Гоголиана. Фантасмагория в тринадцати новеллах — страница 21 из 27

Разумеется, “нервические удары”, вызывавшие в Гоголе ощущение, что на него надвигается смерть, а затем и уверенность (сознание сохраняется в летаргии), что смерть уже завладела его охладевшим телом, лишившимся чувств, дыхания, пульса и способности пошевелиться, – эти “удары” набирали силу и ослабевали внезапно. Их природу он старался не обсуждать, когда “мнимая смерть” его отпускала, – старался забыть “отчаянные слова”. Пояснить соотечественникам то, что с ним происходит, он решился лишь в завещании, хотя некоторым из них доводилось видеть Николая Васильевича в состоянии “скрытой жизни” воочию.

Сильнейший приступ обмирания – из тех, что зафиксирован свидетелями, – произошел с Гоголем в апреле 1842 года в Москве, где он ожидал цензурного разрешения на публикацию первого тома “Мертвых душ”. Он жил в это время на Девичьем поле в доме Михаила Погодина. Хозяин отвел ему самую светлую комнату – просторный мезонин с балконом и окнами на восход – Италия приучила Николая Васильевича к солнцу, и “малейшая северная мгла” сильно действовала на его чувствительные нервы; мезонин к тому же хорошо прогревался от железной крыши.

Знаменитого гостя окружили в доме благоговением и покоем. Но покоя не было. Рукопись “Мертвых душ”, на которой 9 марта уже была поставлена разрешительная резолюция цензора Никитенко, все не возвращалась и не возвращалась из Петербурга в Москву, где Гоголь намеревался опубликовать поэму до своего отъезда в Рим, намеченного на май.

Шла неделя, другая, третья, а известий о рукописи, которую почта должна была доставить за три дня, не было – доходили в Москву лишь дурные слухи, что кто-то из рассыльных чиновников цензурного комитета вместо того, чтоб отправить рукопись автору, пускает ее за деньги по рукам петербургской публики.

Гоголь был раздражен. Каждый день он посылал на почту прислугу осведомиться о манускрипте. “Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! – писал он в Петербург Петру Плетнёву, умоляя узнать о судьбе рукописи. – А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможности успеть с ее печатаньем”.

А успеть Николаю Васильевичу было необходимо. Потому что ему нужно было писать о России дальше – второй том “Мертвых душ” был уже в работе. Но писать о России, объяснял он Плетнёву, возможно только в Риме. Только там Россия предстает перед Гоголем “вся, во всеий своеий громаде”. Внутри же России ее громадность от Гоголя прячется: “Открытого горизонта нет предо мною”. Кроме этих метафизических препятствий, признавался Гоголь Петру Александровичу, есть и “физическое препятствие писать”. Убеждая Плетнёва, что тот должен помочь с возвращением рукописи в Москву, а значит и с возвращением автора в Рим, Гоголь открыл влиятельному петербургскому другу тайны своего организма:


Голова моя страждет всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякиий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственныий жар меня душит совершенно, малеийшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть. В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемыий благотворным и чудотворным для меня воздухом.


История повторялась: Гоголю хотелось писать; на него надвинулись тревоги; и он находился за пределами Рима-рая, который мог бы согреть естественным теплом стынущие “мозговые нервы” и рассеять “странное сгущение” в голове целебной прохладой.

Когда рукопись после мучительного ожидания наконец-таки была получена 5 апреля – неизвестно, что происходило с ней почти месяц, – Гоголь немедленно приступил к ее печатанию в типографии Московского университета, уговорив Погодина взять кредит для покупки бумаги. У Гоголя не было денег даже на гостинцы погодинским детям. “Подождите, дети, скоро разбогатею я, тогда всего накуплю вам”, – убеждал Николай Васильевич пятилетнего Дмитрия и семилетнюю Александру, разумея прибыль от продажи “Мертвых душ”.

Приступ произошел в один из тех дней, когда в типографии уже набирали текст поэмы. Сергей Аксаков описал случившееся через два года после похорон Гоголя в письме к его первому биографу Пантелеймону Кулишу:


Несмотря на то, что Гоголь был сильно занят изданьем Мертвых Душ, очевидно было, что он час от часу более расстраивался духом и даже телом: он чувствовал головокружение, и один раз впал в такоий сильныий обморок, что долго лежал без чувств и без всякоий помощи, потому что это случилось наверху в мезонине, где он жил и где у него на ту пору никого не было.


