Поприщин воображает себя испанским королем. И у обоих – одна и та же Мавруша, там, на чердаке… И все эти «труды и дни», все эти унизительные для человеческого существа поступки и речи, живой пасьянс которых мечет перед нами беспощадная фантазия Гоголя, сливают свои мелкие очертания в один колоссальный и подавляющий кошмар, и вы с отчаянием думаете, не страдает ли художник полным безверием в человека, не руководит ли его неумолимой кистью, так сказать, человеческий атеизм.
В бумагах Гоголя остались недописанные строки, глубоко комментирующие художественный текст, и они еще нагляднее показывают, что губернский или уездный город со своей изнуряющей пустотою и безделием был для Гоголя только шаржированным снимком с общемировой бездельности: ему казалось, что все человечество, несмотря на свою внешнюю хлопотливость и суетливость, вопреки немолчности этих пышных разговоров, которыми звучат века, на самом деле только лепечет коснеющими устами всякий вздор и предается тяжелому бездействию. И вот он согнал человечество в неопрятные улицы провинциального городка, он сузил мир до Миргорода и в этой миниатюре показал арлекинаду вселенской жизни, бросил обиду и насмешку в лицо истории.
При свете смерти познается жизнь. Но люди, изобличенные Гоголем, так безжизненно проводят свои дни и праздники их и печали, их женитьбы и кончины отличаются такой безнадежной тусклостью, что даже смерть не является для них заметной, мистической и величественной гостьей. Они сумели опошлить свою смерть и этим осудили свою жизнь. У них нет смерти, а есть только похороны и поминки. Мутная, некрасноречивая смерть прозаически и лениво надрывает серую нить прозябания, не возбуждая трепета и тайны: ведь она приходит слишком поздно – к тем, которых уже и без нее, которых уже и до нее не было в живых. Вымерший город без единой живой души, – его ли удостоит смерть своим настоящим появлением, в ореоле своего ужаса и своего смысла? Недаром Гоголь, потрясенный свидетель этого людского оцепенения, так часто говорит о «грозной и страшной ведьме-старости», которая вся из железа, «ничего не отдает назад и обратно» и которая не только его обывателей, но всех людей, и его самого, заставляет нравственно коченеть и хладеть. Вот Плюшкин старел, и одно за другим притворялись окна в его доме, притворялись окна в его душе, и он потемнел, съежился, превратился в комок. От холода старости сжимаются тела и души. Именно тогда овладевает нами губительный демон золота, и «все, дышащее порывом, сжимается в человеке, могущественный смычок слабее доходит до души и не обвивается пронзительными звуками около сердца; прикосновенье красоты уже не превращает девственных сил в огонь и пламя, но все отгоревшие чувства становятся доступнее к звуку золота, вслушиваются внимательнее в его заманчивую музыку, и мало-помалу нечувствительно позволяют ей совершенно усыпить себя».