Гоголиана. Фантасмагория в тринадцати новеллах — страница 13 из 27

“Я знаю, что я этим летом умру”, – объявляет Пульхерия Ивановна супругу, заверяя его при этом, что она ничем не больна.

“Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть”, – произносит Гоголь в четверг 14 февраля 1852 года, за неделю до своей кончины, в то время как сбитый с толку Тарасенков не может обнаружить “никаких объективных симптомов, которые бы указывали на важное страдание”, и самым очевидным симптомом остается неизменная картина: Гоголь в полной памяти лежит на диване, не отвечая на вопросы медиков (“в халате, в сапогах, отвернувшись к стене, на боку, с закрытыми глазами”, – перечисляет доктор подробности с добросовестной зоркостью, как будто они могут пригодиться для диагноза).

Без тени сомнения, что так может быть, Гоголь описывал в “Старосветских помещиках” эту странную уверенность в смерти, приводящую к смерти в обход медицинских причин:


Уверенность ее в близкой своей кончине так была сильна и состояние души ее так было к этому настроено, что действительно через несколько дней она слегла в постель и не могла уже принимать никакой пищи. <…> Пульхерия Ивановна ничего не говорила. Наконец, после долгого молчания как будто хотела она что‑то сказать, пошевелила губами – и дыхание ее улетело.


Современники же, видевшие Гоголя в его предсмертные дни, не в состоянии были поверить в саму возможность такой кончины.

“Он все‑таки не казался так слаб, чтоб, взглянув на него, можно было подумать, что он скоро умрет. Он нередко вставал с постели и ходил по комнате совершенно так, как бы здоровый”, – уверяет Николай Берг.

“В положении его, мне казалось, более хандры, нежели действительной болезни”, – вторит ему Степан Шевырёв.

Но не только друзья-литераторы не могли заметить в Гоголе болезни, не только квалифицированные доктора, в том числе и знаменитый Иноземцев, “отзывались об ней неопределенно”. Даже те два пресловутых лакея (возбужденно описанных Львом Арнольди), которые намеревались насильно поднять Гоголя и поводить его по комнате – “размотать”, “раскачать”, чтоб он “очнулся” и “захотел жить”, – чуяли чутьем своих организмов, что болезнь здесь отсутствует: “какая у него болезнь-то… никакой нет, просто так…”

Навещавшие дом графа Александра Толстого на Никитском бульваре в февральские дни 1852 года находились не то чтобы в полной – в сокрушительной растерянности. Понять, что происходит с Гоголем, почему он, по его настоятельным словам, близок к смерти (и близок ли), было невозможно. Слова же были впечатляющими. Никакого возражения и даже обсуждения они не предполагали, как и слова Пульхерии Ивановны.

“Надобно же умирать, а я уже готов и умру”, – сказал Гоголь Алексею Хомякову.

Но впечатляющими были и явления.

Вслед за готовностью умереть, не подкрепленной “объективными симптомами”, вдруг стало “обнаруживаться”, как выразился Михаил Погодин, “совершенное изнеможение”. Жизнь вдруг стала неуклонно уходить из Гоголя, так же, как она уходила из Афанасия Ивановича, который через несколько лет после странной смерти супруги и сам странным образом уверовал в скорую кончину, прогуливаясь по саду:


Он весь покорился своему душевному убеждению, что Пульхерия Ивановна зовет его; он покорился с волею послушного ребенка, сохнул, кашлял, таял, как свечка, и наконец угас так, как она, когда уже ничего не осталось, что бы могло поддержать бедное ее пламя.


С той же покорностью смерти таял и Гоголь, не желая принимать медицинскую помощь и вступать в разговоры с друзьями, старавшимися по-своему “размотать” и “раскачать” его.

Однако покорность возникла не сразу.

Смерти он сопротивлялся без малого семь лет, о чем друзья не подозревали, полагая, между прочим, что второй том “Мертвых душ” сочиняется более или менее благополучно с тех самых пор, как в декабре 1840 года Гоголь в письме к Сергею Аксакову дал знать о продолжении поэмы, которое обещало быть “чище, величественней” и превратиться в “кое-что колоссальное”.

С весны 1845 года, когда Гоголю открылось то, о чем он поведал Смирновой, – “Бог отъял на долгое время от меня способность творить”; когда стало ясно, что небесные “Мертвые души” могут на земле не писаться должным образом; когда обнаружилось, что чудесный “урочный час”, не подчиняющийся законам земного времени и нормам “болезненного труда”, может не наступать смертельно долго, в Гоголе наряду с верой в законное чудо стала возрастать вера в нечто постороннее, не имеющее отношения к свойствам поэмы.

Ему стало вериться, что “Мертвые души” сдвинутся с места и полетят, одолевая колоссальные пространства второго тома, в бесконечную даль, если ему доставят большое количество (“кучу”, как он выражался) каких-то необыкновенных сведений о России – о ее мужиках, помещиках, взяточниках, должностях, присутствиях, губерниях.

