и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось”. К этому прибавилась, как он выразился, “болезненная тоска, которой нет описания”. И которую Гоголь все ж таки описал:
Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покоийном положении ни на постеле, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та самая тоска и то ужасное беспокоийство, в каком я видел бедного Вельегорского в последние минуты жизни.
О том, что тоска, овладевшая Гоголем, была смертной тоской, говорит само упоминание графа Иосифа Виельгорского, воспитанника царского двора, ангелоподобного юноши, скончавшегося от скоротечной чахотки 2 июня 1839 года на римской вилле княгини Зинаиды Волконской. Его агонию Гоголь не просто видел – успел всмотреться и вникнуть в нее чувствами, ухаживая за умирающим; успел услышать его слова: “Как больно душе отрываться от тела”; впоследствии изобразил угасание друга в неоконченной повести “Ночи на вилле”.
Опыт не обманул Николая Васильевича: вместе с приступами “болезненной тоски”, которая напомнила ему предсмертное состояние психики двадцатидвухлетнего графа, явилась и потеря чувств, родственная смерти. В письме к своей петербургской ученице Марии Балабиной он поведал, как это происходило:
Но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо когда я почувствовал то подступившее к сердцу волненье, которое всякиий образ, пролетавшиий в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец совершенно сомнамбулическое состояние.
Сколько дней продолжались обмороки, следовавшие за вспышками “страшной радости” и взрывами “мучительной печали”, и на какое время Гоголь впал в “совершенно сомнамбулическое состояние”, не выдержав натиска исполинских образов, терзавших его воображение, – сказать невозможно. Но последующие события свидетельствуют, что речь шла именно о состояниях обмирания – “минутах жизненного онемения”, на которые Гоголь указывал в завещании.
В какой-то из драматических августовских дней 1840 года в Вену явился купец-путешественник Николай Боткин – “очень добрый малый”, как говорил о нем Гоголь. Божья ли рука или оставленная для него в Москве записка, в которой Николай Васильевич извещал приятеля, что едет в Рим через Вену, привела Боткина в столицу Габсбургской империи – доброе дело, сотворенное им здесь, неоценимо.
Найдя Гоголя в самый разгар “великого нервического расстройства”, он принялся ухаживать за ним “с братскою любовью, нежностью и заботою”, как писал Аксаков, выражая общее мнение друзей. Гоголю представлялось, что он уже находится во власти смерти, что смерть лишь по временам отпускает его, словно играя с его сердцем, которое то оживает, то снова перестает биться. В присутствии Боткина Гоголь впервые в жизни написал духовное завещание. “Но умереть среди немцев мне показалось страшно, – вспоминал Николай Васильевич. – Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию”.
Боткин исполнил гоголевское веление незамедлительно. Когда они доехали до вольного имперского города Триеста, Николай Васильевич почувствовал себя лучше – однако не настолько, чтоб забыть о кошмарных образах-исполинах, чудовищных перепадах душевного состояния и внушающих ужас обмороках. Целительное воздействие на него оказала сама дорога – “мое единственное лекарство”, как он ее называл. Но она был слишком короткой – всего 300 миль (около 450 верст). Беглец, не желавший умирать среди немцев, двинулся вместе с Боткиным дальше. В Венеции, где они остановились на несколько дней, к ним присоединился вернувшийся из Мюнхена Василий Панов. С утра до вечера они катались на гондолах между пышных дворцов, обступивших каналы, заходили в храмы и картинные галереи. Однако многочисленные красоты драгоценного города на островах лагуны не могли завладеть вниманием Николая Васильевича. Панову была хорошо заметна “ужасная мрачность его состояния”. И только когда Гоголь проехал из Венеции через Болонью и Флоренцию до Ливорно всю “душеньку Италию” насквозь – от ее адриатических берегов до лигурийских, когда проплыл затем на пароходе из Ливорно до Чивитавеккьи и проскакал от этого порта Тирренского моря последние 50 миль пути на юго-восток к берегам Тибра – только тогда он ожил.
Достигнув наконец своего рая, он снова поселился на Via Felice, в доме номер 126, на верхнем этаже, в своей прежней квартире, где ему прислуживала жена табачника, сорокалетняя римлянка Аннунциата Костантини, чье имя он позаимствовал для заглавия романа, превратившегося позднее в отрывок “Рим”, и где хозяйничал старичок Челли, владелец этажа, иногда смущавший его “своею безалаберностью и беспрерывноий охотоий занимать деньги”, но всегда готовый услужить синьору Cocoli Nicolo, как был записан Гоголь в книге прихода церкви Святых Винченцо и Анастасия, к которому принадлежал дом.
В этом доме – осязаемом воплощении “чудного, прекрасного далека”, – где Николай Васильевич рассчитывал надежно укрыться от болезненных состояний, сразивших его в Вене, его вновь настигли загадочные обмороки. Их регулярность давала ему понять, что “минуты жизненного онемения” никуда не исчезнут – останутся с ним пожизненно.
