Свет – повсюду. Он вспыхивает ослепительным заревом в “Старосветских помещиках”, где имя ему “злой дух”:
Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами. Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и те неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении.
Свет светится, называясь “адским духом”, в “Невском проспекте”:
Красавица, так околдовавшая бедного Пискарева, была, действительно, чудесное, необыкновенное явление. <…> Она бы составила божество в многолюдном зале, на светлом паркете, при блеске свечей, при безмолвном благоговении толпы поверженных у ног ее поклонников; – но, увы! она была какою-то ужасною волею адского духа, жаждущего разрушить гармонию жизни, брошена с хохотом в его пучину.
Свет горит – живой и страшный – в “Мертвых душах”, притворяясь безжизненной иллюминацией:
Театры, балы; всю ночь сияет убранный огнями и плошками, оглашенный громом музыки сад. Полгубернии разодето и весело гуляет под деревьями, и никому не является дикое и грозящее в сем насильственном освещении, когда театрально выскакивает из древесной гущи озаренная поддельным светом ветвь, лишенная своей яркой зелени, а вверху темнее, и суровее, и в двадцать раз грознее является чрез то ночное небо, и, далеко трепеща листьями в вышине, уходя глубже в непробудный мрак, негодуют суровые вершины дерев на сей мишурный блеск, осветивший снизу их корни.
Самое дорогое и заколдовывающее в гоголевских повествованиях – чувство‑вè`дение грандиозной борьбы между “адским духом” и “гармонией жизни”, борьбы, которая порождает колоссальные взрывы, вспышки света и вихри энергии, спасающие мироздание от тягостного покоя. От равновесия. От смерти.
Душа Гоголя была той таинственной областью, где силы Неба и силы Ада – божественная гармония и “неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир”, – сближались, точно наэлектризованные облака, что вызывало разряды молний – “блестящие, сверкающие сновидения”, такие, например, как “Вий” или “Нос”.
Утопление кошки было, конечно, событием реальным. Но в то же время это было событие, исполненное сновидческого “сверкания” и “блеска”.
Кошка и Никоша находились в особом измерении, недоступном для горя и моральных оценок, пока длилось “возмущение мира”, вызванное дьявольским светом зеленых глаз, – это надо помнить любому, кто надумает горевать и оценивать.
Но как только возмущение прекратилось, как только вихри улеглись, а искрящийся свет угас, мир вместе с прудом, Васильевкой, садом, пятилетним Никошей и утопленной кошкой мгновенно вернулся в обычное состояние – стал доступен для горя, оценок и слез.
Рассказывая фрейлине двора Александре Осиповне Смирновой историю о кошке, “недобром свете” и “времени, уходящем в вечность”, Гоголь предельно ясно описал то, что происходило с ним в момент “возмущения мира” и в момент, когда мир совершил обратный скачок к равновесию:
Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене. “Киса, киса” – пробормотал я и, желая ободрить себя, соскочил и, схвативши кошку, легко отдавшуюся мне в руки, побежал в сад, где бросил ее в пруд и несколько раз, когда она старалась выплыть и выйти на берег, отталкивал ее шестом. Мне было страшно, я дрожал, а в то же время чувствовал какое-то удовлетворение, может быть, месть за то, что она меня испугала. Но когда она утонула, и последние круги на воде разбежались, – водворились полный покой и тишина, – мне вдруг стало ужасно жалко “кисы”. Я почувствовал угрызения совести. Мне казалось, что я утопил человека. Я страшно плакал и успокоился только тогда, когда отец, которому я признался в поступке своем, меня высек.
“Полный покой”, воцарившийся после гибели кошки в пруду, и “тягостный покой”, царивший до ее появления в доме, имели не то чтобы общую природу. Это был один покой. Один и тот же покой – трудно переносимый, но все же дававший душе Николая Васильевича, избранной для столкновения вселенских сил, временную передышку.
Гоголь и второй том
Небывалый в истории мирового искусства конфликт творения со своим творцом, длившийся десять лет, завершился смертельной схваткой на исходе зимы 1852 года в Москве, в доме Талызина на Никитском бульваре. “Мертвые души” поступили с Гоголем жестоко. Ночь, свеча, изразцовая печь, превращенные в пепел годы усилий. А потом голоса, молитвы, видения. Доктор Овер и доктор Эвениус. Дерзкий доктор Клименков. Агония. Смерть.
Но и творение не могло ждать пощады от своего творца, если б оно не сломило в нем волю к работе, к возведению дворцов за крыльцом — к сооружению второго и третьего томов, предназначенных для обитания “колоссальных образов”.
Незаконченность “Мертвых душ” – величайшая драма. Но это драма творца, а не творения.
“Мертвые души” остановились не там, где им вздумалось, а там, где растаял дальнейший путь. “Сокровенные рычаги широкой повести” перестали ее двигать, потому что перестали быть сокровенными. Для чего Чичиков покупает мертвые души стало ясно, а вместе с этой преждевременной ясностью исчезла загадочно-непроглядная даль поэмы.
