обществе недружелюбных туземцев (может быть, каннибалов).
Уничтожение сотни людей за полвека — это была явная уступка инквизиторов новым веяниям, идеям Просвещения. Таких скромных цифр казненных в прежние времена не бывало, к тому же эти цифры стремительно уменьшались. В период правления Карла III и Карла IV, то есть раннего и зрелого этапа деятельности Гойи в Мадриде, историки насчитывают не более четырех казней на кострах Инквизиции. К сожалению, нет точных данных о том, идет ли речь о сожжении заживо, сожжении после удушения или сожжении in effigie — «в изображении». Но и эти цифры воспринимались друзьями и единомышленниками Гойи как чудовищные, позорные и скандальные.
Все знали о том, что Инквизиция практикует самый сомнительный метод следствия, то есть предлагает подозреваемому признаться в предполагаемых грехах или преступлениях на дыбе, под кнутом палача, в соприкосновении с раскаленными углями или иглами, вводимыми в чувствительные места тела. Как о том писал французский враг Инквизиции Шарль де Монтескье, такие методы следствия приводили к массовым признаниям пытаемых в таких делах, которые ими вовсе не совершались. Девять из десяти сознавались в том, что сношались с дьяволом, пили кровь младенцев, клеветали на Господа или читали Вольтера и Руссо. На самом деле они вовсе не совершали этих ужасных проступков.
Прикиньте на себя: если вас лично подвесить на дыбе и поджарить пятки хорошей церковной свечкой, захотите ли вы лично признаться в том, что имели половые сношения с демоном или читали запрещенную литературу? Хорошо подумайте, прежде чем отвечать.
Реальные публичные казни в стиле Инквизиции становились все большей редкостью, особенно если сравнить минимальные цифры жертв Инквизиции в XVIII веке с количеством уничтоженных ею людей за три предшествовавших столетия. (Грозное учреждение было создано и приобрело особо страшные формы на испанской земле в пятнадцатом столетии, в годы полного избавления от арабского присутствия, и развернулось во всю ширь в последующие два века.) Но нетрудно понять, что единомышленники Ховельяноса, Ириарте, Моратина и Гойи воспринимали само присутствие Инквизиции среди государственных учреждений как чудовищное извращение человеческой природы, как вызов Разуму и Справедливости.
Леденящие кровь сцены, в которых художник Гойя лично наблюдает судилища Инквизиции, в книжках и фильмах полностью выдуманы. Когда он был ребенком, в Сарагосе одна неосторожная женщина была осуждена на смерть. Видел ли он это событие своими глазами или не видел — в точности неизвестно. В конце столетия в Мадриде он своими глазами ничего подобного не наблюдал. Так ведь и не нужно было наблюдать — этот ужас уже сидел в массовом подсознании нации. Инквизиция при жизни Гойи была чем-то вроде того, чем был КГБ при жизни Солженицына, Бродского и Эрнста Неизвестного. Это была неизбывная фантомная боль, глубоко засевший осколок тяжелой раны прошлых лет. Достаточно было минимальных сигналов «мы здесь», чтобы ужас перед карательной системой возрождался, поддерживался и даже разрастался в жизни людей.
К концу столетия, когда за Пиренеями бушевали ураганы удивительной, обнадеживающей и страшной революции, Инквизиция в Испании была фактически уже парализованным организмом, угрозой вчерашнего дня. Она главным образом занималась тем, что пыталась пресекать чтение подрывной литературы, хотя реальных возможностей проверить потоки печатной продукции уже не существовало. В таких ситуациях ужас и трепет существуют уже почти что сами по себе, и достаточно было минимальных средств, чтобы вольнодумцы и образованны Испании ощущали веяния террора. Пропадали в застенках единицы, но тем самым поддерживалась память о многих тысячах жертв, о массовом терроре прежних эпох.
Инквизиция все более превращалась в символ и теряла функции реального и большого карательного органа, но это был символ унизительный и позорный, и так думали не только сами просветители, но и власть имущие. Фаворит короля и премьер-министр Мануэль Годой ощущал неудобство оттого, что инквизиторы вмешивались в сценарии государственных праздников и в театральное дело, старались регулировать развлечения народных масс и привилегированных элит. Сеньор был изрядный гуляка и любил легкомысленные увеселения, а тут эти постные рожи со своими предостережениями и поучениями.
Гойя вскоре напишет картины и сделает офорты, изображающие трибунал Инквизиции. Он не мог видеть такое своими глазами, но внутреннее зрение образованного испанца рисовало ему картины, невыносимо страшные и позорные для его национального чувства и человеческого самоощущения.
Когда по ту сторону Пиренеев подняли голову мятеж и безбожие, Инквизиция попыталась возродиться. Намерения у нее были самые радикальные, но возможности ограниченны. Великим инквизитором был назначен склонный к изуверству кардинал-архиепископ Толедский Франсиско Лоренсана. Если бы он получил желанные полномочия и средства, то развернулся бы вовсю. Но готовность к репрессиям не получила реального продолжения. С согласия правительства Инквизиция клеймила всякое сочувственное французским теориям направление мыслей как безбожие и вольнодумство и даже возбудила преследование против целого ряда франкофилов. Но при этом власти приходилось думать о том, как заключить мир с Французской республикой и, постреляв в почти игрушечной войне, найти общий язык с Парижем.