Более того, как свидетельствует письмо, которое он отправил Смирновой зимой 1847 года из Неаполя, им овладела идея, что без “полного знания дела” – то есть без сведений о России от калужской губернаторши и от прочих близких и дальних лиц – его жизнь как творца, спасающегося творением, уже невозможна.

“Способность создания, – писал он Александре Осиповне, – есть способность великая, если только она оживотворена благословением Бога. Есть часть этой способности и у меня, и я знаю, что не спасусь, если не употреблю ее, как следует, в дело. А употребить ее, как следует, в дело я в силах только тогда, когда разум мой озарится полным знанием дела. Вот почему я с такою жадностью прошу, ищу сведений, которых мне почти никто не хочет или ленится доставлять”.

Чтобы не ленились и хотели, он прибегал то к хитрости, то к мольбам, то к гипнотическим заклинаниям.

Конечно, нельзя не заметить, что эта вера находилась в полном противоречии не только с сущностью “Мертвых душ”, но и со всем существом их автора.

Гоголь не мог сотворить творения из сведений.

Он сам свидетельствовал о том, что даже проницательный Пушкин до конца не понял главное свойство его таланта – извлекать образы из себя самого. То есть вызывать их к жизни не силой неких точных, добытых прямо из недр действительности сведений, а силой художнической интуиции, связывающей его с Небом, где хранятся слова всех великих поэм и откуда разом видны все помещики, мужики и губернии. Но он продолжал понуждать своих корреспондентов к добыванию, собирательству и доставке этих бессмысленных для его дара сведений. Он желал, чтобы сведения для “Мертвых душ” текли бесперебойным, живым, сверкающим и не показывающим своего конца потоком, как текли когда‑то в Париже и в Риме сами “Мертвые души”.

Нужно признать, тем не менее, что какой бы драматической и даже трагической ни казалась эта вера в подобие работы над подобием поэмы, она все-таки помогла Гоголю выстоять – замедлить умирание.

Семь лет он уклонялся от послушного таяния и угасания, скрываясь от тех неумолимых “Мертвых душ”, о свойствах которых ему было известно абсолютно всё и которые ни в чем не нуждались, кроме воли Бога вернуть автору “способность творить”.

Невозможно сказать, в какое именно время Гоголю открылась тайна того, чем кончатся “Мертвые души” – то есть, конечно, не сама поэма, чуждая по своей небесной природе финальной точки, а углубленная работа над ней. Может быть, это случилось еще в самом начале – той осенью 1836 года, когда в Париже сочинялись первые главы первого тома под диктовку “кого‑то незримого”. Или позднее – зимой 1843 года в Ницце, когда Гоголь “набрасывал на бумагу”, радуясь ясным и безветренным дням, “хаос” второго тома и сообщал между делом в письме к Жуковскому об открытиях, связанных с погружением в поэму:


Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозрению великих тайн Божьего создания. И видишь, что чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит все тем же: одною полною и благодарною молитвою.


Да, именно так: кончит молитвою… За “полною и благодарною молитвою” последует оставление углубленной работы, а за оставлением работы – смерть.

В последние дни Гоголь часто и подолгу молился, уже не помышляя о какой бы то ни было работе над поэмой, а тем более о спасении медициной или дружескими беседами. Он давно и хорошо знал, что “Мертвые души” – это то творение, от которого умирают, если оно не пишется.

Таково было пятое – главное – свойство поэмы.

Гоголь и кошка

Кошку Гоголь утопил в пруду, чтобы меньше было на Земле потустороннего. Глаза у кошки были зеленые. Они “искрились недобрым светом” в то время, как она подкрадывалась к Николаю Васильевичу. На Яновщину опускались сумерки. Было тихо.

Кошка выпускала когти, когда ставила лапы на половицы, и от этого слышался слабый стук. К стуку когтей прибавлялся стук маятника настенных часов, который, как чувствовал Гоголь, “был стуком времени, уходящего в вечность”. Гоголь был тогда маленьким мальчиком – был Никошей.

По дороге к Гоголю кошка лениво потягивалась – не спешила подойти к нему. Родители Никоши на тот час отлучились. Отлучилась и старуха-няня. Гоголь был в доме один.

Он сидел на полу возле дивана и смотрел на кошку. Она появилась в пределах ощутимого им мира словно ниоткуда, и ее мяуканье “нарушило покой”. Мира покой или Гоголя – это не важно. Рассказывая историю, Гоголь выразился так: “Мяуканье кошки нарушило тяготивший меня покой”.

“Тяготивший” – это важно. Беспокоиться было легче.

Беспокойство заставило пятилетнего Никошу залезть на диван – ему “стало жутко”. Но в следующую минуту, когда беспокойство, разрушившее морок покоя, разыгралось в полную силу, Гоголь спрыгнул с дивана, схватил кошку, побежал с ней в сад и бросил животное в пруд.

Потом он вдавил кошку в воду длинной палкой, чтоб она не выплыла на берег – чтоб уменьшилось в мире “недоброго света”, который искрился в ее зеленых глазах.

Кошка не выплыла. Она бесследно исчезла в водах усадебного пруда Васильевки. Но грозный и прекрасный “недобрый свет” остался в мире – мире Гоголя – навсегда.