Как и в случае “великого нервического расстройства в Вене”, которое обернулось “совершенно сомнамбулическим состоянием”, невозможно точно установить, сколько времени Гоголь пролежал “без чувств” в доме Погодина на Девичьем поле. Но утверждение, что он лежал в обмороке “без всякой помощи”, говорит о многом. Помощь Гоголю не могли оказать, уточняет Сергей Тимофеевич, “потому, что это случилось наверху в мезонине”. Именно по этой причине Гоголь лежал “долго” и, вероятно, очнулся самостоятельно, во всяком случае, без помощи врача. Его не могли разбудить, оживить, привести в чувства, потому что никому не дозволялось нарушать покой Николая Васильевича и знать, что он делает в своей большой комнате, которая находилась “почти в третьем этаже” под самой крышей, – катает ли он там хлебные шарики, думая о чем-то и словно закатывая в них свои мысли, пишет ли что-то карандашом на попавшихся под руку листках бумаги, рвет ли в клочья эти листки, проговаривает ли вслух написанное, вяжет ли в полном молчании на спицах шерстяные ермолки и шарфики, вырезает ли из древесных сучьев дудочки. Никто не смел подняться самовольно в солнечный мезонин, расположенный над громадной залой с хорами. Гоголь мог оставаться там один дни и ночи напролет. Такой порядок он завел сам. Этому порядку подчинялись все домочадцы, боясь вызвать неудовольствие Николая Васильевича. И Аксаков, часто бывавший в доме Погодина, когда там обитал Гоголь, хорошо это знал. Не случайно позднее, когда он редактировал свои сообщения Кулишу, вставляя их в собственный мемуар, он заменил первоначальную фразу о мезонине: “где у него на ту пору никого не было”, – на фразу: “где у него никогда никого не было”.

И всё же были… заходили в заветную комнату те, от кого Россия много лет спустя узнала о дудочках и ермолках, сработанных Гоголем, – маленькие дети Погодина, которых Николай Васильевич по собственной воле, вызванной лучистым настроением, иногда впускал к себе посидеть молча, и по собственной же воле, вызванной настроением хмурым, “выводил вон из комнаты” – иногда “за ухо”, как помнилось Дмитрию Погодину (сестра Александра об этом не пишет). Может быть, именно дети, войдя в мезонин без спроса, каким-то образом способствовали тому, что Гоголь очнулся под огромной крышей погодинского дома.

О возможности очнуться под крышкой гроба он сообщит соотечественникам через три года в завещании, составленном во Франкфурте. А еще через год расскажет о “странных припадках” доктору Розенбергу, лечившему его в Риме. К этому времени Гоголь сменит свою квартиру на Via Felice, 126. Он переселится в палаццо князя Понятовского на Via della Croce, 81, где ему будут прислуживать сестры Виттория и Антония Гуэрра, сдав в наем синьору Николо часть своих апартаментов на третьем этаже.

Неизвестно, открылась ли сестрам Гуэрра тайна русского постояльца, которую знала Аннунциата. Новую римскую квартиру Николай Васильевич не делил ни с кем из соотечественников, которые могли бы оставить мемуары. Туда захаживал для осмотров необычного пациента – и, видимо, достаточно регулярно – доктор Розенберг. Он пытался установить природу загадочных состояний Гоголя, во время которых температура его тела резко понижалась, а сам он испытывал гнетущее чувство. Доктор выяснил, что эти приступы происходят в определенное время суток – чаще всего утром и вечером. Свой разговор с Розенбергом отразил в “Путевых записках за границеий” вице-президент Академии художеств граф Федор Толстой, встречавшийся с Николаем Васильевичем и его врачом на римской вилле графини Софьи Апраксиной в феврале 1846 года:


Несмотря на то, что он <Гоголь> болен, что утверждает и Розенберг, его лечащиий, у него цвет лица очень хорош, свежиий, здоровыий, и он совсем не худ, и никак нельзя подозревать, чтоб в нем крылась какая-нибудь болезнь, – у него странныий припадок, он по временам холодеет весь, и этот холод сопровождается у него самым неприятным чувством, во всем его составе, и это бывает у него, когда он встает ото сна чрез час после завтрака, и тут бывает самыий сильныий пароксизм, и еще раз то же бывает вечером. Сверх того, сказывал мне Розенберг, он очень мнителен и уверен, что его болезнь неизлечима…

V

На диван в талызинском доме Гоголь улегся в понедельник 18 февраля 1852 года – через неделю после сожжения второго тома “Мертвых душ” и за трое суток до того, как его охладевшее тело уложили на стол для совершения над ним панихиды.

Свидетельство штаб-лекаря Алексея Тарасенкова, участвовавшего в лечении Гоголя, подтверждает, что связанная с постелью “боязнь обморока и замирания”, о которой узнал в 1841 году в Риме Павел Анненков, никуда не исчезла спустя одиннадцать лет. “Как видно, силы его падали быстро и невозвратно, – писал штаб‑лекарь. – Несмотря на то, что он был убежден, что когда сляжет в постель, то она будет для него смертным одром, и для того старался оставаться на креслах в полулежачем положении, однако же в понедельник уже он улегся и не вставал с постели…”

Нервное потрясение, пережитое в ту ночь, когда сочинение, жадно ожидаемое всей Россией, было уничтожено в огне – пепел от сгоревшей рукописи всё еще заполнял топку кафельной печи, – оказалось сильнее многолетнего страха.

Впрочем, улегся Гоголь на широкий, застеленный прислугой диван в сапогах и халате – словно обувь и одежда были последними спасительными якорями, не дававшими уплыть из яви в бесчувственный сон.