Если Гоголь изливался в лирических пенях, смущаемый естественным отцветанием души, затихающим дыханием природной, своевременной старости, то понятно, в каком испуге и ужасе должен был он однажды навсегда отпрянуть от тех, кто никогда и не знал духовной молодости, кто всегда был, как хозяин из «Портрета», каким-то пепельным, отставным человеком, отставной или заштатной душою, жителем Коломны, где «все – тишина и отставка, куда и не заходит будущее». Он мучительно понимал, какое страшное противоречие гнездится в этом сочетании: мертвая душа. Вот почему и испытывал он неисцелимое уныние, когда заканчивал свои смешные истории об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, – и в заключение шаржа вырывался у него тоскливый вопль: «Скучно на этом свете, господа!» На занавесе мирового театра именно эти слова написал Гоголь. Апофеоз глупости, нестерпимое столкновение пустых, полых, ничем великим не заинтересованных душ, «вечный раздор мечты с существенностью», под его рукой естественно завершались осенним аккордом однообразного дождя, мокрых галок и ворон, слезливого неба, – и смертной скукой сжималась только что смеявшаяся душа великого насмешника, великого печальника.
Таким образом, тоска и суровое осуждение змеились в потаенных складках его насмешки. И есть нечто жуткое в той гениально-неожиданной сцене, когда городничий на глазах у потрясенных зрителей сбрасывает с себя комическую маску и в пафосе отчаяния показывает свое трагическое лицо. Он негодует против смеха, который уже слышится ему из всех углов России; он предается исступленной горести от того, что не миновать ему посмешища и комедии, и «будут все скалить зубы и бить в ладоши – чему смеетесь! над собой смеетесь!». В уста первому комическому актеру («Развязка Ревизора») Гоголь вкладывает глубокую мысль, что в день Страшного суда мы все окажемся смешными. «Взглянем хоть сколько-нибудь на себя глазами Того, Кто позовет на очную ставку всех людей, перед Которым и наилучшие из нас, не позабудьте этого, потупят от стыда в землю глаза свои, да и посмотрим, достанет ли у кого-нибудь из нас тогда духу спросить: „Да разве у меня рожа крива?“»
Итак, вся наша жизненная неблагообразность является только предварением того последнего комизма, который выпадает на нашу горькую долю в час посмертного расчета, и если бы даже красивы были наши образы теперь, то, разоблаченные и раздетые, дрожащие и униженные, мы станем перед высший трибунал с «рожами кривыми». Такова эсхатология Гоголя, так понимал он конечное слово мира, и потому он упредил тот карающий смех верховного Ревизора, который грезился ему в развязке нашей человеческой комедии. Пушкин тоже рассказал нам, что в «геенне гладной» над Иудой-предателем прежде всего посмеялись:
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И с шумом понесли к проклятому владыке.
И сатана, привстав, с веселием на лике,
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
Гоголю был дорог и близок этот мотив, и, например, «Страшная месть» как раз построена на ужасающей силе смеха. «Слушай, пан Данило, как страшно говорят: что будто ему (колдуну) все чудилось, что все смеются над ним. Встретится ли под темный вечер с каким-нибудь человеком, и ему тотчас покажется, что он открывает рот и скалит зубы». Колдуну скалит зубы все на свете (и Гоголь, между прочим), и когда уже близок был к нему страшный час расплаты, – о, чудо! – засмеялся даже конь, на котором он скакал от своей судьбы, и «белые зубы страшно блеснули двумя рядами во мраке», и «дыбом поднялись волоса на голове колдуна». А когда уже лицом к лицу увидел колдун своего мстителя, тогда услышал он дикий смех, который рассыпался по горам и зазвучал в его устрашенном сердце. «Ему чудилось, что будто кто-то сильный влез в него и ходил внутри его и бил молотами по сердцу, по жилам… так страшно отдался в нем этот смех». Нет ничего ужаснее мира смеющегося.
Смех-Немезида, смех, как выражение укоризны и совести, является одной из отличительных особенностей Гоголя, великого обвинителя. Он небратски, невеликодушно подмечает скрытую вину, «комический задор» всякого и каждое встречное существо поворачивает к себе его смешною стороной. У городничего из «Повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче» прострелена нога, и это очень забавно, когда он прихрамывает и закидывает раненой ногой далеко в сторону; иногда это делает ему больно, но ничего – пусть стонет: важно то, что его хромота входит в общую картину житейской некрасивости. Добросердечие Гоголь превратил в слащавого Манилова и вдобавок еще высмеял детей Манилова – над детьми насмеялся!.. Гоголю нет дела до трогательного. Безжалостен Гоголь и тогда, когда изображает робкое, пугливое горе одного из своих забитых героев, одного из этих чиновников, которые серой толпою в своих жалких одеждах прошли по русской жизни и сделали ее такой убогой и горемычной. Трагедия исторической новой шинели рассказана так беззастенчиво, что, может быть, Акакий Акакиевич отказался бы от нашего сострадания, отказался бы от самой шинели, лишь бы только Гоголь его не трогал, не возводил в «перл создания», не вводил нас в тайны его несчастного туалета, не рассказал с присущей ему нескромностью, как он торопливо съедает свой обед «с мухами и со всем тем, что ни посылал Бог на ту пору».
