Вынувшие вовсе не от ужаса рисовали в устных и письменных мемуарах отчаянно несходные картины того, что им довелось увидеть, когда подневольные копальщики – подростки, обитавшие в монастыре, превращенном в воспитательную колонию НКВД для детей интернированных родителей, – вытащили, добравшись до углубленного кирпичного склепа, на поверхность земли дубовый гроб и распечатали его, сорвав металлические закрутки пред глазами советских писателей и чиновников, приглашенных на мероприятие. Писатели и чиновники немедленно организовали комиссию, сочинили немыслимо лаконичный акт эксгумации, в котором отсутствовало буквально всё, что должно было присутствовать в подобного рода документе, – детальное описание останков и того, как они расположены (в особенности конечности и череп), тщательное описание одежды (вплоть до пуговиц и ниток), заключение судмедэксперта, заключение специалиста-историка с приложением чертежей, рисунков и фотографий. Сиротливая бумага состояла из одного предложения с орфографической ошибкой – сдвоенным “м” в слове “эксгумация”:
31 мая 1931 года мы, нижеподписавшиеся, составили настоящиий акт в том, что в нашем присутствии на кладбище бывш. Даниловского монастыря произведена эксгуммация писателя Николая Васильевича Гоголя для перепогребения на новом кладбище бывш. Ново-Девичьего монастыря в Москве.
Члены комиссии поставили под актом подписи – Нестеренко, Смирнов, Глауберман, Ашукин, Соловьев, Сельвинскиий, Герман, Борисов, Тышлер, Лидин, Стенич. Останки погрузили на подводу и повезли к новой могиле. Но… не все. И этим объясняется аскетическая краткость документа и буйная противоречивость воспоминаний.
Документ невозмутимо замалчивал, а мемуары лихорадочно заговаривали то, что случилось на ликвидируемом кладбище Свято-Данилова монастыря… Кто первым бросился к останкам, неизвестно. Возможно, прозаик Владимир Лидин, всю жизнь собиравший редкие книги, – он подготовился к делу заранее, так как имел в голове особенный замысел. Работая в пространстве гроба портняжными ножницами, взятыми из дома, он отрезал от табачного цвета сюртука кусок материи достаточных размеров, чтоб оплести им первое издание “Мертвых душ”, что и было исполнено. Из грудной клетки, которая пряталась под сюртуком, местами истлевшим и потому проницаемым, поэт Валентин Стенич извлек ребро; кожаные башмаки, не до конца истоптанные в городах “прекрасного далека” и отечества, снял со ступней скелета комсомолец Аркачеев, исправлявший должность директора Новодевичьего кладбища; немного старинной фольги оторвал от гроба писатель Александр Малышкин; кто-то вытащил берцовую кость из полосатой штанины; иные взяли костяные пуговицы[2]…
Ведомо ли было вынувшим предостережение Гоголя, выраженное им в завещании, – “…стыдно тому, кто привлечется каким‑нибудь вниманием к гниющей персти, которая уже не моя: он поклонится червям ее грызущим…” – или не ведомо?.. Неважно.
Положившие в гроб завещание несомненно знали.
Но и они нарушили волю автора “Мертвых душ” самым невероятным образом – так, словно этой воли Гоголь никогда не выражал; либо выразил ее, находясь не в своем уме, во сне или от имени выдуманного персонажа в художественном творении, что позволяло соотечественникам не признавать необычные психосоматические состояния, описанные в завещании, реальными, случающимися именно с ним, Гоголем Николаем Васильевичем.
Сразу же вслед за инструкцией, как поступать с его телом, когда в нем остановится биение “сердца и пульса”, Гоголь написал:
Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости во всех делах, даже и в таком, как погребение, я возвещаю это здесь в самом начале моего завещания, в надежде, что, может быть, посмертный голос мой напомнит вообще об осмотрительности.
Неизвестно, с какого времени стали находить на Гоголя “минуты жизненного онемения”, или состояния “скрытой жизни”, “минимальной жизни” (vita minima), “истерического сна”, как называет современная медицина пароксизмы летаргии. Медицина позапрошлого века чаще всего называла их “обмираниями”, “замираниями”, “мнимой смертью”.
Возможно, первый летаргический приступ, во время которого Гоголь был неотличим от умершего, настиг его в 1840 году.
В январе того года он жаловался Михаилу Максимовичу, другу-ученому родом с Полтавщины, на невозможность продолжить в России начатые в Италии творения:
Я уже хотел было писать и принимался ломать голову, но ничего не вылезло из нее. Она у меня одеревянела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать; не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если бы ты знал, как тягостно мое существование здесь, в моем отечестве! Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь.
О “деревянном беспамятстве” и “бесчувственно-страдательном оцепенении”, которое нашло на него в отечестве, писал он в начале 1840 года и Варваре Балабиной, петербургской генеральше, повторяя, как заклинание: “Жду и не дождусь времени отъезда моего в Рим. Там только измученная душа моя найдет успокоение”.