Когда в конце апреля 1841 года с Гоголем в одной квартире поселился Павел Анненков, согласившийся переписывать под диктовку автора набело главы первого тома “Мертвых душ”, он был встревожен одной “причудой” Николая Васильевича.
Двери в смежную комнату Гоголя “почти всегда были отворены”. И днем и ночью комната была хорошо видна переписчику. Видны были письменное бюро у стены и стулья по бокам от него, беспорядочно заваленные книгами и одеждой; книжный шкаф у другой стены; плетеный соломенный диван рядом с ним; большой круглый стол посреди комнаты. Видна была Анненкову и кровать. Но… спать в нее Гоголь никогда не ложился.
Вечерами он заходил в комнату Анненкова, когда тот, потушив свечу, уже лежал в постели. Гоголь молча садился на узкий плетеный диван и до глубокой ночи сидел на нем в полудреме. Затем Николай Васильевич на цыпочках переходил в свою комнату. Там он, не раздеваясь, усаживался на такой же соломенный диван, стоявший у книжного шкафа, и сидел на нем до утра, подпирая голову рукой. А утром, еще до того как Аннунциата являлась наводить порядок в квартире и застилать постели господ постояльцев, Гоголь, как свидетельствует Анненков, “взбивал и разметывал свою постель для того, чтобы общая наша служанка, прибиравшая комнаты, не могла иметь подозрение о капризе жильца своего”. Однако Анненкову было известно – вероятно из разговоров с Аннунциатой, – что в попытках скрыть свою тайну Гоголь “успел весьма мало, как и следовало ожидать”. Аннунциата знала, что синьор Николо никогда не ложится спать в кровать. Вероятно, жена табачника знала и причину этой странности, коль скоро знал ее Павел Анненков, живший три месяца в тесном общении с Гоголем – “стена об стену”, как он писал. В мемуарах он назвал эту причину прямо: “боязнь обморока и замирания”.
Анненков не сомневался, что приступам замирания Николай Васильевич “действительно был подвержен”; как не сомневался и в том, что эти приступы были связаны с недавно пережитыми в Вене болезненными состояниями. Судя по стихотворению, написанному в 1884 году, подобные пароксизмы испытывал Фет, но поэту, в свое время благословленному Гоголем на литературные труды, состояния vita minima давали ощущение неустрашимости перед лицом смерти: “Я в жизни обмирал и чувство это знаю, // Где мукам всем конец и сладок томный хмель; // Вот почему я вас без страха ожидаю, // Ночь безрассветная и вечная постель!”
Обмирания, пережитые Гоголем, напротив, обострили в нем страх очутиться в постели вечной, уснув в постели обыкновенной, – возможно, потому, что они были глубже и длительней.
После “великого нервического расстройства в Вене” Гоголь не ложился спать в постель до конца жизни, или, говоря осмотрительней, до того момента, пока однажды не улегся на пружинный диван в талызинском доме на Никитском бульваре в Москве. Но и на соломенном диване в Риме на Via Felice, где он дремал исключительно сидя, обмороки, вызывающие в нем страх смерти и одновременно чувство смерти, всё же настигали Николая Васильевича.
Судя по тому, что рассказывает Анненков, один из таких обмороков случился 15 июня 1841 года, на следующий день после кончины их общего знакомого – двадцативосьмилетнего скульптора Михаила Тамаринского, пенсионера Императорской Академии художеств. Занимаясь реставрационными работами на вилле римского императора Адриана в Тиволи, он простудился; две недели его била лихорадка, вызванная острым воспалением легких. “Гоголь с участием справлялся о нем у товарища его по академии и квартире в Риме, скульптора Лугановского, но сам не заходил к умирающему, боясь, может быть, прилипчивости недуга, а может быть, опасаясь слишком сильного удара для своих расстроенных нервов”, – пишет Анненков.
На церемонию погребения Тамаринского Гоголь не явился. Накануне Павел Анненков, который переписывал “Мертвые души” только один час в день, а в остальное время “жил по-своему”, случайно встретил Николая Васильевича в городе:
За день до похорон, утром, после чашки кофе, я подымался по мраморной лестнице Piazza d’Espagna и увидел Гоголя, которыий задумчиво приближался к неий сверху. Едва только заметили мы друг друга, как Гоголь, ускорив шаги и раздвинув руки, спустился ко мне на площадку и начал с видом и выражением совершеннеийшего отчаяния: “Спасите меня, ради Бога: я не знаю, что со мною делается… Я умираю… я едва не умер от нервического удара нынче ночью… Увезите меня куда-нибудь, да поскорее, чтоб не было поздно…” Я был поражен неожиданностью известия и отвечал ему: “Да хоть сию же минуту, Николаий Васильевич, если хотите. Я схожу за веттурином, а куда ехать, назначаийте сами”. Через несколько часов мы очутились в Альбано, и, надо заметить, что как дорогоий, так и в самом городке Гоголь казался совершенно покоен и ни разу не возвращался к пояснению отчаянных своих слов, точно никогда не были они и произнесены.