Смеющийся судья, Гоголь указывает, в свое оправдание, на то, что он проникает в самую глубину своих подсудимых. Он гордится тем, что если бы не заглянул поглубже в душу Чичикова, если бы «не шевельнул на дне ее того, что ускользает и прячется от света, не обнаружил сокровеннейших мыслей, которых никому другому не вверяет человек, а показал его таким, каким он показался всему городу, Манилову и другим людям, то все были бы радешеньки и приняли бы его за интересного человека». Значит, глубина смешна. Но вот именно с этим не мирится наше сознание, и невольно является вопрос: действительно ли открыл автор самое дно чужой души? Гоголь только в том случае имел бы право быть требовательным, искать смешного внутри, если бы он не обращал внимания на смешное наружное. Мы не верим тому, чтобы и в основе мира лежала комика, чтобы в ее однообразии тонуло все – и внешние приметы, и самые недра вещей. Да и сам автор почувствовал, что все те, кого он изуродовал и осмеял, жалуются на него Серьезному, перед которым они оправдаются, которое прикроет и защитит их от язвительной насмешки, потому что истиной и сущностью человека не может быть смешное. Они надеются, что Некто заглянет в них еще глубже, чем это сделал Гоголь. И как первые будут последними, так на божественном судилище именно смешные будут прекрасными и, может быть, прекрасные – смешными. А для Гоголя уже теперь все смешны, и в этой общей комичности теряется различие между глубиною и поверхностью, между несчастным и счастливым, между лицом и личиной.
И, совершив над людьми свой Страшный суд, свой Страшный Смех, Гоголь остался один. Это было для него мучительно. Он раздробил мир на мелочи, он опустошил чужие души и заполнил их собственным смехом, он отравил собою своих героев. Он, по его личному признанию, должен был обнаружить много глубины душевной, пролить много незримых слез, для того чтобы озарить свои картины, взятые из презренной жизни, и возвести их на высоту красоты. И он спрашивал: «Разве все, до малейшей излучины души подлого и бесчестного человека не рисует уже образ честного человека?», разве «холодная вода в руках искусного медика», холодная вода его изобличения и насмешки, не показывает всей сокровищницы авторского идеализма? Он остался один в опостылевшем кругу своих безобразных порождений, на этом трагическом карнавале, и его преследовал несмолкающий отголосок собственного смеха. Он точно позвал к себе в гости ряженых, чтобы позабавиться ими и полюбоваться на них и потом отпустить их на все четыре стороны; а ряженые между тем не хотят уходить, не снимают своих рож и харь – ужасные химеры смеха.
Однако и здесь еще не кончается горе Гоголя – пусть сам он, может быть, и не сознавал этого. Не только эстетически не давались сатирику положительные фигуры, но, когда они начали проступать в своих бледных очертаниях, – в большинстве их оказалось нечто отрицательное и отталкивающее. Писатель кончил оправданием помещика, и на протяжении «Мертвых душ» – страшное зрелище! – Гоголь превратился в Чичикова. Провидец и обличитель пошлости сам оказался ею одоленным, ею зараженным (есть такая опасность для писателя). Если и раньше он клеймил Плюшкина не только за дурную человечность, но и за дурную хозяйственность, за нецелесообразность его скряжничества, то впоследствии, чем дальше ездил Чичиков по своим делам и навещал родственников генерала Бетрищева, тем больше запутывался Гоголь в «хозяйственной паутине» и приникал все ниже и ниже к земле, к поместью, к приобретательским интересам, и то хорошее, что он замыслил противопоставить дурному, явилось просто-напросто во образе «чудного хозяина». Вся художественная работа отрицания, все унижение человечества были совершены для того, чтобы нам, отчаявшимся и взалкавшим нравственного отдыха, был показан, точно якорь спасения, помещик Костанжогло, объясняющий, как безукоризненно и справедливо приобрел откупщик Муразов свои миллионы, перед которыми благоговеет и Чичиков, и сроднившийся с Чичиковым Гоголь. Последнему лень и пьянство мужиков показались вершинами человеческой порочности; а Чичикова он устами Костанжогло упрекает в эстетизме!.. («А вы охотник до видов! – сказал Костанжогло, вдруг взглянув на него строго. – Смотрите, погонитесь тут за видами, останетесь без хлеба и без видов. Смотрите на поля, а не на красоту».)
Весь громоздкий механизм назидания приводится в действие только для того, чтобы в конечной цели создать человека, умеющего хорошо распоряжаться своими денежными кучами, все той же кучей плюшкинского добра. У Гоголя даже и выражение такое есть: «душевное хозяйство»; он говорит о «внутреннем казначействе».
Значит, ни в непосредственной художественной оболочке, ни в спокойной форме рассуждения и письма не являлся Гоголю тот честный человек, которого требовали от него другие, которого ждал он и сам от себя, в великой жажде совершенства, усталый от смешного. Для того, чтобы создать нечто положительное, он должен был уходить из своей эпохи, удаляться от того реализма, которым благословили, которым прокляли его взыскательные музы таланта. От пошлого, от Чичикова, от мелкого искал он утешения и убежища где-либо в сказочной области или в каком-нибудь цветном углу жизни, на Туречине, в Сечи, в казацком курене, там, где он мог бы вдоволь насладиться своей любимой игрою ярких красок, блеском сочного колорита. От серых медвежьих тонов Собакевича ему, живописцу, отрадно было переноситься к блестящим тканям польских одежд, или хотя бы к пестрым нарядам малороссийских дивчин «в желтых, синих, розовых стричках», или «зелено-золотой океан» степи, или даже на ярмарку – в тот момент, когда «усталое солнце уходит от мира» и скользит своими лучами по набросанным всюду предметам, так что «зеленые фляжки и чарки, горы дынь, арбузов и тыкв кажутся вылитыми из золота и темной меди». В обители яркого он часто идеализирует грубое, дикое, тешит себя «широким разметом душевной воли», поскольку она проявляется в алых потоках человеческой крови, и он нередко заливает ею свои страницы; он любит это красное вино, драгоценное вин