В последние дни весны он наконец-таки собрался в обратную дорогу “на родину души”, пробыв восемь месяцев в России, куда приезжал по семейным делам. Нетерпеливое желание поскорее очутиться в Риме овладело им настолько, что он не в силах был этого скрыть (хотя и старался) от провожавших его друзей – профессора Михаила Погодина с зятем Мессингом, писателя Сергея Аксакова с сыном Константином и актера Михаила Щепкина с сыном Дмитрием. Друзья доехали с ним, соблюдая традицию, до Перхушково – первой станции от Москвы по Смоленской дороге, ведущей в Европу. Гоголь был разговорчив и весел. Друзья же хмурились. “Нам очень не нравился, его отъезд в чужие края, в Италию, которую, как нам казалось, он любил слишком много, – выразил общее чувство Аксаков. – Нам казалось непонятным уверение Гоголя, что ему надобно удалиться в Рим, чтоб писать об России; нам казалось, что Гоголь не довольно любит Россию, что итальянское небо, свободная жизнь посреди художников всякого рода, роскошь климата, поэтические развалины славного прошедшего, все это вместе бросало невыгодную тень на природу нашу и нашу жизнь”.
В Перхушково провожавшие и отъезжавшие – в попутчиках у Гоголя был Василий Панов, юный славянофил и владелец добротного тарантаса, – отобедали. На прощание Гоголь – тоже по традиции – собственноручно приготовил жженку. Все выпили горящего голубым пламенем коктейля. После чего отъезжавшие двинулись в путь, оставив на дороге расстроенного Погодина, заливающегося слезами Щепкина и рассерженного Аксакова, которые еще долго – “до тех пор, пока экипаж не пропал из глаз” – смотрели вслед тарантасу, увозившему Гоголя в его рай, откуда Россия виделась ему яснее.
Однако писать “об России”, или, строго говоря, о Малороссии, Гоголь принялся, не достигнув Рима. Это, возможно, и привело к запуску в его душевно-телесном составе опасных процессов, чреватых обмиранием, ибо Рим-рай не только всячески способствовал тому, чтобы из “главы” Николая Васильевича поднималась “грозная вьюга вдохновения”, но и защищал от побочных эффектов этой “вьюги”, которую Гоголь не случайно называл именно “грозной”.
Еще в Польше, где тарантас, на котором путешественники выдвинулись из России, был продан за 270 злотых, Василий Панов заметил, что в Николае Васильевиче, пересевшем вместе с ним в курьерский дилижанс, “вдруг пробудилась деятельность”. В Кракове он сходу – за один вечер – написал по‑итальянски искусствоведческую статью для официальной газеты Папского государства “Diario di Roma” (“Римский ежедневник”).
Дальнейшая дорога в сторону “душеньки Италии” произвела с его силами, охладевшими в студеном отечестве, чудо. “Свежесть, бодрость взялась такая, какоий я никогда не чувствовал”, – изумлялся он потом.
Рано утром 17 июня, двигаясь уже по территории Австрийской империи, они достигли Брюнна (чешского Брно), там пересели с дилижанса на паровоз и за пять часов домчались до Вены.
Здесь-то, в австрийской столице, где они сделали основательную остановку, прельщенные минеральными водами и оперой, Гоголя и охватило катастрофическое состояние, названное им впоследствии “великим нервическим расстройством в Вене”.
Расстройство случилось после того, как уехал из Вены в Мюнхен Василий Панов, который почти четыре недели успешно отвлекал Николая Васильевича от литературных трудов, – Гоголь азартно показывал ему город (хоть и чуждый, но хорошо знакомый), пил с ним мариенбадскую воду, учил его наслаждаться пением знаменитых контральто и баритонов в Венской придворной опере.
Оставшись один на расстоянии пяти дней пути от своего рая, Гоголь всецело отдался работе. В средине августа к нему пришла уже не просто бодрость, как на дорогах Польши, а чистейшая “бодрость юности”. Он стал пробуждаться от “нервического усыпления”. Ощутил, что выходит из “летаргического умственного бездействия”, которым, как ему казалось он заразился в отечестве. Мысли в голове стали шевелиться, по его выражению, “как разбуженный рой пчел”. Воображение сделалось “чутким”.
О! какая была это радость, если бы ты знал! – описывал он спустя два месяца свое состояние Погодину. – Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что всё во мне почувствовало сладкий трепет. И я, позабывши всё, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу…
Но работа над величественно развернувшимся сюжетом – драмой из жизни запорожских казаков под названием “Выбритый ус” – неожиданно обернулась бесплодным возбуждением. Гоголя охватило такое сильное “раздраженье нервическое”, какого он никогда еще не испытывал: “Все мне бросилось разом на грудь. Я испугался”. Вьюга вдохновения, поднявшаяся в неурочный час, оказалась свирепой и беспощадной. Ища спасения от нее, он прекратил сочинение казацкой драмы и чего бы то ни было – наряду со злосчастным “Выбритым усом” в работе у него находились “Мертвые души”, “Шинель”, “Аннунциата”. Он пустился “ходить до усталости” по городу, зная из опыта, что это не раз помогало овладеть собой. Но мачеха-Вена не могла дать целительного покоя, какой давал родной отец-Рим. От хождения по венским улицам сделалось еще хуже: “Нервическое расстроийство и раздражение возросло ужасно, тяжесть в груди