Поэма, в сущности, завершилась проявлением сущности Чичикова.
Незаконченность “Мертвых душ” – величайшая драма именно потому, что “Мертвые души” закончены. Закончены вопреки наклонности автора двигать повествование в бесконечное пространство за горизонт вместе с бричкой Чичикова. Избегая остановки. Избегая смерти.
Отличие первотомного Чичикова от всех других персонажей поэмы заключалось в том, что он, оставаясь оптическим инструментом автора, частью его зрения, производной его любви, всегда был менее жалок, менее глуп, менее смешон и более таинственен. Устранение этих отличий представляло опасность для жизни поэмы.
Как донкихотность Дон Кихота, так чичиковость Чичикова не принадлежит целиком ни действительности, ни фантазии и потому не подлежит превращению с течением мысли и переиначиванию с течением времени.
Чичиков второго тома не просто иной – он убийственно инородный.
Без тяжелых последствий для всего организма “Мертвых душ” в него невозможно было внедрить такого Чичикова, который перестает быть цельной натурой, неуклонно увлеченной своим дьявольским предприятием; который мечтает уже не о мертвых, а о действительных душах; который предательски превращается в одного из российских помещиков, положив в шкатулку купчую крепость на реальное имение Хлобуева и его здравствующих крестьян.
Чичиков без тех свойств, которые сделали из него Чичикова – выдающегося персонажа русской литературы, – насильственно преображенный, свернувший с извилистого, загадочно-зловещего пути, по которому катилась его бричка, на путь “другой” – прямой, прекрасный и добродетельный, – безжалостно разрушал поэзию поэмы.
“Сам не умею и не чувствую, но все силы употреблю, чтобы другим дать почувствовать; сам дурной и ничего не умею, но все силы употреблю, чтобы других настроить; сам дурной христианин, но все силы употреблю, чтобы не подать соблазна. Буду трудиться, буду работать в поте лица в деревне и займусь честно, так чтобы иметь доброе влиянье и на других. Что ж, в самом деле, будто я уже совсем негодный. Есть способности к хозяйству; я имею качества бережливости, расторопности и благоразумия, даже постоянства. Стоит только решиться”.
Так думал Чичиков, – пишет Гоголь.
Так думал Гоголь.
Практически на каждом шагу в сохранившихся главах второго тома творец производил имплантацию чуждых мыслей и чувств в сознание и душу Павла Ивановича:
“Начинаю чувствовать, слышу, что не так иду и что далеко оступился от прямого пути”.
“Куплю деревеньку, сделаюсь хозяином, буду копить деньги не для себя, но для того, чтобы помогать другим, буду делать добро, сколько будет сил; позабуду себя и всякие городские объяденья и пиршества, поведу простую трезвую жизнь”.
Но с этими мыслями и чувствами, пересаженными в него извне, Чичиков был не жилец.
Чичиков, признающий себя мерзавцем под воздействием гневной речи генерал-губернатора и валяющийся у него в ногах; Чичиков, лобызающий руку благочестивому миллионщику – спасителю его души; Чичиков, рвущий на себе волосы, а заодно и фрак, от избытка покаянных чувств; Чичиков, бьющийся лбом об стену и истошно вопящий, что его искусил сатана, – такой Чичиков был химерой.
Событие, которое случилось в ночь с 11 на 12 февраля 1852 года на Никитском бульваре в резиденции графа Александра Толстого, говорит о том, что и поэма, и Гоголь понимали это с полной ясностью.
Художника не мог не ужаснуть человекоподобный агрегат, в искусственности которого было больше бесовского – истинно бесовского, – чем в живом, свободно действующем в первом томе Павле Ивановиче. Предать огню второтомного Чичикова, мертвую куклу, нежить, дьявольский механизм, послушно открывающий рот и изрекающий праведные мысли, сжечь его, как вурдалака, – в этом было спасение и художника, и поэмы.
Творению не было дела до того, сколь тяжелыми для творца оказались последствия той февральской ночи, когда в печной топке на нижнем этаже талызинского особняка была зажжена огнем от свечи плотная связка тетрадей.
Гоголь так смешал поэму с собственной жизнью, что стал напрямую вмешиваться в жизнь ее персонажей, чего поэма допустить не могла.
Образ Чичикова, строившийся в недрах второго тома “Мертвых душ”, способен был уничтожить “Мертвые души” как таковые.
Спасая себя, таинственно-вдохновенная поэма уничтожила Гоголя. Ибо она не могла вместить ни жалкого Чичикова, обнимающего сапоги генерал-губернатора; ни самого генерал-губернатора, безгрешного и грозного, как архангел, поднимающего чиновничье братство на борьбу со взятками и неправдой; ни мудреца-миллионщика, сыплющего поучениями, будто кавалергард остротами; ни даже прекрасной Улиньки.