Голанские высоты — страница 16 из 20

Когда дверь закрылась, я собрался с духом, вспомнил товарищей по бараку, их поспешный уход, вырытый под стеной сток для нечистот. Превозмогая мучительную боль, я спрашивал себя: что это за ров? Неужто он отрыт лишь для того, чтобы в него испражнялись? Значит, мне это не примерещилось, люди действительно мочатся там, где спят? Впрочем, что удивительного — разве в моей одиночке есть туалет? Неплохо бы закурить… Я все еще ощущал вкус крохотного окурка, который мне дали в бараке. На лицо упала капля воды, на сей раз она была горячей. За ней — другая, тоже горячая. Что это? Может быть, изверги водворили меня в другую камеру? Нет, камера та же, и все-таки здесь что-то изменилось. Нет удушающей жары, вместо холодной воды льется горячая. Мое удивление возрастало. Воздух в камере становился все холоднее, вода — все горячее. Мало им, что ли, моих страданий? Начинается новая пытка, палачи изобретательны, если так пойдет дальше, я не выдержу этого кошмара, погибну… Подремлю, решил я, и проснусь, когда полегчает. Но ничего не вышло — упавшая капля ошпарила лоб, следующая угодила в глаз… Это был чуть ли не кипяток, а тело пронизывал космический холод.

Остановите пытку, ради бога, прекратите! Нет, никто меня не слышит. В камере тишина, снаружи ни звука. Я понимаю: кричать бесполезно — напрасная трата сил. Разве не кричал, не вопил я в прошлый раз? Никто не пришел ко мне. Но теперь положение мое еще ужасней. Так я долго не протяну. Воздух в камере стал совсем холодным, я попытался привстать с пола, леденившего тело, — тщетно. Терпеть эти муки и дальше было невозможно. Силы покидали меня. Неужели это конец? Я задвигался, пытаясь согреться, — бесполезно. Слава богу, гипс хоть как-то предохранял от холода: левая нога теплая. Но надолго ли это? Что делать? Я снова начал кричать — беспрерывно, не умолкая:

— Заберите меня отсюда!.. Освободите меня, я умру!.. Выведите меня! Слышите!..

Вдруг я заметил, как дверь тихо открылась и в проеме появился «любезный» следователь. Он с торжествующей улыбкой смотрел на меня. Я испугался: что, если он сейчас повернется и уйдет? Как утопающий, хватающийся за соломинку, я взмолился:

— Остановите воду, прошу вас! Я не могу больше…

И с тревогой уставился на него. Он укоризненно покачал головой, медленно подошел и склонился надо мной, острым взглядом буравя мои глаза. Сквозь этот поток ненависти я неотрывно следил за ним, видел, как подергивались его выбритые щеки, и, почудилось мне, холод вдруг начал отступать.

— Помнишь, — спросил он, — я предлагал тебе свою дружбу, доверие, доброе обращение? Почему ты не принял мое предложение? Ты отказался, не так ли? Теперь пеняй на себя, ты сам виновник своих мук. Вижу, тебя терзает страх, сердце твое на пределе, ноет рана, болят глаза, но виноват ты один. Что я могу сделать? Твое дело уплыло из моих рук, его передали другому. Чем я могу тебе помочь? Даже мой приход сюда — риск, да к тому же ничем не оправданный. Но, с другой стороны, разрешив свидание с тобой, мне сделали одолжение. И знаешь почему?

Я покачал головой и ощутил ее непомерную тяжесть. Мозг дробился внутри черепа, горло словно забито песком. Фигура склонившегося надо мной человека закачалась. Он понимает мое состояние, конечно же понимает. Зачем-то он, не умолкая, продолжал упрекать меня, говорить со мной, не обращая внимания на мою боль:

— Тебе тяжело, но и мне не легче. Меня наказали за слишком доброе отношение к тебе. Кое-кто даже обвинил меня в предательстве. Знаешь, что значит такое обвинение здесь? Нет, это не пустые слова, сказанные без особого умысла, как иногда бывает. Они не останутся без последствий, и мне не поздоровится… Уже есть приказ о моем переводе отсюда, меня ждет суровое взыскание, может быть — трибунал. И все из-за того, что я пытался проявить милосердие, хотел спасти тебя от пыток. Знаю, ты держишься достойно, я встречал таких людей, как ты. Их было здесь немало. Но ведь ты не дашь мне попасть в беду только за то, что я проявил к тебе снисхождение. Меня лишили жалованья, наказали, а тут еще это обвинение в измене.

Голос его задрожал. Я видел его глаза. Они тревожно блестели от слез. Казалось, он искренне просит моего сочувствия, хочет, чтоб я проникся к нему состраданием. Конечно, я понимал, мое состояние не очень-то его и заботит. Я хотел сказать ему: «Сперва забери меня отсюда, я весь окоченел». Но он все говорил, говорил и наверняка бы даже не услышал меня.

— Ну, — спрашивал он, — чего ты добился? Да ничего! Тебя унижали, пытали, теперь хотят убить. Холод сделает свое дело, они будут охлаждать камеру до тех пор, пока ты не заледенеешь. Потом за ненадобностью они выбросят тебя на свалку и тут же забудут обо всем.