Когда на горизонте стала вырастать фигура императора Наполеона, преследование либералов и франкофилов оказалось политически нецелесообразным. Наполеон расценивал подобные устремления как враждебные выпады против своей державы. Испанская империя, этот дряблый и вялый гигант, не могла повернуть время вспять и вернуться во времена кастильских «католических королей» и габсбургского абсолютизма.
Беда в том, что Инквизиция за многие века своего существования превратилась в такую же типичную сторону национальной жизни страны, как и народный театр, фольклор и коррида. Для просвещенных людей это был великий стыд и повод для горестных жалоб. Даже высокопоставленные лица ощущали стеснение от этой старинной, никак не исчезающей до конца исторической язвы.
Когда в 1796 году Гаспара де Ховельяноса, уже министра и влиятельного государственного деятеля, вызвали на допрос в Инквизицию (притом разговаривали с ним сравнительно мягко, вовсе не били и не калечили), он написал докладную записку на имя самого короля, и этот документ был прочитан не только письмоводителями королевской канцелярии, но и самим монархом, и читающей публикой. Ховельянос с насмешкой и гадливостью описал в своем послании тупых и неграмотных монахов, у которых образования хватало только на то, чтобы воспроизводить архаические массовые штампы католической доктрины, и не было ровно никаких знаний о юриспруденции, политике, истории. Для интеллектуально изощренного дона Гаспара, профессора лучшего испанского университета в Саламанке, люди Инквизиции были типичными представителями того темного старого мира, против которого он боролся всю свою жизнь. Если говорить по-нашему, серая и тупая «вохра» с тремя классами образования встретилась и поговорила с профессором европейского уровня, попавшим в застенок — хотя и ненадолго.
Отзыв Ховельяноса об уровне и образе мысли инквизиторов произвел немалое впечатление в разных слоях общества. С этой старой темной Испанией надо было что-то делать. Это было понятно даже королю. Королева также проявляла неудовольствие от идеологических эскапад тогдашних «черносотенцев». Но все проекты решительного ограничения власти Инквизиции или ее полной отмены оказывались половинчатыми и неуверенными, ибо власть постоянно опасалась того, что элита и народные массы увидят в наступлении на Инквизицию покушение на устои испанской жизни, подкоп под вечные ценности католической религии. Когда попы начнут взывать к пастве и кричать о том, что веру унижают и оскорбляют, появятся сонмы и рати обезумевших воителей, которые начнут защищать веру, отечество и любимого венценосца. Найдутся и такие энтузиасты, которые начнут защищать свои воображаемые святыни огнем и мечом. Этих осложнений наверху боялись не меньше, чем либерального вольномыслия.
Куда проще было решать другие дела, касающиеся национальных традиций и «испанской самости». Следовало аккуратно заместить слишком острые развлечения и слишком тягостные обычаи и институты более мягкими, но также вполне традиционными играми и радостями жизни. Испанцы умеют любить родину не хмуро.
Особо ценимой традицией и институцией испанской элиты была охота. Королевский двор устраивал великолепные охоты, требуя живописцев и рисовальщиков, которые запечатлели бы меткие выстрелы Его величеств и наследного принца, травлю кабанов и оленей собаками, а это ведь не просто развлечение. Зовут охоту подражаньем искусству высшему войны — говорится в одной знаменитой испанской пьесе. Испанские гранды и монархи оттачивали свое царственное искусство убивать живое именно в грандиозных охотничьих предприятиях, когда сотни копытных и тысячи пернатых лишались жизни в ходе целых боевых операций, разворачивающихся на обширных равнинах еще пока лесистой Гвадаррамы, благословенного плоскогорья вокруг Мадрида. Самые именитые живописцы прошедших времен прославили эти серьезные испанские забавы, и охотничьи картины Веласкеса считались особо близкими сердцу короля. Испанская королевская охота по своему размаху не имела аналогий в Европе. Разве что государи Древнего Востока — и опять-таки России — могли соперничать с мадридскими венценосцами по размаху охотничьих предприятий.
Охота испанского короля была государственным делом, поэтому охотничьи темы были с неизбежностью включены в список тем, которые предлагались для дворцовых гобеленов. Гойя пишет «Охоту на перепелов» и другие подобные сюжеты. Пишет, надо полагать, с готовностью, с энтузиазмом и знанием дела, ибо он сам — страстный охотник. Иного и ожидать было невозможно. Азартный человек, полный жизненных сил и желания бросить вызов судьбе, — такому прямая дорога и в матадоры-любители, и в охотники. Дон Франсиско пишет письмо другу Сапатеру, в котором горделиво рассказыв