Гоголиана. Фантасмагория в тринадцати новеллах — страница 25 из 27

опшим необычные мастера. “Приходится обмануть всю семью, незнакомую с процессом снимания масок, уверяя, что не буду касаться лица покоийника, которое, по мнению близких к умершему, может испортиться от алебастра”, – повествовал о ремесле Синчеро.

Из послания Кукольнику можно установить, что в случае с Гоголем был, во‑первых, использован именно алебастр, затвердевающий в отличие от гипса значительно быстрее – 5 вместо 20 минут, а во‑вторых, для получения смеси употребили горячую воду, “на котороий алебастр гораздо скорее стынет, нежели на сыроий”, как пишет сам Рамазанов.

Всё это позволяет предположить, что дыхание Гоголя, если оно не замерло полностью, оставалось заблокированным от 3 до 5 минут – душа могла отлететь, но могла и удержаться в теле, где теплилась “скрытая жизнь”.

Когда негатив‑форму маски сняли, Синчеро по какой-то причине, о которой он не сообщает Кукольнику, решил, что Гоголь “не оживет”. Свою убежденность он подкрепил лишь патетическими словами: “это не летаргия, но вечныий, непробудныий сон!” Больше он Нестору Васильевичу ничего не объяснял.

Однако во втором тексте, созданном сразу же вслед за первым и опубликованном в виде заметки в “Московских ведомостях” от 26 февраля 1852 года, Рамазанов, спохватившись, принялся менять показания.

Скоропалительно написанное и отправленное Нестору Кукольнику письмо уже было не вернуть, но исправить – резко и в то же время аккуратно, на манер передергивания карт – те моменты, которые могли ужаснуть гоголевского однокашника, а значит и широкую литературную публику, с которой был связан адресат, еще было возможно.

Заметка во многом повторяла письмо. Во вступительных фразах она практически полностью с ним совпадала – и в этом состояла тонкость перехода к новой версии событий. Здесь было всё, что было в письме, – и неожиданный звонок в дверь после обеда, и призвание старика Баранова, и отъезд в дом Талызина, и четверть часа езды на Никитский бульвар, и гробовая крышка у дверей. Но дойдя до главного – а главное состояло в том, в какую минуту Синчеро вдруг вспомнил о завещании, до или после наложения алебастра на лицо Гоголя и когда – до или после снятия маски – он “вполне убедился”, что Гоголь “не оживет”; дойдя до этих ключевых моментов, Синчеро все убийственные после поменял на спасительные до.

Когда я подошел к телу Гоголя, он не казался мне мертвым. Улыбка рта и не совсем закрытыий правыий глаз его породили во мне мысль о летаргическом сне, так что я не вдруг решился снять маску, – писал теперь Рамазанов, – но приготовленныий гроб, в которыий должны были положить в тот же вечер его тело, наконец беспрестанно прибывавшая толпа желавших проститься с дорогим покоийником, заставили меня и моего старика, указывавшего на следы разрушения, поспешить снятием маски, после чего с слугою, мальчиком Гоголя, мы очистили лицо и волосы от алебастра и закрыли правыий глаз, которыий, при всех наших усилиях, казалось, хотел еще глядеть на здешниий мир, тогда как душа умершего была далеко от земли.


Синчеро, вероятно, полагал, что в таком варианте описания случившегося он будет выглядеть безупречно. Ведь он задумался о возможной летаргии не после опрометчивых действий, способных привести к умерщвлению “мнимо умершего” с той же вероятностью, что и преждевременная некропсия. Нет, разумная “мысль о летаргическом сне” посетила голову осмотрительного Синчеро до наложения алебастра на гоголевское лицо. Более того, снять треклятую маску Синчеро решился “не вдруг” – он всматривался в гоголевскую “улыбку рта” и “не совсем закрытый правый глаз”; он колебался, он сомневался, потому что Гоголь “не казался мертвым”

Всё представлялось теперь в ином свете. Но таково было свойство натуры Синчеро, что, скрывая правду за неправдой, он обнажал новую правду, которая требовала сокрытия.

Однако для дальнейших сокрытий Синчеро не хватило пристальности взгляда на написаное.

Слетевшая с пера правда состоит в том, что “следы разрушения”, которые обнаружились “после обеда” к приезду масочных дел мастеров, стоят у Синчеро на последнем месте в ряду причин, по которым он всё же решился наложить на лицо Гоголя алебастр. То, как выстроены причины в тексте, говорит о многом. Их даже можно пронумеровать для большей наглядности: “…я не вдруг решился снять маску; но 1) приготовленныий гроб, в которыий должны были положить в тот же вечер его тело, наконец, 2) беспрестанно прибывавшая толпа желавших проститься с дорогим покоийником, заставили меня и моего старика, указывавшего на 3) следы разрушения, поспешить снятием маски…”

Гоголя нужно было побыстрее уложить в гроб. Конечно. Во дворе талызинского особняка уже толпились люди; подъезжали одна за другой кареты; и никто, понятное дело, не вспоминал слов того, на кого хотели поскорее взглянуть в погребальном убранстве: “Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости во всех делах, даже и в таком, как погребение…”