Его лицо стало жестким, губы вытянулись, как клюв у совы, хищный нос еще больше загнулся. Он шепелявил, выплевывая слова, брызги слюны летели мне в лицо:

— Герой, да? Ему захотелось быть героем! Плевал я на таких героев. Фанатики вы, больше никто! Надо и о себе подумать, о своих сыновьях, о жене. Я спрашиваю тебя: за что ни в чем не повинный человек должен мучиться? Хочешь совершить подвиг, пожертвовать собой, а ради чего? Ради земли? Так она тебе не принадлежит. Ради руководителей ваших? Им нет до тебя никакого дела. Ради народа? Он о тебе никогда не узнает…

Видя, что я пытаюсь возразить ему, он умолк было. Потом заговорил с еще большим пылом, напирая на каждое слово:

— Запомни, никто не побеспокоится о тебе, никто о тебе не услышит. Ты исчезнешь, уйдешь в небытие, и никто о тебе не вспомнит. Никто не узнает ни о твоих страданиях, ни о твоей стойкости. Ни одна живая душа не услышит тех пустых слов, которые ты не устаешь повторять. Ты ослеплен иллюзиями и платишь за них дорогой ценой. Если даже твои друзья узнают о тебе и сочтут тебя героем, самое большее — твое имя упомянут по радио. На этом все кончится. Твои дети будут по-прежнему голодать. Потом тебя все забудут. Пойми же это наконец. Вникни в свое положение. Все твои муки бесполезны. — Он помолчал. А когда заговорил снова, тон его был совсем иной, в нем слышались теплота и сострадание. Узкие губы его задрожали. — Я скоро уеду, и мне захотелось увидеть тебя, сказать тебе в лицо — ты подвел меня! Я попросил разрешения прийти сюда, чтобы спросить: останутся ли твоя вера и совесть спокойны, когда ты узнаешь, что будущее другого человека погублено из-за тебя? Знай, я вымолил разрешение на эту встречу. Увы, вместо того чтобы бросить тебе упрек, я понял: справедливее будет тебя пожалеть, разделить твою боль. Прости, я ничем не могу тебе больше помочь. Но, как бы двусмысленно ни было нынешнее мое положение, в чем бы ты ни подозревал меня, как бы ни презирал, я все равно буду протестовать против зверского обращения с тобой. Так велит мне моя совесть. Не могу допустить, чтобы с человеком обходились подобным образом — пусть он и враг! Ты мне симпатичен, я уже говорил тебе об этом. Моя семья тоже многое испытала, но это разговор особый. Я знаю, что такое страдание, и никому такого не пожелаю.

Молча слушал я его, не перебил ни разу. Меня колотил озноб. Что-то тревожное, неуловимое крадучись ползало вокруг, пятилось и возвращалось снова, глядело на меня, я чувствовал на себе его дыхание. Следователь направился к двери, растерявшись, я не нашелся с ответом. Мне стало страшно. Я хотел крикнуть, задержать этого непонятного человека, прежде чем он исчезнет за дверью, но он вдруг остановился сам, медленно обернулся и сказал, улыбаясь:

— Если бы ты тогда послушался меня, мы обо не попали бы в беду. Но я постараюсь сделать для тебя все что смогу. Боюсь только, ты опять не захочешь помочь мне. Подумай о нас обоих, о том, что ожидает нас, тебя и меня. Да-да, подумай как следует о нас обоих, о наших женах и детях. И вообще обо всем, что я тебе сказал. Если смогу, постараюсь еще раз тебе помочь.

Дверь закрылась, и в устрашающей тишине на меня снова нахлынули холод и отчаяние. И все же в эту страшную ночь во мне еще теплилась надежда. Пусть слабая, трепетная, она противилась леденящему мраку и безысходности. О, как хотелось мне, чтобы надежда эта стала зримой, осязаемой! Я питал ее живительными крупицами мечты, помогал ей окрепнуть…

Что, если вернется следователь, склонявший меня изменить своим убеждениям, предать родину? Тот самый, чье положение, по его словам, якобы еще хуже моего… Очень даже возможно, что он вернется и снова начнет меня допрашивать. Что я ему скажу? Меня обуревали самые противоречивые мысли. Если я буду молчать и упорствовать, он может передать меня в руки палачей, и тогда — конец. Но выдай я хоть малую часть того, что мне известно, враги захотят узнать и остальное. А я немало знаю о наших войсках, их вооружении, дислокации отдельных частей. Вдруг, обессилев, я не смогу противиться следователям и они пытками и угрозами вырвут у меня показания? Как быть? Прикидывая и так и этак, я пытался найти приемлемый выход. А может, дать им какие-то незначительные сведения, бросить, как говорится, косточку псу? Вреда этим я никому не причиню, а положение мое, возможно, переменится к лучшему. Мысль эта вызывала во мне отвращение. О боже, как я мог даже подумать такое?! Ведь это первый шаг к предательству. Я растерялся, от волнения задрожали руки. Нет, я не был трусом и никогда им не стану, не куплю себе жизнь ценой подлости и измены… Они хотят унизить меня, запятнать честь солдата. Не выйдет! И одно-единственное слово, способное нанести вред моей стране, — это уже предательство! Какая разница между теми, кто выдает важную тайну или самый незначительный секрет? На пути к измене страшен любой шаг и первый — особенно. Хотя, где уж там шагать мне, безногому. Улыбнувшись про себя этой мысли, я снова стал серьезным.

Украсть яйцо — все равно что украсть верблюда: и то и другое — преступление. Так говорила мне мать. Однажды в детстве я тайком забрался в курятник и стащил яйцо. Я хотел обменять его на сладости. Подстрекателем здесь стал сын нашего соседа Хусейна. Купив сладости, он лизал их потихоньку, а я стоял рядом, глотая слюнки. Я просил: «Дай хоть попробовать». Но он отвечал: «Пойди купи». Он так причмокивал и расхваливал лакомство, то и дело показывая мне язык, что я не выдержал. Пошел к отцу и попросил у него десять киршей на сладости, но он не дал.