Торопиться ввиду первых двух причин – необходимости положить в гроб и нетерпения прибывающей толпы – Рамазанову казалось вполне естественным. Публика, читающая газету, поймет. Но вот ответственность за торопливость ввиду того, что тело Гоголя уже якобы разрушается, Рамазанов не стал брать на себя – переложил на старика Баранова. Синчеро сделал это тонко, упомянув “следы разрушения” мельком и приписав их обнаружение своему помощнику таким образом, чтобы было непонятно, видел ли эти “следы” сам Синчеро, пока в нерешительности рассматривал лицо Гоголя, который не казался ему мертвым, или Синчеро ничего не видел до указаний старика, и весь спрос с Баранова:


<приготовленный для Гоголя гроб и прибывавшая толпа> заставили меня и моего старика, указывавшего на следы разрушения, поспешить снятием маски…


В собственных свидетельствах – достоверных и недостоверных – Синчеро окончательно запутался, когда ему захотелось снабдить их подробностями. В обоих его текстах есть одна деталь – открытый правый глаз Гоголя. В газетном тексте Синчеро описывает, как они с формовщиком и мальчиком‑слугою закрывают этот всё еще желающий “глядеть на здешниий мир” гоголевский глаз. Синчеро ни за что не хотел расстаться с этой эффектной деталью своего повествования. Но именно она выдает еще одну правду, скрытую за неправдой – за утверждением скульптора, что он приехал с формовщиком в дом Талызина для изготовления слепка с лица Гоголя “после обеда”.

Разумеется, “печальная весть” слишком сильно всколыхнула всю Москву, чтобы кому-то было дело до того, во сколько именно скульптор снимал маску. Но все же так случилось, что не кто иной, как штаб-лекарь Тарасенков, делавший свои заметки по горячим следам, зафиксировал время работы Рамазанова над маской Гоголя в доме Талызина:


Я был в квартире Гоголя в десятом часу утра. Умершиий лежал уже на столе, одетыий в свое обыкновенное платье; над ним служили панихиду; с лица его снимали маску.


Тарасенков ясно и определенно говорит о двух процессах, происходивших в доме на Никитском бульваре в десятом часу утра – панихиде и снятии маски. Он только не указывает, в какой последовательности они происходили. Но последовательность можно установить благодаря показаниям Синчеро об открытом глазе Гоголя, который он закрыл с помощниками, приложив для этого немало усилий.

Чрезвычайно маловероятно, что панихиду стали бы проводить, оставив глаз усопшего открытым, чтобы он, смущая скорбящих, “светился каким-то мутным, оловянным цветом”. Глаз, скорее всего, был закрыт до начала обряда, который происходил между девятью и десятью часами утра. Тарасенков, который всматривался в лицо Гоголя, лежавшего на столе, пишет: “Долго глядел я на него. Мне казалось, что лицо его выражало не страдание, а спокоийствие, ясную мысль, унесенную с собою за гроб”.

Вряд ли “спокойствие” и “ясную мысль, унесенную с собою за гроб”, могло выражать лицо с открытым глазом, который “как бы хотел еще раз посмотреть на жизнь”.

Но даже если представить, что панихиду над Гоголем совершали, оставив открытым его глаз, то это не отменяет скрытой Рамазановым правды: скульптор и формовщик приступили к делу вовсе не “после обеда”, а примерно в 9:30–10:00. То есть через полтора‑два часа после того, как Гоголь – в 8:00 – был признан умершим.

Для чего Рамазанову понадобилось изменить время своего приезда в дом Талызина на “после обеда”, понять легко. Упоминать – даже вскользь – о том, что лицо Гоголя стало разлагаться уже в десятом часу утра, было просто невозможно: среди читающей газету публики могли быть и врачи-патологоанатомы. Мягкие ткани лица не могли разрушиться и к 14:00–15:00 – эти процессы проявляются лишь через сутки‑двое, – но всё же неопределенное время “после обеда” показалось Синчеро более подходящим, чтоб приписать обнаружение “следов разрушения” неразумному старику Баранову.

Легко также понять природу сообщения некоего Александра Костылева, безвестного сотрудника “Московских ведомостей”, не имевшего никакого отношения ни к снятию маски, ни к кругу друзей Николая Васильевича. Извещая о смерти Гоголя в письме от 9 марта 1852 года своего университетского товарища историка Петра Бартенева, газетчик среди прочего написал: “Сняли и маску, причем содрали несколько кожи с носа, но, кажется, первый бюст не удался; должны были, как говорили студенты, дежурившие при гробе, снимать другой раз”.

Слухов вокруг смерти Гоголя было множество. Любой из них моментально подхватывался и разносился, словно эхо, многократно отражаясь в обширной переписке современников. Но упоминания о содранной с носа Гоголя кожи при снятии маски нет больше ни в одном источнике, кроме письма Костылева. Впрочем, даже если бы Синчеро, неаккуратно отрывая в спешке от лица Гоголя алебастровую негатив-форму, повредил бы в любом месте кожу, это не имело бы никакого воздействия на лежащего перед ним Николая Васильевича – в состоянии